Философия и герменевтика

Статья написана как философская автобиография для сборника Philosophische Selbstbetrachiungen (Bd. 2. Bern, 1976, S. 33—7). С подобным — местами повторяющимся, но значительно расширенным — опытом философской автобиографии Гадамер выступил в сборнике Philosophie in Selbstdarstellungen (Bd. 3. Hamburg, 1977).

Перевод выполнен по изданию: Gadamer H. G. Kleine Schriften, Bd.

4. Tubingen, 1977, S. 256–261. Сверен В. С. Малаховым.

Мои студенческие годы пришлись на эпоху, когда Европу вследствие первой мировой войны начинал захватывать процесс всеобщей провинциализации. Это относится и к тогдашней философии. В материальных битвах позиционной войны погибло и неокантианство, которое до той поры пользовалось несомненным, хотя и не бесспорным, авторитетом во всем мире, погибло и гордое культурное сознание либерального века, погибла его опиравшаяся на науку вера в прогресс. Мир потерял ориентиры, нам нужны были новые цели, практически же мы были ограничены внутринемецкой сценой. На ней воцарился экспрессионизм — в жизни и в искусстве. Диалектическая теология, подвергающая критике историческую теологию, гуссерлевская феноменология жизненного мира, подвергающая критике методологизм неокантианских школ, философия жизни, за которой стоял европейский феномен Фридриха Ницше, и экзистенциальная философия, вышедшая из радикально переосмысленного историзма Вильгельма Дильтея, — вот что вошло в опыт моих студенческих лет[2], в опыт, предшествовавший встрече с Мартином Хайдеггером[3]·

Одна сфера опыта вновь вошла в те годы в философию — то был опыт искусства. Искусство — это подлинный органон философии, если не ее соперник, превосходящий ее во всем, — такова была истина, которая, будучи открыта во времена немецкого романтизма, поставила перед философией ее всеобъемлющую задачу (она продолжала ставиться до самого конца эры идеализма). Университетская философия послегегелевской поры, включая неокантианство и неопозитивизм, не постигла этой истины и заплатила за свое непонимание внутренним опустошением (и продолжает платить по сей день). Вновь обрести эту истину обязало нас наше историческое наследие.

Конечно, ссылаться на истину искусства, пытаясь развеять сомнения исторического релятивизма, который принципиально ставил под вопрос способность философии достигать истины, не значило давать вполне удовлетворительный ответ. С одной стороны, свидетельство искусства чрезмерно — ведь никто же не станет распространять научную веру в прогресс на вершины искусства и видеть, скажем, в Шекспире прогресс по сравнению с Софоклом или в Микеланджело прогресс по сравнению с Фидием. А с другой стороны, свидетельств искусства и недостаточно: ведь если художественное создание воплощает в себе истину, то оно и не уступает истину понятию. Но в любом случае культурная форма эстетического сознания точно так же блекла в наших глазах, как и культурная форма исторического сознания, мыслившего «мировоззрениями»[4]. Напротив, все высказанное как искусством, так и великими философами заявляло о своих правах на истину, и это требование своих прав, пусть хаотичное, нельзя было отвергнуть — никакой «историей проблем» нельзя было нейтрализовать его, нельзя было заставить его склониться перед законами методичной научности. Тогда в Германии под влиянием новой волны увлечения Кьеркегором называли все это «экзистенциальным». Речь при этом шла об истине, подтверждением которой должны были служить не столько общие высказывания или выводы, сколько непосредственность и неповторимость собственной экзистенции. Такую истину, представлялось нам, знает Достоевский, знает Ван Гог, знает Ницше с его экстатической критикой иллюзий самосознания, но где же был мыслитель, философская сила которого была бы равна энергии таких импульсов?

Коль скоро даже дескриптивное долготерпение Гуссерля, повсюду искавшего окончательную очевидность, не нашло для себя лучшего подкрепления, нежели трансцендентальный идеализм неокантианского толка, откуда же было ждать помощи для мысли?

Помог Хайдеггер. Одни благодаря ему поняли, кем был Маркс, другие — кем был Фрейд, а все мы в конце концов поняли, кем был Ницше. Мне же благодаря Хайдеггеру открылось, что теперь мы можем «повторить» философскую мысль греков — теперь, после того как история философии, написанная Гегелем и исписанная неокантианством с его историей проблем, утратила свой fundamentum inconcussum[5], утратила свое самосознание.

С тех пор я знал, чего хотел, — впрочем, не в смысле замысла какой-то новой всеобъемлющей системы. Кьеркегоровская критика Гегеля не была мною забыта[6]. Однако небывалая интенсивность, с которой Хайдеггер заклинал дух греческой философии, увлекла нас, хотя греческая философия была для тех вопросов, какие ставил он сам, не столько образцом, сколько образом противоположного. Его деструкция метафизики подрубала корни идеализму сознания с его истоками в греческой метафизике. Его радикальная критика ставила под вопрос как христианский характер теологии, так и научный характер философии. Вместо блеклого академического философствования, не выходившего за пределы отчужденного кантовского языка и все снова и снова пытавшегося то довести до завершения, то преодолеть трансцендентальный идеализм, перед нами вдруг предстали Платон и Аристотель — поборники философской мысли, уже не верующей в философскую систему даже и в той форме открытой системы (проблем, категорий, ценностей), к которой тяготели и феноменология, и проблемно-исторический анализ категорий. На примере Платона и Аристотеля стало возможным учиться тому, что любое философское мышление есть дальнейшее продумывание изначального опыта мира, что оно стремится додумать до конца энергию понятий и созерцаний того языка, в каком мы пребываем.

В особенности платоновский диалог ставил задачи, которые и не возникали ни перед марбургским неокантианским Платоном[7], ни тем улучшенным Платоном, какого пыталась создать английская логика[8]. Конечно, аргументация Сократа нередко кажется на первый взгляд чем-то вроде казуистики софистов, его поэтическое вдохновение порой — поэтически необязательным. Однако все переменилось, как только мы научились острее воспринимать фигуры и фигурации его поэтических диалогов. В них была распознана истина: не все обязаны думать и говорить одно и то же, «прекрасный ответ» не говорит ровным счетом ничего, диалог обретает свою экзистенциальную напряженность лишь при условии, что мы не забудем об «экзистирующем мыслителе», который, говоря, безмолствуя, спрашивая, несет на себе движение мысли. «Драма» платоновских разговоров — это не только событие общения, коммуникации, поучительное, многогранное, увлекающее, как разговоры других великих греческих поэтов, отмеченные неисчерпаемой живостью и мыслительной глубиной; диалектика платоновских диалогов — это воплощенный процесс диалектики мысли. Бегство в Logoi, которое исповедует Сократ в «Федоне», исповедует первым, продолжается и до сих пор[9]. Оно связано с критическим поворотом мышления к тому, чтобы во всем давать себе отчет: желать знать, что содержится в произнесенных словах, додумывать до конца, на что направлен разговор людей, разумный разговор, что в нем подразумевается. Быть может, мы и до сих пор слишком наивно читаем Платона, когда верим на слово Сократу, будто бы он первым совершил этот поворот к Logoi, будто бы прежние мыслители провозглашали свои истины, оставляя в стороне наше понимание. Быть может, метафизика, которая выросла из вопроса, заданного Сократом, — это лишь один из ответов на вопрос, что мы, собственно, имеем в виду, когда говорим «бытие», то есть когда мы как бы заверяем своей печатью, что оно «есть». Желание знать не может быть завершено, доведено до конца, как и всякий настоящий разговор, потому-то оно и называется искусством разговора, «диалектикой», и встает вопрос, не следует ли то, что именуется диалектикой или на деле есть диалектика — это желание знать все до конца, эту первую философию, — понимать на основе такого фундаментального отношения мышления и говорения. Тогда Аристотель и Гегель, Кант и Хайдеггер, Уайтхед и Витт- генштейн — примечания к Платону, участники бесконечного диалога.

Когда я приступил под этим углом зрения к философской герменевтике, тут само собой сложилось так, что исходной точкой послужили искусство и «понимающие» науки — два способа постижения опыта, в которых непосредственно входит в игру и наше собственное понимание сущего. Понятийный аппарат предоставило произведенное Хайдеггером раскрытие экзистенциальной структуры понимания, которую он называл до этого герменевтикой фактичности, самоистолко- ванием фактического, то есть наличного для себя человеческого существования. Мне было ясно, что тот облик, какой приняла наша культура исторического знания, как доставшаяся нам по наследству, так и благоприобретенная, а именно облик эстетического и исторического сознания представляет собою лишь отчужденные обличья нашего подлинного бытия в истории и что изначальный опыт, опосредованный искусством и историей, не может быть постигнут на основании таких представлений. Бюргерское культурное сознание пользовалось своим культурным достоянием умиротворенно, с дистанции, обманываясь относительно того, в какой мере мы сами вовлечены при этом в игру, в какой мере мы сами поставлены на карту: исходя из понятия игры, я попытался преодолеть иллюзию такого самосознания[10]. То, что привело Хайдеггера с его мышлением к «повороту», можно было описать как пограничный опыт нашего самопонимания, как такое действенно-историческое сознание, которое есть скорее бытие, чем сознание[11]. Тем самым я сформулировал задачу не столько для практики искусствознания и исторической науки и даже не столько для методологического сознания этих наук, сколько для философской мысли самоотчета: эта мысль требует от науки и метода, чтобы все присущее им частное познавалось в целостности нашего человеческого, разумного существования.

Несомненно, это был замысел, в свою очередь предопределенный действенностью истории. Получилось так, что «науки о духе», как нигде, соединили в себе в Германии функции научные и мировоззренческие или, говоря иначе, последовательно скрыли за методикой их научных приемов мировоззренческую, идеологическую определенность своих интересов. Впрочем, исправление самопонимания «исторических» наук через признание действенно-исторического сознания оказалось лишь одной исходной точкой, речь шла о том, чтобы обнаружить принципиальную языковость (или соотнесенность с языком) в любом понимании, момент понимания во всяком познании мира и тем самым подтвердить универсальность герменевтики. Естественно, это не значит, что любой опыт осуществляется в речи и через говорение, — слишком хорошо известно, что непосредственная затрону- тость миром очень часто выражается во всевозможных дои заязыковых озарениях, немотствованиях, умолчаниях, и кто будет отрицать, что реальные условия человеческой жизни, голод и любовь, труд и власть, в свою очередь отмеряют пространство, в котором совершаются разговор друг с другом, слушание друг друга. Это настолько бесспорно, что как раз всякая такого рода пред-оформленность человеческих речей и полаганий и требует герменевтической рефлексии. Нельзя же объяснять ориентированной по сократовским разговорам герменевтике, что doxa — это не знание, что кажущееся взаимопонимание, в каком пребывают, в каком произносят свои слова люди, — это отнюдь

не реальное взаимопонимание. Однако и раскрытие того, чего достигает сократовский разговор, совершается в языковой стихии, даже и среди недоразумений она удостоверяет нас в возможности взаимопонимания.

Это и есть причина, почему герменевтический аспект не может ограничиваться «герменевтическими науками» — искусством, историей, не может ограничиваться общением с «текстами»: универсальность герменевтической проблемы, которую уже имел в виду как цель Шлейермахер, относится к совокупности всего разумного, то есть относится ко всему тому, чем можно договариваться. Именно тогда, когда это представляется невозможным, когда люди «говорят на разных языках», герменевтическая задача и встает со всей серьезностью, задача поисков общего языка. Общий язык разыгрывается между говорящими — они постепенно «сыгрываются» и могут начать договариваться, а потому и тогда, когда различные «взгляды» непримиримо противостоят друг другу, нельзя отрицать возможность договориться между собой. Относительность языков не служит препятствием для языка, слово которого общо для всех (Гераклит[12]). Изучение иностранных языков, точно так же, как усвоение речи ребенком, состоит не только в приобретении средств взаимопонимания, но и в познании мира. Любой опыт осу ществ л я ется так, что в постоянном коммуникативном обмене наше познание мира непрестанно складывается. Опыт как таковой — это всегда «познание познанного»[13] по формуле, которой Август Бек характеризовал филологические штудии. Но только в гораздо более глубоком и всеобщем смысле. Традиция, к которой мы принадлежим и в которой живем, — это не часть нашего культурного опыта, не так называемое культурное предание, которое тогда состояло бы из одних памятников и текстов и заключалось бы лишь в передаче смыслов, выраженных средствами языка и исторически засвидетельствованных. Нет, нам непрестанно передается, traditur, сам же познаваемый в коммуникативном опыте мир, он передается нам как постоянно открытая бесконечности задача. Никогда он, этот мир, не бывает первозданным миром первого дня. Повсюду, где мир испы- туется нами, где происходит преодоление чуждости, где совершается усвоение, усмотрение, постижение, где устраняется незнание и незнакомство, повсюду. совершается герменевтический процесс собирания мира в слово и в

общее сознание. И даже монологический язык современной науки обретает общественную реальность лишь таким путем.

И в нашей философской традиции мы имеем дело с той же задачей. Философствование не начинается с нуля — ему надлежит возвращать язык философии, отчужденный от сказующего смысла своей речи, к высказыванию того, о чем идет речь. Чтобы вновь исполнить этот завет Сократа, можно использовать как модель разработанную Аристотелем «практическую философию». Не только потому, что общая сосредоточенность мысли всех на том, что считать правильным и справедливым, признается главным эталоном любой практической «философии». И теоретическое существование в конечном счете сопрягается с практикой как предварительным ее условием. Я убедился в том, что этот аристотелевский образец науки о практическом знании и его тесной связанности с этосом представляет собой единственный образец теории науки, согласно которому герменевтический опыт осмысления — осмысления, непрестанно продолжающего выражать себя средствами языка, осмысления, никогда не начинающегося с нуля и никогда не замыкающегося на бесконечности, — может быть понят как первооснова всей философской мысли. Этот герменевтический опыт должен заступить место той «теории», онтологическая легитимация которой требовала intellectus infinitus[14], то есть не интеллекта, соответствующего нашему, не опирающемуся ни на какое откровение опыту существования. Независимо от того, удастся ли нам тогда повторить Платона (а всякое повторение подчинено новым, совершенно иным условиям), именно это, в гораздо большей степени, нежели совершенствование логического самопонимания науки, представляется мне подлинной задачей философии — как раз ввиду практического значения науки для нашей жизни, для нашего выживания.


Примечания:



1

© Г. Г. Гада мер, 1991 г.

© Перевод Ал. В. Михайлова, 1991 г.

См.: Гадамер Х.-Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., «Прогресс», 1988.



2

Студенческие годы Гадамера —1918—922. Философию Ницше он изучал в семинаре Николая Гартмана, феноменологию — на занятиях у Эдмунда Гуссерля весной 1923 года во Фрайбурге. Правда, еще в Марбурге в 1920 году Гадамер слушал Макса Шелера, лекции которого послужили великолепным введением в феноменологическую философию. К числу важнейших событий гадамеровской юности относится и его дружба с Рудольфом Бультманом, в университете читавшим курс экзегетики, а дома организовавшим семинар по изучению классических авторов, который Гадамер неизменно посещал в течение пятнадцати лет. Особо следует сказать о Николае Гартмане, философия которого стоит у истоков онтологического поворота западноевропейской мысли. На поколение Гадамера оказало большое влияние дерзкое остроумие, с которым Николай Гартман пытался преодолеть собственное идеалистическое прошлое (Philosophie in Selbstdarstellungen, Bd. 3, S. 65).



3

С М. Хайдеггером Гадамер встретился в начале 1923 года во Фрайбурге. Встреча с Хайдеггером, — вспоминает; он, — подтвердила мое подозрение, что абстрактные мыслительные упражнения, которым я усердно предавался, не получая, впрочем, полного удовлетворения, были совсем не то, чего я искал в философии. Сам Николай Гартман прекрасно видел, что мое следование его мысли было, скорее, подражательным и что в глубине души я устремлен в противоположном направлении — к историческому', и когда я нашел в Хайдеггере подтверждение этой своей целеустремленности… существовавшее прежде понимание между учителем и учеником разрушилось и я пошел по пути Хайдеггера (Gadamer H.G.Philosophische Lehrjahre. Frankfurt am M. 1977, S. 34).



4

Возникновение исторического сознания совпадает с распространением во второй половине XIX века историзма (историзм в той традиции употребления термина, к какой примыкает Гадамер, — это, скорее, локальное мыслительное образование, как, например, позитивизм, и поэтому нуждается в закавычивании). Историзм как уразумение изменчивости и преходящести всех духовных формообразований и культурных установлений поставил перед европейской философией конца прошлого века проблему релятивизма. Решить ее была призвана предложенная В. Дильтеем типология мировоззрений, учение о различных, несводимых друг к другу формах миросозерцания. Под влиянием Дильтея появилось множество других типологических концепций — в философии истории, социологии, психологии, искусствоведении, антропологии, педагогике (М. Вебер, Т. Литт, Э. Шпрангер, Э. Йенш, В. Пиндер, Э. Кречмер). В своем отказе от осмысления бытия сквозь призму мировоззрения (Weltanschauung) Гадамер примыкает к Хайдегтеру, для которого мышление под знаком Weltanschauung, Weltbild (картина мира) означает окончательное утверждение субъективизма в философии. См.: Heidegger M. Die

Zeit des Weltbildes. — In: Heidegger M. Holzwege. Frankfurt am M., S. 69—104. (Рус. пер. В. В. Бибихина см.: Хайдеггер М. Время картины мира. — В кн.: Новая технократическая волна на Западе. М., 1986, с.93–18.)

Термином эстетическое сознание Гадамер помечает другой феномен европейского культурного сознания, связанный с выделением эстетики в самостоятельную область знания. Появление особой дисциплины, специальной науки, изучающей прекрасное (в отличие от логики и этики, за которыми закреплены истина и добро), расценивается Гадамером как свидетельство обмельчания и опошления мысли. Утрата философией цельности, ее распадение на почти не связанные между собой сферы станет предметом обстоятельного критического разбора в Истине и методе, где наряду с историческим и эстетическим анализируется и лингвистическое измерение бытия (столь же односторонне, как и два первых, трактуемое современной философией и столь же неоправданно узурпированное особым исследовательским направлением, в данном случае — аналитической философией языка).



5

неосознаваемое основание (яатин.)



6

Работа С. Кьеркегора Или — или (1843) была одним из сильнейших интеллектуальных впечатлений гадамеровской молодости (см.: Philosophie in Selbstdarstellungen, Bd. 3, S. 65). Кьеркегоровская интуиция уникальности человеческого индивида с этих пор станет отправной точкой мышления Гадамера. Надо сказать, однако, что вопрос: Кьеркегор или Гегель? — относится к числу труднейших вопросов философской эволюции Гадамера. Характерно, что спустя полвека после знакомства с полемикой Кьеркегора с Гегелем, Гадамер признавался, что Гегель оказался в этом споре победителем (Gadamer Я. G. Philosophische Lehrjahre, S. 12).



7

Марбургскими неокантианцами Платон рассматривался в контексте гносеологической проблематики новоевропейской философии. См.: Natorp Р. Piatos Ideenlehre. Leipzig, 1903



8

Имеются в виду, по всей вероятности, представители философии анализа кембриджской школы (Б. Рассел, А. Н. Уайтхед, Д. Е. Мур, Г. Райл и другие). См. рецензию Гадамера на работу Райля о Платоне: Ryle G. Plato's progress (Cambridge, 1966). — Philosophische Rundschau, 1968, N. 15, S. 147–148.



9

Logoi — разум, разумное, речь, слово (греч.). О бегстве, или побеге, души из сферы телесного в сферу logoi Сократ говорит в Федоне неоднократно. См. 62 с, 65 d, 66 а, 79 d, 81 а, 83 Ь, 108 с, 114 с, 115 Ь.



10

Понятию игры Гадамер придает уже не культурологический (как это было у Хейзинги), а онтологический статус. Игра определяется им как то, что имеет свою цель в самом себе. Игра выводит играющего за пределы его субъективности, указывая на бесконечно превосходящую его реальность. Художественное произведение есть способ раскрытия этой реальности, а не проекция субъективности художника. Бытие всякой игры есть всегда обеспечение, чистое исполнение, energeia, телос которой — в ней самой. Мир художественного творения, в котором игра сполна высказывает себя в единстве своего исхода, представляет собой, по сути, мир совершенно преобразованный. Входя в него, нельзя не признать: да, это так… Понятие преобразования характеризует, следовательно… неизменный и превосходящий нас способ бытия того, что мы называем изображением. Исходя из этого понятия, так называемая действительность определяется как нечто непреобразованное, а искусство — как преодоление этой действительности в ее истине. Античная теория искусства, кладущая в основание всего искусства понятие мимесиса, подражания, несомненно отправлялась при этом также от игры, которая, будучи танцем, есть не что иное, как изображение божественного (Gadamer H. G. Wahrheit und Methode. Tubingen, 1960, S. 108; см. также: Gadamer H. G. Das Spiel der Kunst — Gadamer H. G. Kleine Schriften, Bd. 4. Tubingen, 1977, S. 234–240).



11

Действенно-историческое сознание (wirkungsgeschichtliche Bewusstsein) — одно из основных понятий философской герменевтики Гадамера. Это исторически действующий духовный опыт, обеспечивающий непрерывность культурного наследования. Действенно-историческое сознание задает структуру того культурного пространства, в котором мы каждый раз себя застаем. Действенная история (английский аналог — effective history) — иное название традиции, в которой находится то или иное культурное сообщество и причастностью к которой обеспечивается, по Гадамеру, его жизнеспособность.



12

Гераклит, фрг. 91 (Дильс).



13

Определение историко-филологической науки как познания познанного (Erkennen des Erkannten) Август Бек дает в своей Энциклопедии и методологии филологических наук (1777). Гадамер весьма высокого мнения об идеях Бека, которому обычно, как он считает, отводят слишком скромное место в истории герменевтики, рассматривая лишь как одного из предшественников Шлейермахера. Между тем подход Бека к феномену понимания чрезвычайно продуктивен. Во-первых, Бек подчеркнул нормативный смысл классической литературы, а значит, и непреложность ее притязаний на истину. Во-вторых, определив задачу филолога как познание познанного, Бек провел спецификацию способов решения этой задачи и выделил четыре различные формы интерпретации: 1) грамматическую, 2) с точки зрения рода и жанра литературы, 3) реально-историческую, 4) индивидуально-психологическую. Это и позволило Гадамеру сделать вывод о том, что понимающая психология Дильтея с ее эмпатическим методом значительно беднее по сравнению с познавательным инструментарием Бека (см.: Gadamer H. G. Hermeneutik. — In: Historisches Worterbuch der Philosophie. Hrsg. von J. Ritter. Bd. 3. Stuttgart — Basel, S.

1064^ Gadamer Я. G. Wahrheit und Methode, S. 175).



14

бесконечный разум (латин.).