• Глава 1. Истоки
  • § 1. Участие народа во власти; Восток—Запад
  • § 2. Формы государственного устройства
  • § 3. Демократия и тирания
  • § 4. Институт рабства
  • § 5. Свободные и рабы; количественные оценки
  • § 6. Спарта и Афины
  • § 7. Обеспечение покорности
  • Глава 2. Античный левиафан. Племя героев
  • § 1. Долговое и экзогенное рабство
  • § 2. Жизнь раба в античном городе
  • § 3. Портрет победителя
  • § 4. Истоки побед
  • § 5. Греческая фаланга
  • § 6. Люди и стены
  • Глава 3. Мистерия античного города
  • § 1. Война как способ существования
  • § 2. Тотальная мобилизация
  • § 3. Природа патриотизма
  • § 4. Мечта о прекрасном
  • § 5. Пробуждение камня; богоизбрание народа
  • § 6. Вознаграждение Прометея
  • § 7. Первенство среди равных
  • § 8. Два сердца Эллады
  • Глава 4. Эллины и варвары
  • § 1. Общее дело как основание права
  • § 2. Эллины и варвары
  • § 3. Эволюция взглядов: варвар – носитель иной культуры
  • § 4. Эволюция взглядов: варвар – недочеловек
  • § 5. Эволюция взглядов: варвар – носитель второсортной культуры
  • Глава 5. Условие свободы
  • § 1. Свобода как возможность суда
  • § 2. Рабство как условие свободы
  • § 3. Оружие как средство достижения свободы
  • § 4. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения
  • § 5. Исторические границы классического греческого полиса
  • ЧАСТЬ 1. ГРЕЧЕСКИЙ ПОЛИС

    Глава 1. Истоки

    Участие народа во власти; Восток—Запад. Формы государственного устройства. Демократия и тирания. Институт рабства. Свободные и рабы; количественные оценки. Спарта и Афины. Обеспечение покорности.

    § 1. Участие народа во власти; Восток—Запад

    Есть некое неписаное правило: когда начала вещей сокрыты от нас, нужно обращаться к античной Греции. В конечном счёте всё в европейской культуре восходит именно к ней. Не будет ошибкой искать там и корни этих идей.

    В самом деле, понятие демократии и представления о политических аспектах свободы (в целом последняя категория растворяет в себе слишком многое, чтобы быть доступной исчерпывающему определению даже в развёрнутом многотомном исследовании, поэтому ограничимся лишь этим – довольно узким – её измерением) восходят именно к первым античным республикам.

    Кстати, здесь есть некоторая загадка. Считается, что Восток вообще не знал никаких форм участия народа в управлении государством. Ему была свойственна лишь монархическая форма правления, и к ней тяготела не только центральная власть, но и самосознание народных масс. Но вспомним одно весьма существенное обстоятельство, которое может быть прослежено на протяжении всей истории цивилизации.

    Одной из аксиом монархического правления являлась мысль об абсолютной непогрешимости верховной власти. Собственно, это основа режима личного правления. Но далеко не единственная, ибо монархическая идея опиралась ещё и на глубокое убеждение самых широких масс в том, что за редкими исключениями окружавшие венценосца чиновники одержимы едва ли не всеми мыслимыми пороками и, разумеется, в любой момент готовы на прямую измену своему повелителю. Эта идеологема трогательно поддерживалась всеми владыками мира (не только Востока!) и пережила тысячелетия. В этом нет ничего удивительного – она и в самом деле крепила авторитет любого монарха. Никакое его волеизъявление не может быть упречным, все ошибки имеют своей причиной только его искажение (часто намеренное) корыстным окружением. Но если и в самом деле вся несправедливость этого мира обусловлена только корыстью и вероломством тех, кто толпится у ступеней трона, у народа появлялось – пусть и не подтверждённое никакими указами, но всё же суверенное – право на выражение своего протеста против вершимого этой камарильей. Хотя бы даже в форме самого смиренного челобития. Верный своему монарху, народ никогда не посягал на верховную власть (любой протест подданных всегда был направлен против извратившей волю государя несправедливости его назначенцев). Но это ничего не меняло, ибо здесь было прямое вмешательство в государственное управление. Впрочем, и верховной властью всегда соблюдались какие-то неписаные правила этой игры: ни один венценосец никогда не ставил протест в вину своему народу. Больше того, даже в прямых возмущениях масс, даже в самых «бессмысленных и беспощадных» бунтах верховная государственная власть никогда не обвиняла народ, – их причиной и ею всегда объявлялась преступная алчность и жестокость наместников и чиновничьего аппарата. Заметим, что и эта идеология, и основанная на ней практика шли на пользу центральной власти, ибо не только служили укреплению её авторитета, но и помогали в борьбе с центробежными тенденциями местных баронов. Выигрывал, кстати, и сам народ, ибо какие-то реформы всё же проводились.

    Но (пусть даже неявное) признание права на протест – это и есть признание права народа на участие в государственном управлении. Этим правом пользовались во все времена, и пользовались довольно активно. Поэтому не случайно во многих (если вообще не во всех) национальных культурах стихия бунта всегда приобретала сочувственную окраску; разбойные вожаки восстаний (будь то Робин Гуд, Стенька Разин или какой-нибудь Зорро) становились народными героями, о которых слагались легенды. Но знаменательно и то, что, даже расправившись с зачинщиками протеста, центральная власть никогда не посягала ни на одну из подобных мифологем, и уже одно только это (а уж тем более то обстоятельство, что часто она шла на известные уступки) означало, что воля народа в конечном счёте никогда не сбрасывалась ею со счётов.

    Правда, нам могут возразить: какое же это право, если подобное волеизъявление всегда подавляется властью, часто даже силой оружия. Но ведь и борцы за права человека обходились с оппозицией, даже если в ней состояло большинство населения (а мы ещё увидим, что на родине демократии, в античном полисе стоящий у власти «народ» представлял собой «подавляющее меньшинство» жителей) далеко не лучшим образом. Парадокс же в том, что все монархии мира, в том числе и самого деспотического типа, не отрицая право своих подданных на протест, чаще всего ограничивали карательные меры расправой с его вождями, – выступающая же от имени народа власть ставила вне закона уже саму попытку протеста. Поэтому «врагами народа» – со всеми вытекающими отсюда последствиями, включая свирепое пресечение любых форм сочувствия их судьбе, – оказывались все участники возмущения.

    Вот, например.

    Двенадцатого ноября 1793 года Баррер выступил в Национальном Конвенте с предложением, касавшимся судьбы Лиона. Принятое в тот день решение кончалось словами, ставшими смертным приговором для целого города: «Лион боролся против свободы – Лиона больше нет». И вот подчиняясь декрету, начинается казнь: «…буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и её отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей «слишком медленно», по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда – и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обречённых, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти ещё тёплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнажёнными.

    Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; «Народные представители останутся твёрдыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира». И в тот же день это печальное «мужество» ещё раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними ещё большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остаётся той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу – их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведённых судорогой ног, обнажённые, подчас ещё корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.»

    «…Мины должны ускорить дело разрушения… Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [правосудия] уничтожает людей, а комитет de demolition [разрушения] – дома, комитет des substances [имуществ] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей.

    Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих – Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но всё же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казнённых…»[3]

    Таким образом, участие народа в государственных делах не чуждо никакой цивилизации вообще. А значит, в поисках того, что именно отличает демократическую форму правления от монархической, а по большому счёту – и Восток от Запада, можно спорить лишь о форме изъявления народной воли, а вовсе не о том, в какой степени одному способность принять на себя ответственность за судьбы страны органична, а другому – вообще противоестественна.

    Впрочем, и значимые для Запада формы народного самоуправления были отнюдь не чужды Востоку. Об этом как-то не принято говорить, но первые города-государства, в управлении которых активно участвовало собрание, появились вовсе не в древней Греции, но ещё в поселениях, возникших в Месопотамии пять тысяч лет назад. Зародыш демократических форм организации государственной власти можно найти и в «ограждённом (стенами) Уруке», где, кроме совета старейшин, функционировало народное собрание (правда, в точности неясно, кто его формировал). Так, известно, что ставший героем древнего эпоса полулегендарный правитель Гильгамеш, опираясь именно на него отказался подчиниться воле царя, этим же собранием он сам был провозглашён царём, выдержал осаду и нанёс поражение посланным против Урука войскам города Киша. Да и нам, русским, трудно представить, что древнее право избрания своих государей не имеет никакого отношения к участию народа во власти. Напомним, что и Рюрик, и первый Романов были призваны на царство именно народом. Впрочем, народ обладал и правом изгнания; не забудем, что будущий национальный герой и святой заступник князь Александр Невский с соблюдением всех юридических процедур того времени был изгнан с княжения. Кстати, и вечевой колокол Великого Новгорода – это не просто пустой звук, а символ народоправства. «Вече ведало всю область законодательства, все вопросы внешней политики и внутреннего устройства, а также суд по политическим и другим важнейшим преступлениям, соединённым с наиболее тяжкими наказаниями, лишением жизни или конфискацией имущества и изгнанием <…> Вече постановляло новые законы, приглашало князя или изгоняло его, выбирало и судило главных городских сановников, разбирало их споры с князем, решало вопрос о войне и мире и т. п.», – пишет российский историк В. О. Ключевский.

    Заметим и другое. Восток (будь то Византия, Китайская империя, империя Великого Могола, исламские государства, да и наша Россия) только приветствовал формирование деревенской общины, которая управлялась отнюдь не правительственными чиновниками, а выборными лицами. Более того, община часто насаждалась насильственно самим правительством. Это было вызвано уже хотя бы тем, что благодаря ей снижались расходы на управление, на сборы налогов. Но ведь крестьянская община – это тоже форма общественного самоустройства, важный элемент демократии…

    В общем, можно было бы утверждать, что идея участия народа в управлении государством была вовсе не чужда и монархическому Востоку, поэтому Запад не вправе считать себя ни суверенным творцом, ни монопольным её обладателем. Однако, нам ещё предстоит увидеть, что подлинные основания демократии возникают вовсе не там, где формируются специфические органы государственной власти и сам народ допускается к принятию законов, регулирующих общежитие. Форма государственного устройства – во многом лишь видимость, действительное же существо этого древнейшего института состоит совсем в другом. А именно – в неформализуемом никакими политическими учреждениями давлении на власть со стороны той части общества, которая для всех прикосновенных к государственному руководству скрывается под собирательным именем охлоса, черни, а то и просто сволочи и, разумеется, не подпускается к принятию никаких управленческих решений. Просто в одном случае с возмущением этой категории граждан центральная власть обязана мириться, ибо в конечном счёте именно их жадная до восторжествования над всем иноплеменным масса оказывается решающим фактором в подавлении «варварских» племён, никогда не прерывавшейся войной с которыми жив «цивилизованный» город. Именно этот люд принимает на себя львиную долю ответственности за обеспечение покорности всех порабощённых победоносным городом, «миссионером свободы», а значит, и его готовность принять участие в дележе трофеев не может, не вправе быть игнорирована. В другом – никакой протест низов не может быть легитимным уже хотя бы только потому, что в самом воздухе социума не существует деления народов на высшую «расу свободных» и неспособную к суверенизации, иммунную к самой идее свободы расу рабов, – а следовательно, нет и всеобщего стихийного порыва к утверждению этой градации…

    Словом, схожие формы самоуправления сами по себе не говорят ни о чём.

    § 2. Формы государственного устройства

    В общем, нужно признать, что Запад ничем не грешит против истины, утверждая свою исключительность, ибо отличия форм народовластия в действительности носят здесь вовсе не косметический, а фундаментальный характер, и, поминая демократию западного типа, мы действительно говорим о чём-то таком, что никогда не было ведомо Востоку…

    На Западе зарождение демократических форм правления принято относить к античному миру. В европейской традиции античность представляет собой обобщающее название, которое включает в себя Древнюю Грецию (этим понятием объединяются города-государства, расположенные в материковой Греции, на полуострове Пелопоннес, в приморской полосе Малой Азии, а также на многочисленных островах восточного Средиземноморья) и Древний Рим, постепенно превратившийся в крупнейшую средиземноморскую державу. Был, правда, и Карфаген, но о нём, как правило, вспоминают только тогда, когда речь заходит о его войне с Римом. Не станем нарушать эту своеобразную «традицию» и мы, ибо и в самом деле нельзя объять необъятное.

    И Древняя Греция и Древний Рим имели свою историю. Собственное неповторимое историческое развитие было характерно для каждого древнегреческого города-государства, для каждой будущей римской провинции. Тем не менее, античная цивилизация имела некоторые основные черты, позволяющие охарактеризовать её как единое целое.

    Около VIII века до н. э. с разложением прежнего родового строя в Греции утверждается новая политическая структура – «город-государство», полис, охватывающий собственно город и всю прилегающую к нему территорию, населённую свободными гражданами. Именно здесь-то и появляется впервые демократическое государственное правление.

    Классическая его форма – Афинская демократия.

    Афины – самый крупный город Аттики, гористой области, расположенной в Восточной части Средней Греции.

    Распространённый взгляд на вещи сводит причины становления начал народоправия к обострению противоречий между различными слоями общества. Здесь в VII веке до н. э. сложились три группы свободных греков: эвпатридов, или благородных, геоморов, или земледельцев, и демиургов, или ремесленников. Именно между ними – эвпатридами, с одной стороны, и геоморами и демиургами, – с другой, и развернулась политическая борьба. Экономической основой власти первых были плодородные земли вблизи Афин; некоторые из них занимались торговлей и ростовщичеством. Постепенное обезземеливание беднейших, ростовщичество и арендное бремя вели к закабалению должников, а впоследствии и к обращению их и членов их семей в рабство. В «Афинской политии» Аристотель, великий греческий философ (384—322 до н. э.), писал: «Вся же вообще земля была в руках немногих. При этом, если эти бедняки не отдавали арендной платы, можно было увести в кабалу и их самих и детей. Да и ссуды у всех обеспечивались личной кабалой вплоть до времени Солона»[4]. Борьба сельского населения Аттики против аристократических родов, свободных должников с ростовщиками резко обострилась к началу VI в. до н. э. В 594 г. до н э. выбранный архонтом (одним из 9 ежегодно избиравшихся в Афинах высших должностных лиц) Солон, знаменитый афинский реформатор и законодатель, один из «семи мудрецов» Греции (между 640 и 635 – ок. 559 до н. э.) положил начало крупным социальным реформам. Именно они и служили разрешением социального конфликта.

    В 509 г. до н. э. политическое господство благородных было окончательно упразднено. В основу новой государственной организации был положен территориальный принцип, то есть теперь делению подвергалось уже не население полиса, а подпадающая под его юрисдикцию территория. Все земли Аттики были поделены на 100 участков (демов), каждые 10 составили племя – филу, каждая фила избирала 50 своих представителей в так называемый Совет пятисот. Власть стала принадлежать свободным гражданам старше 30 лет от роду; раз в месяц они собирались для решения государственных дел; решения принимались большинством голосов в ходе тайного голосования. Основателем такой формы политического устройства выступил Клисфен из рода Алкмеонидов. Избранный в 508 г. до н. э. архонтом, блестящий оратор, политик, он провёл оставившие память на тысячелетия политические реформы, в результате которых все афинские граждане получали равные права участия в собраниях, суде и управлении государством. Каждый афинский гражданин стал обладать правом законодательной инициативы, все кандидаты на должности подвергались равным испытаниям – докимасии, которая имела целью подтвердить афинское происхождение и пригодность к исполнению государственных должностей. Именно Клисфен создал партию демоса, именно он, по мнению некоторых, первым ввёл в оборот и само понятие демократии. Правда, здесь нужны определённые уточнения. «Демократия», – говорят все словари, – в переводе с греческого это «власть народа». Однако сами греки никогда так не думали и уж конечно же не сказали бы, ибо для них это «власть демоса», а демос далеко не весь народ, но лишь небольшая его часть. Его составляли только свободные граждане полиса. Так, например, отсюда исключались все метеки. Метеками (????????) назывались в Аттике чужеземцы, поселявшиеся там на продолжительное время или навсегда; каждый иностранец по истечении известного срока обязан был вписаться в их число, кроме того, в класс метеков поступали отпущенные на волю рабы. Они были лично свободны, но не считались гражданами и, разумеется, не пользовались их правами. А это значит, не могли занимать общественных должностей, подавать голос в народном собрании, совершать публичные жертвоприношения, кроме того, они были не в праве вступать в законный брак с гражданками и приобретать недвижимость.

    Не забудем ещё о рабах и женщинах – эти категории населения также не входили в «демос» и не имели права участвовать в принятии властных решений. Кроме того, существовала система цензов, существенно ограничивавших правоспособность многих граждан. «Власть демоса» в Древней Греции противопоставлялась аристократии (власти лучших), олигархии (власти немногих), и монархии (власти одного).

    Своеобразный итог подводит в своей «Политике» Аристотель: «Демократию не следует определять, как это обычно делают некоторые в настоящее время, просто как такой вид государственного устройства, при котором верховная власть сосредоточена в руках народной массы… Итак, скорее следует назвать демократическим строем такой, при котором верховная власть находится в руках свободнорождённых…»[5].

    Но демократия противопоставлялась и охлократия, то есть власть «охлоса» (это греческий эквивалент русского «сброда», а то и вообще «сволочи»). Понятно, что охлократия понималась как «плохая» форма правления, хотя граница между нею и «хорошей» демократией часто оказывалась настолько размытой, что вообще терялась.

    Рим лишь унаследовал и развил многие (не все) рождённые эллинскими философами и законодателями политические идеи и формы общественной организации; Рим вообще унаследовал и развил очень многое из порождённого Грецией. Но вместе с тем многое из того, что было впоследствии воспринято едва ли не всеми государствами Западной Европы, впервые рождалось именно здесь.

    Вот здесь-то и обнаруживается одно удивительное, если не сказать парадоксальное обстоятельство. Ещё со школы мы знаем, что и Греция, и Рим (впрочем, о Риме нам ещё придётся говорить особо) – это классические рабовладельческие государства. То есть государства, где эксплуатация и подавление личной свободы человека достигло своего предела. Где едва ли не абсолютное бесправие огромных людских масс в конечном счёте возвелось в оформленный с соблюдением всех юридических процедур закон. Другими словами, где любое воспрепятствование отъятию прав у одних автоматически становилось предметом уголовного преследования других.

    Меж тем следует напомнить то обстоятельство, что понятие «юстиция», из вошедшая чуть ли не во все европейские языки, латыни означала собой не что иное, как «справедливость». Больше того, национальные лексические аналоги этого латинского понятия имеют тот же самый корень. Вот так и в русском языке понятие права восходит к представлениям о правильности, правоте, справедливости, правде, даже к праведности. Не случайно и первые юридические кодексы на Руси именовали именно «правдами».

    Впрочем, мы не должны здесь морализировать. Представления о справедливости, правде, праведности неотделимы от всей истории народа, его религиозных верований, обычаев, традиций, культуры, словом, это вовсе не какой-то надмирный абсолют, императивам которого должны подчиняться все без разбора. Не существует единого для всех наднационального закона. Навязывание каких-то своих взглядов на эти тонкие материи другим народам представляет собой скрытую форму агрессии, ибо посягает на самый дух последних, и нам ещё придётся говорить о праве как об одном – и довольно действенном – из орудий войны. Тем более нельзя видеть в них что-то застывшее на все времена. Поэтому то, что противоречит каким-то современным правовым нормам, вовсе не обязательно должно было вызывать нравственное отторжение где-то там, в далёком прошлом.

    Но как бы то ни было, парадокс существует, и этот парадокс заключается в следующем: как общество, впитавшее в себя представление о справедливости, правильности, праведности самой свирепой формы эксплуатации человека человеком и низведения способного к страданию существа до уровня простой вещи, вообще было способно породить идею свободы и демократии? Нет ли уже здесь, в самой колыбели европейской политической мысли и европейской политической культуры той откровенной фальши, которая во всей своей отвратительной красе проявится в демагогии политических партий двадцатого века?

    Впрочем, эта фальшь явственно обнаружится ещё во времена Перикла (ок. 490—429 до н. э.), афинского стратега в 444/443—429 (кроме 430), и римских консулов. Поэтому не случайно, что Плутарх (ок. 46 – ок. 120), древнегреческий писатель и историк, отзовётся о правлении партии демократов как о правлении толпы, которая того, кто ей потакает, влечёт к гибели вместе с собой, а того, кто не хочет ей угождать, обрекает на гибель ещё раньше. Да и методы Фрасибула, о которых говорил «отец истории» Геродот (ок. 484 – ок. 426 до н. э.), весьма охотно использовалась и ею. Напомним. К Фрасибулу, тирану Милета, был направлен запрос, как лучше всего управлять городом? «Фрасибул же отправился с прибывшим от Периандра глашатаем за город и привёл его на ниву. Проходя вместе с ним по полю, Фрасибул снова и снова переспрашивал о причине прибытия его из Коринфа. При этом тиран, видя возвышающиеся над другими колосья, всё время обрывал их. Обрывая же колосья, он выбрасывал их, пока не уничтожил таким образом самую красивую и густую часть нивы. Так вот, проведя глашатая через поле и не дав никакого ответа, тиран отпустил его. По возвращении же глашатая в Коринф Периандр полюбопытствовал узнать ответ Фрасибула. А глашатай объявил, что не привёз никакого ответа и удивляется, как это Периандр мог послать его за советом к такому безумному человеку, который опустошает собственную землю. Затем он рассказал, что видел у Фрасибула. Периандр же понял поступок Фрасибула, сообразив, что тот ему советует умертвить выдающихся граждан»[6].

    Анналы афинской демократии хранят в себе много позорных страниц. Первый архонт Афин неподкупный Аристид (около 540 – около 467 до н э.), бывший одним из стратегов в Марафонской битве, подвергся остракизму. Победитель персов в этом судьбоносном для всей Греции сражении, Мильтиад (ок. 550—489 до н. э.) приговорён к штрафу и умер в тюрьме. Неоднократно избиравшийся архонтом полководец, сыгравший решающую роль в организации общегреческих сил сопротивления в период греко-персидских войн, Фемистокл (ок. 525 – ок. 460 до н. э.) осуждён дважды. Одержавший крупные победы над персами и добившийся мира Кимон (ок. 504—449 до н. э.), также был изгнан судом. Об осуждении философа Сократа (ок. 470—399 до н. э.) даже как-то и неудобно говорить, ибо это вообще «притча во языцех». Впрочем, на причинах этого позора нам ещё придётся остановиться, и мы увидим, что далеко не все в обвинениях афинской демократии бесспорно и однозначно. Но всё же отметим пока, что демократия нередко с большой подозрительностью относилась ко всем неординарным личностям, если, разумеется, эти выдающиеся из общего ряда личности не обладали даром демагогии. Строго говоря, демагог – это просто «водитель народа», и изначально в его содержании (как и в значении образованного по той же самой схеме понятия педагог, «водитель детей») не было решительно ничего плохого, однако в историю оно вошло как ругательное слово: когда мы хотим оскорбить общественного деятеля, мы называем его именно демагогом.

    Кстати, Аристотель, классифицируя политические режимы и выделив шесть способов государственного устройства, в том числе три «правильных» и три «неправильных», демократический способ правления отнёс именно ко второй, «неправильной», группе. Правильные в его понимании формы – это монархия, при которой власть принадлежит одному человеку, аристократия, при которой власть принадлежит немногим, и полития, при которой власть принадлежит всему народу. Неправильные – это тирания, олигархия и демократия. При правильной форме правления те, кому принадлежит власть, действуют для общей выгоды, при неправильной – лишь для собственного блага[7]. Правда, мыслитель совсем другого времени, великий автор настольной книги чуть ли не всех правителей мира, Никколо Макиавелли (1469—1527), принимая в общем классификацию Аристотеля и одновременно замечания Полибия, высказанные тем в изложении государственного устройства Рима, будет говорить, что на самом деле режимов вовсе не шесть, а только три, другое дело, что каждое из них имеет «дурную» форму, и демократия легко переходит в «разнузданность»[8]. Поэтому не удивительно, что и Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.) в своих поисках идеальной формы политической организации полиса обращался отнюдь не к Афинам; образцом государственного устройства для него стала Спарта, управление которой сочетало в себе и власть монарха (царей), и аристократии (эфоров), и полноправных граждан (спартиатов).

    Впрочем, не только идейных, но и непримиримых политических противников афинской демократии тоже было достаточно. Вот лишь самые известные: Алкивиад (450—404 до н э.), афинский государственный деятель и полководец, изменивший ей и перешедший на сторону враждебной Спарты, Ксенофонт (ок. 430—355 или 354 до н. э.), древнегреческий полководец, писатель и историк, покинувший Аттику и перешедший на сторону персидского царя Кира, тот же Платон, – все они входили в кружок Сократа, со временем ставшего символом мудрости. Сам же Сократ, – по словам обвинителя (их приводит Ксенофонт), – «учил своих собеседников презирать установленные законы: он говорил, что глупо должностных лиц в государстве выбирать посредством бобов, тогда как никто не хочет иметь выбранного бобами рулевого, плотника, флейтиста или исполняющего другую работу, ошибки которой приносят гораздо меньше вреда, чем ошибки в государственной деятельности»[9].

    Но как бы то ни было в прошлом, сегодня демократия рассматривается многими чуть ли не как идеал общественного устройства, и этот взгляд на вещи часто проецируется на то, давно ушедшее время…

    § 3. Демократия и тирания

    Проще всего возразить тем, что каждое слово имеет какую-то свою сферу распространения, его смысл способен объять собою лишь немногое из того, что окружает человека – для всего же остального есть какие-то другие слова с иным значением. Вот так и здесь категории свободы и демократии служат для обозначения лишь каких-то одних специфических измерений социального устройства, другие обозначаются иными понятиями. Но это не так, свобода и рабство, тирания и демократия насквозь пронизывают друг друга. Больше того, если бы не существовало противоположного полюса обозначаемых этим кругом идей социальных явлений, ни одна из них вообще не имела бы внятного определения. Так что их содержание – это вовсе не тупое противопоставление понятий; их, как сказали бы раньше, диалектика куда более тонка и изящна, чем механическое отторжение всего того, что кроется в противостоящих им лексических антиподах…

    Кстати, и сама тирания в представлении древних – это вовсе не такая уж и абсолютная противоположность демократии, вовсе не полное отрицание свободы, как это рисуется сегодняшнему сознанию. В сущности, это тоже форма свободного выбора свободных людей, ибо устанавливалась она в результате борьбы политических партий. Слова «тирания» (в старой орфографии «тиранния» от ????????) и «тиран» (тиранн от ????????) впервые встречаются, как кажется, у поэта Архилоха (нам ещё придётся обращаться к немуи его творчеству). Но древние греки понимали под ними совсем не то, что понимаем мы. Для них это вовсе не синоним жестокого правления и свирепого правителя; тирания – это просто не вполне законными путями (часто силой или хитростью) добытая власть. Так что здесь своеобразный синоним узурпированной власти и узурпатора. При этом и сам узурпатор может быть вполне просвещённым гуманистом, и его власть не иметь ничего общего с насилием и беззаконием. Впрочем, все это только в теории, практический же смысл этих понятий уже самой логикой узурпации сближался с тем, что сегодня вызывается в нашем сознании.

    Время правления тиранов в Греции – это VII и VI вв. до н. э. Это, так называемые, ранние тирании, ибо будут ещё и поздние, которые возникнут на волне кризиса демократического полиса. Из этих ранних тираний наиболее известны коринфская, сикионская, мегарская, афинская, сиракузская, древнейшая аргивская (Фидон). Кстати, именно тираны, часто шедшие навстречу действительным нуждам народа, помогали ему сломить сопротивление родовой знати. Больше того, тираны проводили важные преобразования по улучшению положения беднейших слоёв населения, способствовали развитию ремесла, торговли и процесса колонизации. Только войдя во вкус политической власти они начинали преследовать какие-то личные цели, тем самым возбуждая против себя всеобщую ненависть. Так что далеко не сразу имя тирана стало позорным, а действия против него – проявлением патриотизма и гражданской доблести. Впрочем, не исключалось и временное введение обществом такого режима для разрешения каких-то форс-мажорных обстоятельств, аналог чрезвычайного положения, не отвергаемого и сегодня самыми развитыми формами демократии. Так, в Риме диктатура являлась вполне законным институтом: в экстремальной для государства ситуации диктатор назначался Сенатом; от имени народа на шесть месяцев вся полнота власти передавалась одному человеку. Впрочем, оправдывалось это иногда ещё и тем, что если во время потрясений не передать власть одному человеку законным путём, он сам захватит её – незаконным. Возможность введения чрезвычайного положения (читай тирании, диктатуры) сегодня предусматривается конституциями, как кажется, всех стран. Поэтому тиран в античном мире – не всегда однозначно зловещая фигура, иногда это и просто должностное лицо, наделённое своими согражданами какими-то особыми властными полномочиями. (Правда – и это, наверное, в природе всякой исполнительной власти вообще – серьёзные злоупотребления своими полномочиями случались и в те охотно романтизируемые нами времена.)

    Да ведь и демократия далеко не всегда устанавливается «демократическим» путём. Младший современник Геродота, Фукидид (ок. 454– ок. 396/399 до н. э.), древнегреческий историк, оставил нам пример того, как она водворялась на Керкире: узнав о подходе афинского флота сторонники демократической партии «принялись убивать в городе тех из своих противников, кого удалось отыскать и схватить. Своих противников, согласившихся служить на кораблях, они заставили сойти на берег и перебили их всех. Затем, тайно вступив в святилище Геры, они убедили около пятидесяти находившихся там молящих выйти, чтобы предстать перед судом, и осудили всех на смерть. Однако большая часть молящих не согласилась выйти. Когда они увидели, что происходит с другими, то стали убивать друг друга на самом священном участке. Некоторые повесились на деревьях, а другие покончили с собой кто как мог. В течение семи дней <…> демократы продолжали избиение тех сограждан, которых они считали врагами, обвиняя их в покушении на демократию, в действительности же некоторые были убиты из-за личной вражды, а иные – даже своими должниками из-за денег…»[10].

    Противопоставлению понятий демократии и тирании своеобразный итог подводит уже упомянутый здесь Полибий (ок. 200 – ок. 120 до н. э.), древнегреческий историк, автор «Всеобщей истории», охватывающей историю Греции, Македонии, Малой Азии, Рима и других стран от 220 до 146 до н. э., который утверждает, что своего подъёма греческие государства достигали вовсе не благодаря первой. Харизма Фемистокла и Перикла обусловила расцвет Афин. С именами фиванских полководцев Эпаминондома (ок. 418—362 до н. э.), который одержал победу над спартанцами при Левктрах и восстановил свободу Мессении, и Пелопидома (ок. 410—364 до н. э.) связывается взлёт Фив. Иными словами, вершина достигалась лишь тогда, когда правление только по форме было демократичным, по существу же – это была вполне личная власть: «Ибо известно, что преуспеяние и расцвет Фивского государства, равно как и упадок его, совпадают со временем жизни Эпаминонда и Пелопида. Следовательно, источником тогдашнего блеска фивской общины должно считать не государственное устройство её, но названных выше людей. Так же точно нужно понимать и государство афинян. И оно много раз бывало в цветущем состоянии, наибольшего блеска достигло трудами Фемистокла, но быстро испытало обратную долю вследствие присущей ему неустойчивости».[11]

    Собственно, об этом же пишет и Плутарх: «Но Перикл был уже не тот, – не был, как прежде, послушным орудием народа, легко уступавшим и мирволившим страстям толпы, как будто дуновениям ветра; вместо прежней слабой, иногда несколько уступчивой демагогии, наподобие приятной нежной музыки, он в своей политике затянул песню на аристократический и монархический лад и проводил эту политику согласно с государственным благом прямолинейно и непреклонно»[12].

    Так что не только противопоставление, но и постоянное взаимопроникновение демократических и автократических начал – вещь обычная для сознания древних авторов. Да и в Афинах, наиболее демократически устроенном государстве Древней Греции, позиции аристократической партии были очень сильны, достаточно вспомнить борьбу Перикла и Кимона, Перикла и Фукидида.

    Кстати, в своей «Всеобщей истории» Полибий пишет, что демократия – это не столько противопоставление режиму тирании, сколько вполне закономерный этап в развитии государственности: «Таким образом, следует признавать шесть форм государственного устройства, три из которых, поименованные выше [монархия, аристократия, демократия. – ЕЁ], у всех на устах, а остальные три общего происхождения с первыми, я разумею монархию, олигархию, охлократию. Прежде всего возникает единовластие без всякого плана, само собою; за ним следует и из него образуется посредством упорядочения и исправления царство. Когда царское управление переходит в соответствующую ему по природе извращённую форму, то есть в тиранию, тогда в свою очередь на развалинах этой последней вырастает аристократия. Когда затем и аристократия выродится по закону природы в олигархию и разгневанный народ выместит обиды правителей, тогда нарождается демократия. Необузданность народной массы и пренебрежение к законам порождает с течением времени охлократию»[13]. Собственно, именно к этим заключениям и относится упомянутое выше замечание Николо Макиавелли: «Самодержавие легко становится тираническим, Аристократии с лёгкостью делаются олигархиями, Народное правление без труда обращается в разнузданность. Таким образом, если учредитель республики учреждает в городе одну из трёх перечисленных форм правления, он учреждает её ненадолго, ибо нет средства помешать ей скатиться в собственную противоположность, поскольку схожесть между пороком и добродетелью в данном случае слишком невелика»[14].

    Понятно, что если социальное вырождение доходит до некоего критического предела, возникает острая потребность в соответствующем лечении, и переход к нему в конечном счёте совершается тоже в результате борьбы политических партий, то есть вполне демократическим путём. Поэтому правильней было бы сказать, что в Греции никогда не было абсолютного противопоставления моделей государственного устройства; демократические принципы (вопрос лишь в том, в какой мере?) действовали в любом, даже самом аристократически устроенном полисе. Причина тому – некие общие условия существования, о которых нам и придётся говорить здесь.

    Употребляемые нами слова нередко хранят в себе загадки (если не сказать тайны), и всё оттого что скрываемое ими значение – в действительности род некоего зеркала, в которое мы время от времени заглядываем, пытаясь лучше познать самих себя. А это значит, что часто (увы, слишком часто) мы – как и в настоящем зеркале – распознаем в них только то, что сами же и хотим увидеть. Но ведь и зеркало в действительности отображает не только желаемое, но и то, на что мы подсознательно закрываем глаза. Вот так и слово, оно тоже несвободно от тех реалий, которые обрамляют нашу повседневность, но, как атмосферный воздух, чаще всего вообще не замечаются нами.

    Нельзя сводить все и вся к одному только обострению социального конфликта между экономически мощными кланами и неимущими, – мы не найдём удовлетворительного ответа, если не осознаем связь между настоящей революцией в рабовладении и столь же революционным переустройством общества – его демократизацией.

    В том факте, что именно классические рабовладельческие государства породили те политические реалии, которые сегодня связываются с понятиями свободы и демократии, нет решительно ничего удивительного и уж тем более невозможного. Больше того, иначе просто и не могло быть, ибо именно развитие рабовладения и стало причиной возникновения тех форм демократии, которые образовали настоящую пропасть между цивилизациями Востока и Запада.

    Но для начала зададимся отнюдь не наивным вопросом: а как вообще могло существовать рабство в тех далёких от нас политических системах, которым была в принципе неведома технология тоталитаризма, то есть технология ограничения свободы не отдельных лиц, но огромных масс?

    Нам, конечно же, трудно понять психологию и умосостояние людей, живших две с половиной тысячи лет тому назад. Но ведь в человеке (как заметил обладающий обострённым чувством справедливости булгаковский Воланд) меняется лишь немногое, поэтому что-то из того, чем когда-то дышал античный полис, можно различить ещё и сегодня. Вот и не будем идеализировать самих себя и, чтобы представить возможность рабовладения в некоем подобии осязаемой формы, обратимся к реалиям наших дней.

    Уже первая чеченская война предала гласности один отвратительный и одновременно трагический факт: российская общественность вдруг узнала о том, что самая страшная форма эксплуатации – рабовладение, оказывается, совсем не умерло в каком-то далёком прошлом, оно благополучно процветало и на исходе двадцатого столетия, причём не где-то там, в далёких джунглях, а совсем рядом с нашим собственным домом. В средствах массовой информации того времени вдруг стали появляться сведения об освобождённых российскими войсками самых настоящих рабах, которые содержались в горных селениях. Спрашивается, как в наши дни могло случиться такое, что свободные граждане пусть и не очень демократического государства годами, а иногда даже и целыми десятилетиями (упоминалось и такое) могли пребывать в самом настоящем рабстве? При этом речь идёт совсем не о военнопленных, которых загнало в колодки остервенение междоусобной войны, многие из них попали в неволю задолго до тех событий, которые послужили её непосредственной причиной, и даже ещё до распада великой империи. Вдумаемся: ещё не было никакого вооружённого противостояния, ещё существовал могучий Советский Союз с его огромной армией, всепроникающим Комитетом государственной безопасности, судебной системой, милицией, прокуратурой. Какое рабство могло быть там, где достаточно было просто обратиться к властям… Наконец, существовало ещё и такое начало, как общественная нравственность, а какая неволя может быть там, где тебя окружают психически нормальные способные чувствовать чужую боль люди?

    Понятно, что рабы существуют только для того, чтобы работать, иначе зачем вообще они нужны – к практике выкупов вернутся (ибо захват ради выкупа известен ещё из прежних кавказских войн) позднее, уже в ходе боевых столкновений. А это значит, что удержать в тайне от своих соседей факт эксплуатации тех несчастных, которые оказались в неволе, решительно невозможно. Поэтому рабовладение, как бы парадоксально для наших дней это ни выглядело, – могло быть только явным, совершенно открытым и беззастенчивым, во всяком случае для всех «своих». Но и этого мало. Содержать рабов в населённом людьми месте мыслимо только там, где само население состоит в негласном сговоре с рабовладельцем. Проще говоря, где все жители – или, по меньшей мере, подавляющая их часть – «по совместительству» работают обыкновенной для любого концлагеря охраной. Где даже малые дети обучены подавать знаки тревоги, когда обнаруживают попытку невольника к бегству, где любой бунт будет тотчас же подавлен самим селением. Все эти реалии кавказских войн давно известны российской литературе.

    Отметим этот факт, и вновь вернёмся в прошлое Европы.

    § 4. Институт рабства

    Ко времени расцвета греческих государств несвободные, или рабы, происходили в основном из пленников. Предание говорит, что со времени Солона, отменившего долговое рабство, грек уже не мог стать невольником другого грека, и постепенно эта афинский принцип становился общепринятой нормой. Но в действительности же замена долгового рабства использованием военнопленных или приобретаемых на расплодившихся невольничьих рынках чужеземцев вряд ли могла стать делом какого-то одного, пусть даже самого мудрого, законодателя. Это объективный процесс, который не зависит ни от чьей – даже самой «продвинутой» – воли. Просто потребности экономического развития полиса диктовали необходимость привлечения все большего и большего количества рабов, долговое же рабство не увеличивает общее количество живого труда (основной производительной силы общества того времени), а скорее сокращает его. Да и степень эксплуатации своих сограждан или жителей окрестных поселений, захватываемых в ходе постоянных междоусобных стычек, не могла быть неограниченной. Кроме того, небольшие (как правило, не превышающие одного, от силы двух дневных переходов) расстояния между полисами Древней Эллады значительно облегчали побег на родину. Во время же греко-персидских войн начинало складываться представление о некоем единстве эллинов, употребляется даже термин «греческий национализм», и общественное мнение стало осуждать их закабаление соплеменниками. Напротив, повышению интенсивности эксплуатации рабов-иноземцев тогдашняя общественность нисколько не препятствовала. Наконец, рабам-варварам было гораздо труднее организовать сопротивление своим поработителям.

    К слову, пленные захватывались вовсе не обязательно в ходе каких-то освободительных отечественных войн, наподобие греко-персидских, вызвавших настоящий взрыв патриотизма в Греции, и определивших судьбу её народов более чем на столетие. Так, например, Спарта – это продукт прямого хищнического завоевания дорийцами чужой земли. Пришельцы, разгромив местное ополчение, образовали на ней свою общину и установили военное господство над Лакедемоном. Таким же хищническим захватом было и порабощение Мессении (743—724 до н. э.). Нам ещё придётся говорить о Риме и в этой связи любопытно отметить, что причиной первой мессенской войны, по древней легенде (вероятно, столь же достоверной, сколь и мифология раннего Рима), которую зеркально отразит сказание о похищении сабинянок, было похищение спартанских девиц мессенскими юношами. Жители всех захваченных пришельцами земель лишались свободы и своих владений, в большинстве объявлены илотами и вместе с землями были поделены между спартанцами. При этом на них накладывалось обязательство отдавать половину произведённых продуктов своим новым господам.

    Кстати, о самом блистательном примере военной доблести. Известные любому школьнику триста спартанцев, которые во главе с царём Леонидом заслонили путь персам в Фермопильском ущелье, – это потомки именно тех безжалостных завоевателей. Строго говоря, там, в Фермопилах приняли бой не только спартанцы, но и представители других племён Древней Греции. Но и сама Спарта была представлена не только этими тремястами героями. Умиравшие рядом с ними, но прочно забытые нашей памятью, сотни и сотни других людей, которые волочили за спартиатами все их вооружение (которое, кстати, весило около 30 кг), разбивали лагерь (к слову, когда даже спартанским женщинам возбранялся ручной труд, совершенно невозможно представить себе спартиатов за ремонтом каменной защитной стены, о которой упоминает Геродот[15], выполняли всякие вспомогательные военные функции, без которых невозможен никакой подвиг, были их рабами-илотами.

    В старое, восходящее к троянской войне время, пленников просто убивали; об этом упоминается ещё в «Илиаде», в сцене погребения Патрокла мы читаем:

    Бросил туда ж и двенадцать троянских юношей славных,
    Медью убив их; жестокие в сердце дела замышлял он.
    После, костёр предоставивши огненной силе железной,
    Громко Пелид возопил, именуя любезного друга:
    «Радуйся, храбрый Патрокл, и а Аидовом радуйся доме!
    Все для тебя совершаю я, что совершить обрекался:
    Пленных двенадцать юношей, Трои сынов знаменитых,
    Всех с тобою огонь истребит…»[16]

    То же мы обнаруживаем и в «Энеиде»:

    Руки связав за спиной, отправляет пленных для жертвы
    Маннам, чтоб кровью залить костра погребального пламя…[17]

    Ещё раньше случалось, что захваченных в бою даже съедали. Поэтому введение рабства, конечно же, было смягчающим нравы началом: теперь каннибализм, а нередко и убийства пленных оказывались под запретом. Но цивилизующее действие этого института не следует излишне преувеличивать. Раб воспринимался эллинами как вещь, «одушевлённое орудие», «животное», наделённое способностью понимать речь. Раб не имел имени, у него была кличка, он не имел собственности, права на брак, его союз с женщиной был только сожительством. Господин мог наказывать раба своей властью, продавать, дарить, клеймить, отправлять на каторжные работы и даже лишать жизни.

    Все это получало даже солидное (самое солидное по тем временам) теоретическое обоснование: такие мегавеличины античного разума, как Платон[18] и Аристотель[19], развили стройное философское учение – мы ещё будем говорить о нём, – согласно которому существует особая категория людей, предназначенная уже по своей природе быть рабами; это люди с низким интеллектом, с неразвитым разумным началом; они движимы только низкими инстинктами, не способны самостоятельно разумно действовать и потому нуждаются в господине, в жёстком руководстве господской волей. Они должны были содержаться в постоянном страхе. И содержались. Правда, в Афинах раб ещё мог пользоваться правом убежища у алтаря и требовать у государства продажи другому господину, больше того, раб иногда мог приобщиться к Элевсинским таинствам, по преданию дававшим человеку личное бессмертие. Но в Спарте илоты, застигнутые после захода солнца на улице, подлежали смерти; в определённые дни спартанцы устраивали на них самую настоящую охоту, как на животных; когда юноше-спартанцу впервые вручался меч, он должен был оросить его лезвие кровью илота. Всей Греции была известна поговорка, в которой говорилось, что нигде свободный человек не свободнее, а раб не подвержен большему притеснению, как в Спарте.

    В Риме рабы не были основной производительной силой общества, ею они становятся лишь к концу Республики. Рабство долгое время носило там по преимуществу патриархальный характер. Кстати, у римлян даже члены семьи не очень отличались от рабов: и жена, и сыновья, и внуки со своими жёнами, и незамужние дочери были в сущности столь же бесправны перед главою фамилии. Всё подчинялось только ему, больше того, он имел право суда над всеми домочадцами и определял им наказание вплоть до смертной казни. Никаких границ его власти вообще не существовало; во внутрисемейных отношениях правил не гражданский закон, а только людской обычай, ну, да ещё людские нравы. Взрослые сыновья только со смертью отца делались полноправными гражданами и становились главами своих семейств (а значит, обретали точно такие же, ничем не ограниченные, права уже над своими домочадцами). Прижизненное же освобождение от подчинения отцовской воле было обставлено едва ли не большими препятствиями, чем даже освобождение раба. Словом, на раба простирались практически схожие с теми, которыми обладали младшие члены семьи, права.

    Это позднее Марк Варрон (116 – 27 до н. э.), римский писатель, в своём сочинении «О сельском хозяйстве» разделит средства труда на три части: орудия говорящие, издающие нечленораздельные звуки и орудия немые; к первым он относил рабов, ко вторым волов и к третьим телеги. В III и даже во II вв. до н. э. раба ещё не включали в состав имущества, рабы отвечали за некоторые проступки перед судом, не поощрялось и жестокое обращение с ними. Более того, невольники могли получить пекулий с обязательством выплаты части дохода своим господам. Пекулий на правах владения получали городские рабы, ремесленники, вилики, пастухи, земледельцы. Наделение пекулиями обусловливало имущественное расслоение рабов и сближение какой-то их части со свободными. Но с завершением Пунических войн и выходом Рима за пре делы Италии их положение начинает меняться в худшую сторону; именно Рим явит нам образцы наибольшей бесчеловечности в обращении со своими невольниками. Впрочем, и это время являет примеры гуманизма. Так, тот же Варрон отнюдь не безразличен к запросам и даже правам «говорящих орудий», напротив, он убеждал рабовладельцев не использовать бич там, где желаемого можно добиться словом. Методы принуждения должны быть более гибкими, и он рекомендует даже советоваться с прилежными рабами; его убеждение состоит в том, что невольники работают лучше, если хозяин щедрее оделяет их пищей, не скупится на одежду, позволяет отдохнуть и даёт некоторые послабления и льготы.

    Однако, сколь бы серьёзными ни были отличия Рима от Греции, завершение демократических реформ, связываемое с уравнением в правах плебеев и патрициев, и в Вечном городе совпадает с прехождением некоего количественного рубежа в накоплении военнопленных, рабов-иноплеменников, по отношению к которым уже не действовали практически никакие – ни родственные, ни племенные, ни религиозные, ни моральные ограничения. (Впрочем, не последнюю роль сыграл и рост числа его неравноправных «союзников».) Словом, не противостояние разделённых антагонистическими интересами сословий (хотя, конечно, и оно тоже) – обеспечение жизнеустойчивости государства в условиях вынужденного сосуществования его граждан с подавляющим своей численностью контингентом, права которого – где частично, где полностью – отчуждаются в пользу Рима, становятся подлинной причиной изменения формы государственного устройства. Нам ещё придётся говорить об этом.

    Пока же заметим, что в окружающем великие города античности «варварском» мире многое было иначе. Рабы, конечно, и здесь часто были объектом вещного права, но при всём этом они оставались как бы частью семьи; невольники могли есть за одним столом со своим господином, работать наравне с ним, вступать с разрешения родоначальника в брачные отношения, иметь детей, личное имущество, словом, здесь никогда не было той пропасти, которая существовала у «цивилизованных» греков и римлян. Самовозвеличение над чужими народами, болезнь, в той или иной степени свойственная, как кажется, всем на свете, здесь никогда не достигало градуса, отличившего Грецию и Рим и унаследованного в сущности всей западной цивилизацией. И уж тем более здесь никогда не занимались теоретическими изысканиями, целью которых было доказать иную, более низкую (если не сказать низменную), природу раба. Наконец, и это самое главное (ведь в конечном счёте всё упирается в количественные пределы, поскольку именно их преодоление вызывает необходимость глубоких государственных преобразований) Восток никогда не знал таких масштабов рабовладения…

    § 5. Свободные и рабы; количественные оценки

    А кстати, сколько всего рабов было в древнем мире?

    Источники расходятся в оценках, минимальные величины составляют двадцать пять процентов от общей численности населения, максимальные восходят к пятидесяти, а иногда и к семидесяти пяти. Французский историк XIX века А. Валлон считал, что соотношение рабов и свободных в Италии II– I вв. до н. э. было 1:1, то есть 50% рабов и 50% свободных. Немецкий историк конца XIX начала XX в. Ю. Белох определял его как 3:5 (37, 5% рабов, 62,5% свободных); другой немецкий историк XX в. У. Вестерман полагал, что взаимоотношение между свободными и рабами 1:2 (33% рабов и 67% свободных). Схожие цифры принимаются и для Греции. Так, например, максимальная численность населения Афин около 430 года до н. э., то есть в самый расцвет великого города, составляла примерно 230 тысяч человек. В том числе количество рабов по разным оценкам – от 70 до 120 тысяч. Население сельской Аттики, вероятно, несколько уступало в численности населению города.

    Казалось бы, не так уж и много, значительно меньше численности свободных людей, но попробуем думаться в эти цифры, и, может быть, тогда мы поймём, почему становление демократических форм правления было просто неизбежным.

    Что такое двадцать пять процентов? Это значит, что один раб приходится на трёх свободных граждан. На первый взгляд, совсем незначительная величина. Но ведь рабы – это, как правило, здоровые сильные мужчины самого цветущего возраста (кому ж нужны больные и немощные). Женщины, конечно, тоже брались в полон, но здесь большую роль играла их внешность, а завоеватели всех времён были весьма тонкими знатоками женской красоты, поэтому брались далеко не все. Случались среди рабов и дети, но как бы то ни было половозрастная структура невольничьего контингента резко отличалась от половозрастной структуры свободного населения. Здесь необходимо принять во внимание и экономические соображения. До тех пор, пока рабы составляют незначительную долю населения, их стоимость высока, поэтому экономически оправдано выращивать рабов в своём хозяйстве: вырастить раба дешевле, чем покупать взрослого. (Хотя и это доступно лишь человеку со средствами, ибо позволить себе долгое время кормить «лишний рот» может не каждый.) Но там, где численность невольников оказывается сопоставимой с численностью свободных, их стоимость становится незначительной, собственно, потому-то численность и растёт, что падает цена на этот «товар». В условиях же демпинговых цен содержать детей совершенно нерентабельно (кстати, существовали экономические расчёты, показывавшие, при какой именно рыночной стоимости взрослого раба собственное воспроизводство перестаёт быть оправданным). Поэтому-то половозрастная структура свободного населения и отличается. Среди последнего же доля мужчин составит только половину от остающихся семидесяти пяти, то есть около тридцати семи процентов, а за вычетом малолетних, стариков и инвалидов их численность вряд ли превысит двадцать. Вот и получается, что даже при самой минимальной оценке, которую принимают специалисты, численность рабов оказывается примерно равной численности свободных мужчин всего полиса.

    Заметим ещё одно немаловажное в этом контексте обстоятельство. Мобилизационные возможности любой страны не превышают считанных процентов; даже во время самых тяжёлых войн 10 процентов населения (то есть 20 процентов мужской его части) составляли критическую величину, за которой начинал трещать становой хребет государства, ибо такой нагрузки уже не выдерживала сама инфраструктура его выживания. Невольничий же контингент, как правило, свободен от подобных ограничений, поскольку инфраструктуру рабства создаёт и поддерживает не он. Словом, даже минимальная численность рабов в три раза превышает мобилизационный резерв древнего полиса. Наконец, неплохо бы вспомнить и о том, что состав полноправных граждан полиса был значительно меньше, ибо большая часть свободного населения (метеки, периэки, вольноотпущенники) в него не включалась. Правда, многие из этих категорий тоже содержали рабов. Так, например, один из вольноотпущенников Рима, Цецилий Исидор в своё время оставит наследникам 4116 рабов. Но если даже предположить о возможности мобилизации и этих категорий граждан, то в случае восстания рабов они составили бы не самую надёжную часть того ополчения которое можно было бы выставить для подавления бунта.

    Но ведь 25 процентов – это предельно низкая оценка историков, поэтому при имеющемся разбросе мнений истина должна была бы тяготеть примерно к сорока. Меж тем в этом случае доля рабов будет на одну треть выше общей численности всего свободного мужского населения полиса (40/30), если же не брать в расчёт стариков и детей, то превосходство вообще становится подавляющим… Кстати, один из римских сенаторов, в знак протеста против того обстоятельства, что рабы, несмотря на категорический запрет посещать общественные бани, форумы, амфитеатры, цирки, постоянно толкутся там, в своё время предложит снабдить их одинаковой одеждой (рабы носили то же, что и свободные римские граждане, им запрещалось только ношение тоги, но тогу не часто носили и сами римляне, ибо это была «парадно-выходная», представительская одежда, поэтому на улицах города рабы были практически неотличимы). Но это предложение будет сразу же отвергнуто по соображениям общественной безопасности: рабы могут увидеть, насколько немногочисленны их хозяева. Так что, по-видимому, всё, что более пятидесяти процентов общей численности античного города – это уже величины, выходящие за грань разумного. Кстати, ниже мы ещё будем говорить о том, что именно превышение какого-то количественного предела накопления рабов будет одной из причин кризиса и упадка античного полиса. Пока же отметим, что без формирования каких-то специальных механизмов управления, способных удержать такие огромные массы под контролем (и к тому же обеспечить максимальную эффективность их практического использования), никак не обойтись.

    § 6. Спарта и Афины

    Существование рабства как развитого института, на котором зиждется экономика всего государства, легко объяснимо там, где исправно функционируют министерства Любви и Правды, где Большой брат, не отрываясь ни на минуту, всё время смотрит на каждого. Но ведь известно, что ничего этого не было ни в Греции, ни даже в куда более рационально и жёстко организованном Риме. Больше того, первые республики не содержали и постоянных армий: спартанское войско было единственным профессиональным формированием во всей Греции того времени, что же касается Рима, то его легионы вообще не имели права входить в город. Да и вообще воинские контингенты – вещь весьма разорительная для любой экономики, поэтому они созывались исключительно для похода и всякий раз распускались, как только кончались военные действия (впрочем, и сами военные действия, как правило, привязывались к тому времени года, которое не наносило большого ущерба сельскохозяйственным работам). Не были знакомы античному обществу и внутренние войска, назначением которых служило бы подавление любой формы протеста со стороны недовольных. Но если не существовало никакой регулярной силы, способной в любой момент подавить бунт или пресечь массовое бегство, то что вообще могло удержать рабов в должном повиновении своим хозяевам?

    Относительно проще со Спартой. В сущности, это было довольно отсталое аграрное государство, которое не только не заботилось развитием своих производительных сил, но, как это ни парадоксально, больше того, противоестественно для государства, претендующего на общеэллинскую гегемонию, видело своей целью всяческое воспрепятствование ему. Торговля и ремесло считались здесь занятиями, позорящими гражданина, этим могли заниматься лишь пришлые (периэки), да и то в сравнительно ограниченных масштабах.

    Впрочем, эти занятия были не вполне достойными гражданина и в других государствах античного мира, но всё же не в такой степени, как в Спарте. Геродот пишет: «Научились ли эллины от египтян также и этому, я не могу определённо решить. Я вижу только, что и у фракийцев, скифов, персов, лидийцев и почти всех других варварских народов меньше всего почитают ремесленников, чем остальных граждан. Люди же, не занимающиеся физическим трудом, считаются благородными, особенно же посвятившие себя военному делу. Так вот, этот обычай переняли все эллины, и прежде всего лакедемоняне»[20]. Но, как кажется, лакедемоняне в этом отношении превзошли всех: любая другая профессиональная деятельность, кроме военной, была запрещена, считаясь абсолютно невозможной для полноправных граждан. Ксенофонт пишет, что в Спарте «Ликург запретил свободным заниматься чем бы то ни было, связанным с наживой, но установил признавать подходящими для них такие лишь занятия, которые обеспечивают государству свободу»[21].

    Для спартанца считалось позорным проявление какого-либо интереса к любым делам, непосредственно не связанным с военной службой или подготовкой к ней. Простое посещение рынка в глазах общественного мнения выглядело делом недостойным гражданина. По словам Плутарха, под запретом были даже темы разговоров, связанные с торговлей или наживой. Все это ещё скажется и на судьбах государства, да и на судьбах всей Греции. Впрочем, о судьбах нам ещё придётся говорить.

    Спартанцам было запрещена любая роскошь; богатая мебель, нарядная одежда, даже обильный стол – всё это было как бы вне закона. Категорически запрещён был и ввоз в страну чужеземных изделий, свои же ремесленники-периэки изготовляли лишь самую простую и необходимую утварь, орудия труда и оружие. Была разработана и действовала развитая система мер, делавшая невозможным никакое личное обогащение. Считалось, что стремление к роскоши порождает неравенство, разлагает сложившееся воинское братство. Для этого была изъята из обращения даже золотая и серебряная монета, в обороте были оставлены лишь тяжёлые железные оболы – разменная «мелочь» того времени. Не случайно «спартанский образ жизни» вошёл в переживший тысячелетия идиоматический оборот многих языков мира.

    Ясно, что при таких идеологических запретах все заботы о развитии хозяйства лежали вне интересов полноправных граждан этого удивительного государственного образования. Таким образом, деревня (примерно девять тысяч сравнительно равных по своей доходности наделов, розданных соответствующему числу спартанцев) была предоставлена сама себе, и являла собой что-то вроде наших российских заповедников крепостничества, куда помещик не наведывался годами. Правительство следило лишь за тем, чтобы величина наделов оставалась неизменной (их нельзя было дробить при передаче в наследство), а сами они не могли переходить из рук в руки посредством дарения, продажи или завещания. Поэтому основная масса невольников была как бы изолирована от своих господ, спартиатов (они жили отдельно пусть и в лишённом стен, но всё же укреплённом городе), и это, конечно же, существенно облегчало контроль над нею: ведь вполне достаточно карательной экспедиции в какую-то одну область, чтобы нагнать страху сразу на все остальные (правда, для этого необходимо существование пусть и ограниченного, но постоянного воинского формирования, но, повторимся, как раз в Спарте-то оно и существовало). Да и в случае массового восстания рабы лишались возможности немедленно перебить своих поработителей. Но и при таких условиях существование огромных масс невольников, одной своей численностью подавлявших весь массив свободных, становилось смертельной угрозой даже для этого выдающегося своей военной мощью государства. Поэтому совсем не случайна одна из статей упоминаемого Фукидидом мирного договора, заключённого в 421 г. до н. э. между Афинами и Спартой: «В случае восстания илотов афиняне должны прийти на помощь лакедемонянам всеми силами».[22]

    Следует заметить, что отсталость Спарты состоит не только в структуре её экономики. В сущности, здесь ещё очень сильны пережитки родовой организации общества, полисное начало проявляется слабо, и не в последнюю очередь именно это обстоятельство помешает ей объединить Грецию. Впрочем, уточним: пережитки родовой организации и слабость полисного начала накладываются на строгие идеологические ограничения. Античный полис жёстко увязывает свои представления о свободе, кроме всего прочего, ещё и с полной хозяйственной независимостью. Просто в Спарте, как, может быть, ни в каком другом греческом государстве, и общая отсталость и стремление к абсолютной экономической самодостаточности проявились в наиболее резкой и контрастной форме.

    Несколько сложнее с Афинами, которые представляют собой гораздо более высокую ступень в историческом развитии. Здесь родовая организация давно уже в прошлом, да и хозяйство имеет куда более прогрессивный характер. Это уже не чисто аграрное, а быстро развивающееся торгово-промышленное образование с весьма широкими экспортно-импортными контактами с зарубежьем. Ориентированная же на ремесленничество и торговлю экономика делает невозможным раздельное существование свободных и рабов; и те и другие оказываются зависимыми друг от друга. Поэтому в Афинах рабы были повсюду; это может показаться невероятным, но даже часть полицейских функций исполнялась пленными скифами. Впрочем, последнее обстоятельство объясняется просто: по представлениям того времени свободный гражданин не мог ударить другого гражданина, не опасаясь суда над собою, а раб был вправе, так как принадлежал городу. Словом, получалось так, что «в чувство» нарушителя каких-то принятых норм приводил именно город, а это не влекло за собой никакого урона для достоинства. Именно поэтому рабы и использовались для поддержания порядка. Кстати, подразделение, сформированное из числа пленников-скифов (примерно 200 конных лучников) завоюет славу в решающей битве против персов при Платеях.

    Конечно, и на подвластных Афинам территориях значительная масса невольников была занята на сельскохозяйственных работах и на рудниках, но, как кажется, и там гораздо большая – в ремесленном производстве. О структуре невольничьего контингента красноречиво говорит тот факт, что среди двадцати тысяч рабов, на заключительном этапе Пелопоннесской войны перебежавших к спартанцам, большинство, как пишет в своей «Истории» Фукидид, составляли именно ремесленники.[23] Неотделимое же от торговли, развитое ремесленное производство не существует изолированно, его невозможно организовать в некоем подобии охраняемых резерваций.

    Так что, даже протекая в разных правовых измерениях, жизнь свободнорождённых и жизнь рабов вынужденно пронизывают друг друга, и переполненный рабами античный город живёт, как сказали бы его будущие потомки, на готовой в любую минуту взорваться пороховой бочке. Поэтому повиновение и покорность невольничьего контингента – это залог не одной только эффективности государственной экономики, но и гарант элементарного выживания.

    § 7. Обеспечение покорности

    Но что же всё-таки обеспечивало повиновение?

    В первую очередь именно такая организация древнего общества, где даже те, кто не мог и мечтать о содержании своих собственных невольников и – по несостоятельности – вынужден был работать сам, где даже малые дети и немощные старухи, словом, все служили одному – пресечению любого возможного протеста. (Как бы иллюстрируя эту истину, Фукидид пишет: «Ведь большинство лакедемонских мероприятий искони было, в сущности, рассчитано на то, чтобы держать илотов в узде».[24]) Только там, где все свободные граждане составляют единый охранный контингент, оказывается возможным обеспечение покорности масс, численность которых оказывается сопоставимой с численностью свободных. А впрочем, не только граждане: даже дворовые собаки, которые, как правило, очень быстро привыкают к новым людям, и любой, кому приходилось снимать жилье в чужом доме, очень быстро обнаруживал полное их равнодушие к нему, каким-то глубинным инстинктом чувствовали исходящую от чужаков угрозу. Вспомним, к примеру, «кавказского пленника» Жилина, которому пришлось специально прикармливать хозяйского пса, чтобы тот перестал бросаться на него. Да что собаки, обыкновенные гуси (вспомним поднятую ими тревогу, которая в своё время спасла Рим) – все в древнем полисе служило общему делу охраны. Здесь нет никакого преувеличения: в сущности все живое, что обитает на подворье человека, тревожно реагирует на необычное; замысливший же что-то недоброе невольник ведёт себя совсем не так как всегда, и это не может укрыться от куда более чувствительных, чем наши, глаз и ушей, что постоянно наблюдают за нами.

    Принято считать, что первые концентрационные лагеря возникли на переломе XIX—XX веков в ходе англо-бурской войны. Однако все новое – это часто очень хорошо забытое старое, ибо и здесь, в классическом античном полисе, существовало что-то вроде большого расконвоированного концлагеря, и, в общем-то, неважно, что этот лагерь не имел тех легко узнаваемых форм, которые стали присущи местам заключения двадцатого века. Здесь и администрация и конвой часто вообще не были отделены от заключённых, больше того, многие из административных и конвойных функций перепоручались самим заключённым-рабам, в то время как значительная масса свободных граждан выполняла в сущности ту же самую работу, что и сидевшие по другую сторону незримого ограждения. Этот лагерь не имел ни чётких границ, ни колючей проволоки, ни вышек по своему периметру, но суть дела от этого нисколько не меняется. Так что не будем идеализировать и античный мир, ибо он оставил нам не только выцветшие беломраморные статуи, волнующие поэтическое воображение мифы, и лучшее, что было создано человеческим разумом, – философию, но ещё и этот непреходящий позор и хронический недуг человеческого рода.

    Платон в своём трактате об идеальном государстве оставил нам любопытное рассуждение, касающееся именно этой темы. Если бы кто-нибудь из богов вдруг перенёс человека, владеющего пятьюдесятью или больше рабами, вместе с женой, детьми, челядью и со всем имуществом туда, где не было бы свободнорождённых людей, готовых оказать ему помощь, тот был бы вынужден жить в постоянном страхе. Очень скоро он сам стал бы заложником своих невольников и начал бы заискивать перед ними. Между тем, живя в своём городе, он не боится ничего – и все потому, что ему в нужный момент приходит на помощь все государство.[25] Именно солидарность всех свободнорождённых перед лицом огромной массы рабов и, разумеется, такая форма государственного устройства, которая крепит её, и служат залогом всеобщей безопасности.

    А вот теперь самое время всерьёз задуматься. Если весь античный полис функционирует как некая единая сплочённая корпорация, если извлечение прибыли может быть гарантировано только одним – согласованными усилиями всех его сограждан, то ведь и право на участие в этих прибылях, как в любом цивилизованном акционерном обществе, должно быть обеспечено в конечном счёте всем официально зарегистрированным его членам. В противном случае, такое общество вообще нежизнеспособно, оно обязано распасться. Разумеется, доля каждого в общем доходе может быть различной, но это нисколько не меняет существо дела, ибо речь идёт не о величине прибыли, но о некоем пусть и не закреплённом юридически, но прочно осевшем где-то в подкорке общественного сознания праве.

    Поэтому пусть нас не удивляет и то обстоятельство, что широко практиковавшиеся в древнем мире бесплатные раздачи, включая такие экзотические их формы, как выплата «премиальных», связанных с посещением зрелищ, в действительности не имели никакого отношения ни к человеческой морали, ни к обычному милосердию. Всё это было ничем иным, как специфической формой дивидендов.

    В Афинах так называемый «теорикон», иными словами, «зрелищные деньги» ввёл ещё Перикл, они раздавались демосу для посещения театров, ипподромов и прочих мест массовых зрелищ, он же ввёл плату за участие в народном собрании, за службу в армии и так далее. Но это только на поверхности вещей подобные выплаты предстают родом популистской меры, рассчитанной, как сказали бы сегодня, на повышение личного рейтинга Перикла среди тогдашнего электората. В её основе лежала ощущаемая чем-то подкожным, если не внутриклеточным убеждённость самого демоса в собственном праве на подобные дивиденды, и эта убеждённость постепенно формировала новый его менталитет: труд, общественно значимая деятельность уже не считались добродетелью, праздность переставала быть пороком. «По свидетельству многих других авторов, Перикл приучил народ к клерухиям [Афинские колонии на территории подчинённых государств. – Е.Е.], получению денег на зрелища, получению вознаграждения; вследствие этой дурной привычки народ из скромного и работящего под влиянием тогдашних политических мероприятий стал расточительным и своевольным».[26]

    Точно так же и капризные римские плебеи видели в «хлебе и зрелищах» отнюдь не милостыню, не форму благодеяния властей, не элемент, какой-то специфической социальной политики, а то и откровенного (как сказали бы сегодня, «чёрного») пиара, но нечто, полагавшееся им по смутно сознаваемому и ими самими, и верховными властями праву. Поэтому городская чернь отнюдь не выпрашивала для себя раздачи продовольствия и гладиаторских игр, здесь не было никакого смирения – все это открыто требовалось ею, и требовалось в тем более решительной, если не сказать категорической, форме и в тем больших размерах, чем более грандиозными были успехи всепобеждающего Рима. Ни один консул не мог противостать этому требованию, – и не только в силу зависимости от своих избирателей, но прежде всего потому, что за этим требованием стояло пусть и не оформленное документально, но от того не терявшее свою фундаментальность основание.

    Право же на участие в прибылях может быть гарантировано только одним – непосредственным участием каждого в управлении. Меж тем последнее и есть один из устоев демократии. Вот только следует понять, что это участие не сводится к принятию ключевых политических решений, определяющих исторические судьбы всего государства. В этом смысле демократия всегда была властью абсолютного меньшинства. Но важно видеть другое: осуществление повседневного надзора над невольничьим контингентом и то давление на власть (в виде требования воздаяний за понесённые труды бесплатными раздачами и развлечениями), в результате которого она оказывается вынужденной организовывать всё новые и новые захватнические походы, – тоже участие в управлении. Поэтому не нужно обманываться: формирование внешней политики подчинено интересам не одних только властвующих группировок. Было бы непростительной ошибкой не понимать, что работа государственной машины не сводится к заседаниям президентских советов, парламентов и кабинетов министров. Строго говоря, и всё то, что вершится в народном собрании античного полиса, являет лишь изукрашенную историографическими мифами вершину какой-то гигантской политической конструкции, силовой каркас которой крепится усилиями без преувеличения каждого гражданина, сколь бы мал и незначителен он ни был. Сумма этих усилий образует собой что-то вроде «тёмной материи» социального макрокосма, и её ускользающая от анализа глыба, точно так же, как и доля «тёмной материи» Вселенной, в действительности может простираться до подавляющих все доступное наблюдению значений. Так что подлинное основание демократии, как, впрочем, и других фундаментальных институтов цивилизации, лежит не в чеканной лексике законов, рождаемых какими-то великими мудрецами, а в чём-то другом, что часто не просто игнорируется, но и вообще не замечается нами.

    Словом, то, что на монархическом Востоке принимает форму открытого бунта, в античном городе предстаёт в совершенно ином обличии; здесь в активности масс нет даже тени протеста, тем более, дерзкого посягательства на прерогативы законных властителей. Но все это лишь потому, что именно в демократическом полисе и только в нём социальные низы принимают на себя львиную долю ответственности за обеспечение покорности невольничьего контингента. Мало того – вполне отчётливо сознают собственную значимость для города. Тем же, кто поднимается на бунт против восточных сатрапов нечем крепить свои притязания, ибо Восток вообще не знает масштабов иноплеменного рабства, с которыми впервые в истории сталкиваются первые греческие гегемоны.

    Таким образом, чем шире участие масс в управлении, тем наступательней политика античного города, ибо удовлетворение требований всех тех, кто считает само государство своим должником, понуждает его к постоянному умножению казны, казна же может быть пополнена только одним – новой военной добычей. Всё это говорит о том, что напряжение агрессии создают не только правящие классы, но даже самые обездоленные пасынки победоносного гегемона, его городские низы. Вернее даже так: не столько властные верхи общества, сколько презираемая всеми городская чернь.

    Так что демократическая форма государственного устройства древнего полиса – это вовсе не завоевание свободного духа какой-то особой породы людей, какими иногда рисуются нам жители древней Эллады, не дар богов и не вырванная с боем уступка властей. В сущности это ничто иное, как рациональная форма его политической организации. Демократическая форма правления – это своеобразный результат некоего молчаливого сговора, основополагающий пункт неписаного (но от того не перестающего быть обязательным для всех) устава большой сплочённой корпорации, целью которой является получение обыкновенной выгоды. Делёж стал едва ли не основным социальным институтом демократических Афин.

    Но не один только жадный до дармовщины охлос – каждый из граждан был вправе требовать свою долю. Поэтому не будем ехидничать, осмеивая это распределение, важно помнить о том, что чистый доход может существовать не только в форме звонкой монеты. Доступные цены, стабильное качество и номенклатура товаров, услуг, состав обеспечиваемого городской инфраструктурой комфорта, не нарушаемый ничем ритм бытия, словом, спокойная уверенность в завтрашнем дне – все это тоже стоило больших денег. Но всё это могло быть обеспечено лишь одним – эффективным функционированием единой потогонной машины, которая на самом стыке древних цивилизаций Востока и варварских полудиких племён Запада приняла обличье полиса, города-государства; и маленьким, но вместе с тем конструктивно необходимым, винтиком этого нового для древнего мира механизма обязан был чувствовать себя каждый из всех свободнорождённых его граждан.

    Глава 2. Античный левиафан. Племя героев

    Долговое и экзогенное рабство. Жизнь раба в античном городе. Портрет рабовладельца. Греческая фаланга. Люди и стены.

    § 1. Долговое и экзогенное рабство

    Мы сказали, что демократия – это просто наиболее рациональная форма политической самоорганизации древнего полиса. Меж тем, слово «рациональное», хоть и содержит в себе латинский корень, который означает «разумный», далеко не всегда обозначает собою то, что порождено нашим собственным сознанием. Оно очень часто употребляется и как синоним простой целесообразности. Так, например, рациональным мы называем и хорошо приспособленное к условиям своего существования строение какого-то сложного биологического организма. В сущности, и здесь, в древнем мире, мы имеем дело с такой же целесообразностью, то есть с точно таким же (стихийным или руководимым Кем-то свыше по заранее разработанному плану) приспособлением общества к условиям своего существования. Для биологического вида предметом приспособительной стратегии является достижение некоего равновесия, гармонического согласия со средой своего обитания, древний же полис находит идеал своей организации, в максимальной выгоде, которую можно извлечь из всех порабощённых им людских количеств.

    Строго говоря, рабовладение не есть первоначальная экономическая форма общественной организации; для того, чтобы оно стало реальностью, должны сложиться определённые условия. Примитивное хозяйство, основанное на собирательстве, не знает его, ибо оно может возникнуть только там, где труд человека становится достаточно производительным, чтобы обеспечить пропитанием не только самого себя, но ещё и кого-то другого. Большая редкость оно и у скотоводческих племён, поскольку здесь чрезвычайно трудно организовать надлежащий надзор за рабами. Так что в древнем мире в широких масштабах оно развивается только у земледельческих народов.

    К слову сказать, на Востоке роль рабов (в строгом смысле этого слова) была гораздо менее значительной, чем в Европе, там они никогда не были основными производителями.

    Например, в Египте эпохи Древнего царства они были довольно редки и стоили очень дорого, поэтому даже знатные сановники гордились тем, что имеют двух-трёх рабов. Правда, когда в эпоху Нового царства (XVI—ХI вв. до н. э.) Египет превратился в могущественную военную державу, количество военнопленных резко возросло, и свои рабы появились даже у привратников и садовников. Сходная ситуация складывалась и в Нововавилонском царстве при Навуходоносоре II, и в Китае в эпоху расцвета династии Хань. Рынки рабов были переполнены, цены на них падали. В такие времена рабский труд более активно и широко использовался в производственной деятельности. Однако основная масса военнопленных всё-таки попадала не к частным лицам: как и на Западе, где долгое время формальным владельцем рабов было государство, в восточных деспотиях главными рабовладельцами были не они – цари. Земные владыки использовали рабов в своих обширных хозяйствах, дарили их сотнями и даже тысячами храмам и знати. Рабов давали в виде награды особо отличившимся воинам. Но даже полученные от царя, в отличие от тех, что покупались на свои средства, они не принадлежали полностью хозяевам (кстати, их можно было и лишиться в том случае, если вельможа, например, попадал в опалу и лишался должности). Оказавшиеся в царских, храмовых или вельможеских хозяйствах, рабы сливались с многочисленной категорией так называемых «царских людей», то есть зависимых подневольных, но всё же обладающих известным правовым статусом работников. Вельможа, владевший сотнями «царских» рабов, не имел права распоряжаться их жизнью или продать их. «Царские люди» имели свои дома и семьи. Следовательно, рабами в строгом смысле слова их назвать нельзя.

    Слой царских людей пополнялся не только за счёт рабов, в него входили попавшие в зависимость общинники, нередко беглецы из других стран, а в некоторых странах – прежде всего в Китае и Ассирии – осуждённые преступники. Среди «царских людей» рабы никогда не выделялись в особую категорию, они оказывались в одном положении с остальными и имели те же самые права, что и люди, никогда не бывшие рабами. Правда, встречались и категории, которые ни по своему правовому положению, ни по фактическому содержанию не отличались от «классических» невольников, но их было сравнительно немного, и их вклад в общую экономику никогда не достигал тех величин, которые характерны для Древней Греции и Рима. Словом, собственно рабский труд не был определяющим для экономики древневосточных государств, он явно уступал по значению труду полусвободных зависимых работников и свободных общинников. Именно «царские люди» и свободные общинники составляли тот самый нижний слой пирамиды, за счёт которого развивались, достигали расцвета и могущества древневосточные цивилизации.

    Отметим ещё одно не всегда замечаемое нами обстоятельство. Патриархальное долговое и более «продвинутое» экзогенное рабство (проще говоря, эксплуатация военнопленных) – это далеко не одно и то же, и средства, вполне эффективные для обеспечения должного повиновения в одном случае, не всегда пригодны в другом. Как ни парадоксально, в первом на стороне хозяина не одна только сила, но и общественная мораль; поступая (часто вполне добровольно) в кабалу за долги, человек принимает на себя определённые нравственные обязательства по отношению к хозяину-кредитору, к выполнению которых его обязывают все традиции его социума, вся культура. Чтобы было легче понять это кажущееся невозможным обстоятельство, напомним, что и сегодня неуплаченный долг делает человека нравственно уязвимым. Из литературы же мы знаем, что ещё совсем недавно невозможность вернуть карточный долг вела благородного человека к самоубийству (или к преступлению).

    Впрочем, и сам владелец оказывается не свободным от известных ограничений по отношению к рабу-должнику. Мы располагаем вполне надёжными свидетельствами того, что общественная мораль не оставалась безучастной к людям, оказавшимся в долговой кабале. В «Поучении» гераклеопольского царя Х династии Ахтоя III (2120—2070 до н. э.), политическом трактате, содержащем наставление наследнику о том, как надо управлять государством[27] говорится: «Сделай, чтоб умолк плачущий, не притесняй вдову, не прогоняй человека из-за имущества его отца». Ко времени Исхода относится запечатлённая Библией норма: «Если купишь раба Еврея, пусть он работает шесть лет; а в седьмой пусть выйдет на волю даром»[28]. Об этом же говорит и Второзаконие: «Если продастся тебе брат твой, Еврей или Евреянка, то шесть лет должен он быть рабом тебе, а в седьмый год отпусти его от себя на свободу».[29] «Не считай этого для себя тяжким, что ты должен отпустить его от себя на свободу; ибо он в шесть лет заработал тебе вдвое против платы наёмника…»[30] Пророк Иеремия даже грозит за невыполнение этой нормы небесными карами: «Посему так говорит Господь: вы не послушались Меня в том, чтобы каждый объявил свободу брату своему и ближнему своему; вот за это Я, говорит Господь, объявляю вам свободу подвергнуться мечу, моровой язве и голоду, и отдам вас на озлобление во все царства земли…».[31] В Ветхозаветном кодексе можно найти и другие нормы, например: «Не выдавай раба господину его, когда он прибежит к тебе от господина своего».[32] Конечно, не всегда эти нормы выполнялись, о чём, собственно, и говорит пророчество Иеремии, но всё же это было нарушением заветов, и такое нарушение подвергалось общему осуждению.

    Нередко на домашнего раба простирались и сакральные обязательства. Мы помним, что Авраам совершает обряд завета с Господом не только со своими прямыми потомками, но и с «купленными за серебро»: «И взял Авраам Измаила, сына своего, и всех рождённых в доме своём и всех купленных за серебро своё, весь мужеский пол людей дома Авраамова; и обрезал крайнюю плоть их в тот самый день, как сказал ему Бог».[33]

    На стороне домашнего раба были и кое-какие юридические установления. Так, например, в соответствии с Законами Хаммурапи, правителя Вавилона, величайшего владыки Древнего Востока, в царствование которого (1792-50 до н. э.) был составлен первый известный нам письменный свод законов, раб мог выступать в суде и давать показания. Мог даже самостоятельно затеять судебный процесс, оспаривая своё рабское состояние (ст. 282): «Если раб сказал своему господину: «Ты – не мой господин», то он должен уличить его в том, что он – его раб…»[34]. Правда, случаев выигранных процессов такого рода в анналах не зафиксировано. Своих детей от рабыни господин мог признать законными детьми, и тогда после его смерти они получали право на общих основаниях участвовать в дележе имущества (ст. 170): «Если человеку его супруга родила сыновей и его рабыня родила ему сыновей и отец при жизни своей сказал сыновьям, которых ему родила рабыня: „Мои сыновья“, и он их причислил к сыновьям супруги, то после того, как отец умрёт, сыновья супруги и сыновья рабыни должны поровну поделиться имуществом в доме их отца; при разделе наследник, сын супруги, может выбрать свою долю и взять».[35] Если господин не признавал их законными детьми, они вместе с матерью после его смерти получали свободу (ст. 171): «А если отец при своей жизни не сказал сыновьям, которых ему родила рабыня: „Мои сыновья“, то после того, как отец умрёт, сыновья рабыни не должны делить имущество, что в доме их отца вместе с сыновьями супруги, но рабыне и её сыновьям должна быть предоставлена свобода, и сыновья супруги не могут предъявлять иска к сыновьям рабыни относительно рабства».[36]

    За различные провинности рабов наказывали гораздо строже, чем, скажем, свободных, но, тем не менее, наказывали их по приговору суда, а не по личному произволу хозяина. Кстати, и в раннем Риме (в первой главе уже говорилось об этом) рабство долгое время сохраняло патриархальные формы и не отличалось той жестокостью, которая начнёт проявляться ко II в. до н. э., когда республику начнут сотрясать массовые восстания. Добавим к сказанному ранее, что могила раба, точно так же, как и могила свободного, находилась под защитой сакрального права; кровнородственные отношения рабов являлись препятствием к браку между ними; при отчуждении рабов запрещалось разделять близких родственников, словом, на ранних этапах и здесь раб ещё не рассматривался как вещь, он оставался личностью, охраняющей за собой пусть и весьма урезанные, но всё же какие-то права.

    Суммируя, можно сказать, что патриархальное рабство, будь то Восток, будь то Запад, ещё не проводит столь резкой черты отчуждения между свободнорождённым и рабом, какая проляжет в более позднюю эпоху в великих цивилизациях Средиземноморья. Поэтому даже увод в плен побеждённого чужестранца (нам ещё придётся говорить о значении фактора инородности) осуществляется вовсе не для его последующей эксплуатации. Он самоценен, скорее, сам по себе, ибо парадигма древнего сознания видела величие и могущество рода не столько в мешках с серебром (верблюдах, быках, пальмовых деревьях…), сколько в численности мужчин. Заметим в этой связи, что и многожёнство восточных народов во многом берёт своё начало именно в этой одоленной лишь истёкшими тысячелетиями парадигме древнего сознания.

    О самоценности мужчин, умножающих общую численность рода, свидетельствуют древнейшие памятники человеческой культуры. Так, Библия говорит, что Аврааму было обещано многочисленное, «как песок земной»[37] потомство; то же самое, «как звёзды небесные», обещано Исааку;[38] множество «народов и царей из чресел его»[39] заповедано Иакову… Между тем книги Ветхого завета отнюдь не плод свободного творчества каких-то вольных сказителей. Это своеобразный документ, сохранивший для нас сведения по истории народов Ближнего Востока и Средиземноморья, этнографические подробности их быта, описание обычаев, законов и, разумеется, особенности людского менталитета. Впрочем, можно относиться совсем по-другому и видеть в Священном Писании отражение самого духа живого Слова нашего Создателя. Но и в этом случае нужно считаться с тем непреложным обстоятельством, что любой священнописатель способен излагать Божие откровение лишь каким-то своим языком, привычным ему самому и понятным его непосредственному окружению. Поэтому вполне допустимо предположить, что в библейских текстах отразилось и что-то своё, заветное… Словом, скорее всего, Бог Авраама, Исаака, Иакова говорил о могуществе и богатстве, священнописатель же, который через долгую череду поколений запечатлевал изустно передаваемые легенды, облекает Его Слово в привычные ему и его соплеменникам образы.

    При этом понятие мужчины – являет собой род некой алгебраической переменной, ибо на её месте может оказаться как собственное потомство, так и захваченное в полон поголовье способных к труду и ношению оружия иноплеменников. Кстати, собственное потомство любого родоначальника зачинается не только от законных жён, но и от рабынь-наложниц, поэтому вовсе не исключено, что семьсот жён и триста наложниц царя Соломона[40] – это всё та же дань стандартам мышления самого священнописателя. Строго говоря, значение имеет лишь семя. Библейский Онан, имя которого стало основой известного многим языкам понятия, испускает его вовсе не в поисках удовольствия, оно роняется на землю единственно для того, чтобы не умножать потомство, которое по закону того времени будет причислено к чужому роду. «Онан знал, что семя будет не ему, и потому, когда входил к жене брата своего, изливал [семя] на землю, чтобы не дать семени брату своему».[41] Но и чужие мужчины, свершением сакральных обрядов принимаемые в состав рода, это тоже умножение богатства и силы, ибо при должном присмотре за ними они в состоянии увеличить количество верблюдов (быков, пальмовых деревьев, мешков с серебром…) и отстоять его от посягательств враждебных племён.

    Однако время меняет многое, и массовое использование военнопленных освобождает хозяев от любых обязательств по отношению к своим невольникам; управление ими начинает требовать совершенно иных механизмов. Поэтому переход к преимущественному использованию именно этой категории рабов должен был бы повлечь за собой многие перемены и в общественной морали, и в праве. А это значит, что глубокими структурными перестройками были бы затронуты все институты тогдашнего общества, да и сама политическая его организация не могла остаться неизменной.

    § 2. Жизнь раба в античном городе

    Разложение родоплеменного строя и рост населения при ограниченности территории породили интенсивную колонизацию, в результате которой в VIII-VII вв. до н. э. и сложилось то, что мы называем греческим миром. В него входили прибрежные области Малой Азии, побережье Чёрного моря, Северо-Восточная Африка, юг Апеннинского полуострова и Сицилия. Вот только важно понять, что вхождение всех этих территорий в состав греческого мира – это результат развивающейся по спирали колонизационной экспансии.

    Случалось, конечно, что освоение новых территорий и образование новых поселений не вызывало никаких конфликтов с местным населением. Геродот, упоминая о греческой колонии Навкратис в Египте, пишет: «Амасис любил эллинов, некоторым из них сделал много добра, а переезжающим в Египет отвёл для поселения город Навкратис. Если кто из них не думал поселяться в Египте и приезжал туда только по торговым делам, для тех отводились участки земли, где они могли бы поставить жертвенники и храмы своим богам… В древности один только Навкратис был местом торговли для иноземцев, никакого другого порта в Египте не было. Если кто-нибудь заходил в другое из устьев Нила, то он должен был поклясться, что зашёл туда невольно и, давши клятву, отплыть на том же самом корабле в Канопское устье; если противные ветры мешали плаванию, то следовало перевезти груз на лодках вокруг Дельты до Навкратиса. Таковы были привилегии Навкратиса»[42].

    Однако не будем обманываться этой трогательной идиллией, ибо у воинственных и хорошо вооружённых греков было, чем подкрепить любовь фараона, ведь ещё до того, как пишет Геродот: «…ионийцы и карийцы во время разбойнических странствований по морю занесены были в Египет. Они высадились на сушу в медных доспехах, о чём какой-то египтянин, пришедший в болото, и дал знать Псамметиху; никогда раньше он не видел людей в медном вооружении и потому сообщал теперь, что с моря явились медные люди и опустошают равнину»[43]. Кстати, именно с их помощью Псамметиху I и удалось захватить власть. Но царская благодарность – не то же, что благодарность простых смертных, и если бы не наличие вселяющих ужас контингентов «в медных доспехах», которые оказались способными одолеть всех его политических противников, то ещё неизвестно, каковы были бы её пределы…

    Как бы то ни было, большей частью колонизация осуществлялась отнюдь не мирными путями. Меж тем функция колоний состоит не только в устройстве избыточного населения, но и в снабжении хлебом метрополии. Последнее же обстоятельство означает, что этот хлеб уже не может доставаться тем, кто засевал его раньше. Словом, оружие и только оно давало возможность утвердиться на новых землях.

    О превратностях колонизации Фракии, исторической области на востоке Балканского полуострова, между Эгейским, Черным и Мраморным морями, свидетельствуют стихи, оставленные Архилохом (до 680 – около 640 до н. э.), одним из величайших поэтов Греции (современники почитали его наравне с Гомером; по преданию, дельфийский оракул даже отказался отвечать на вопросы наскосца Калонда, от руки которого он погиб; на Паросе Архилоха почитали как героя). Незаконнорождённый сын аристократа, он избрал судьбу профессионального воина, и ещё юношей с частью своих сограждан отправился за море для основания колонии. Ему выпало принять непосредственное участие и в событиях во Фракии, и во многих других местах – на островах Фасосе, Эвбее, Наксосе, где он и принял свою смерть в бою с его защитниками во время такого же колонизационного похода.

    Носит теперь горделиво саисец мой щит безупречный:
    Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.
    Сам я кончины за то избежал. И пускай пропадает
    Щит мой. Не хуже ничуть новый смогу я добыть[44]

    Кстати, тот факт, что и Эвбея, и уж тем более Наксос расположены совсем на другом краю Эгейского моря, свидетельствует о географических масштабах греческой экспансии, развернувшейся на протяжении его – увы, не столь уж и продолжительной – жизни. Но точно такие же события, преследующие те же самые цели, происходят и за другими морями. О колонизации Сицилии говорит Фукидид.[45] Общая картина колонизация Италии едва ли чем могла отличаться от того, что мы читаем в римском эпосе Вергилия,[46] добрая половина которого посвящена в сущности именно этой теме. И так далее, и так далее, и так далее.

    Отнюдь не благостный и мирный характер освоения новых территорий означает, что сами земли были вовсе не единственной наградой воинственных колонистов, – рабы, огромные количества обращаемых в неволю былых хозяев аннексированного края стали дополнительным призом военной экспансии.

    Именно этот приз и открыл новую, может быть, самую яркую, главу мировой истории. Больше того, на два с лишним тысячелетия определил основной её вектор.

    Два ключевых фактора определили судьбы греческих государств в VII—V вв. до н. э. Необходимые условия их возвышения – это снижение удельного веса долгового рабства и рост общего количества невольников. Известно, что в VI – V вв. до н. э. в Афинах владение рабами уже не было признаком какого-то особого достатка. Состоятельность начинается там, где счёт рабов идёт на десятки, и в это время уже не редкость мастерские, где работало по 20 – 30, иногда 50 рабов; известен случай владения 100 рабами. При этом практически все они – чужеземцы. Ясно, что эти изменения, как уже сказано, обязаны были затронуть все стороны общественной жизни.

    Античная традиция называет Хиос, принадлежащий Греции остров в Эгейском море, близ берегов Малой Азии, где впервые начали использовать чужеземцев в качестве рабов. Уроженец этого полиса Феопомп (ок. 377—320 до н. э.), древнегреческий историк, автор описания Эллады и жизнеописания Филиппа Македонского, замечает, что хиосцы первые из эллинов (кроме фессалийцев и лакедемонян) начали пользоваться рабами, но если те обратили в рабство самих эллинов, ранее населявших страну, то его город приобретает себе рабов-варваров за плату. Его цитирует в своём «Обеде софистов» Афиней;[47] уроженец уже упомянутого здесь города Навкратиса в Египте, он жил в конце II – начале III века. Однако вряд ли здесь есть достаточный повод возноситься над спартанцами или фессалийцами, ведь за плату приобретались точно такие же жертвы войны ли, пиратских ли набегов обитатели захватываемых греческими конкистадорами земель. Впрочем, что именно в эту так охотно романтизируемую нами весну европейской цивилизации отличает колонизационную политику суверенного города от обыкновенного грабительского налёта можно разглядеть только сквозь некий мощный микроскоп.

    Возможно, именно эти развёртывавшиеся на протяжении нескольких столетий процессы и послужили одной из причин приписываемых Солону реформ, которые не просто изменили структуру афинского полиса. Государство, переполненное массами этнически чуждых невольников, не может управляться так же, как город, жители которого не разделены ненавистью по отношению друг к другу и привержены одним и тем же ценностям. А значит, реформы должны были качественно преобразовать, революционизировать все его институты, тем самым порождая совершенно новое, ранее неизвестное человеческой истории формирование.

    Ясно, что действие этих факторов ставит под угрозу само существование патриархального уклада. Поэтому первое и самое простое, что напрашивается здесь, в сфере управления враждебными городу массами, – это прямая опора на вооружённую силу и политический сыск. Именно ими обеспечат своё господство в Лакедемоне спартанцы. Ещё Ликургу, легендарному спартанскому законодателю (IX—VIII вв. до н. э.), приписывают учреждение так называемой криптейи, иными словами, правильно организованной системы слежки за поведением и даже умонастроениями рабов. Молодых спартанцев посылали по стране подслушивать речи илотов, при этом все подозрительные должны были уничтожаться. Кроме того, тайному убийству подлежали самые сильные и отважные из илотов. И вообще, как утверждают древние источники, тщательно следилось за тем, чтобы общая их численность не превышала полумиллиона человек, так как в противном случае они могли бы стать весьма опасными для девяти тысяч спартанских семей.

    Но одно только оружие, конечно же, не в состоянии гарантировать жизненную устойчивость полиса там, где численность рабов переходит какие-то критические пределы, при этом подавляющая их часть оказывается кипящими ненавистью к своим поработителям жертвами войны.

    Вот и забудем на время о белоколонных храмах и мраморных статуях, Олимпийских играх, гимнасиях и театрах, словом, попробуем отрешиться от привычной романтизации общества, подарившего западной цивилизации многое из того, чем она живёт и сейчас, и взглянем на прошлое глазами противостоящих друг другу классов, которые волею судеб оказались обречёнными на сожительство.

    Начнём с рабов.

    Невозможность придания строгой упорядоченности тому большому концентрационному лагерю, каким по сути дела и становится древний город-государство, античный левиафан, вовсе не означает невозможность эффективного (а значит, и вполне рационального) управления огромными массами заключённых, которые обеспечивают ему процветание и господство над окружающим миром. Более того, именно совместное проживание, постоянное тесное соприкосновение и администрации, и охранных контингентов, и самих невольников обеспечивает полную подконтрольность и абсолютное непререкаемое подчинение последних всем параграфам жёсткого внутрилагерного дисциплинарного устава.

    Восстание угнетённых мыслимо только там, где есть хоть какая-то надежда уравнять силы со своими поработителями, где этого нет, возможен только самоубийственный порыв, заранее обречённая на поражение вспышка, род истерии. Любой мятеж нуждается в тщательном планировании и подготовке, а значит, требует предварительного сговора многих, но в подобных условиях обо всём этом не может быть и речи.

    Вдумаемся, укрывшийся за колючей проволокой и уж тем более на нарах в своём бараке, «зек» становится практически невидимым конвою, и там, недоступный прямому наблюдению, он ещё может плести нити своего заговора. Правда, надзор возможен и в «зоне», но только с помощью специально подбираемой и месяцами воспитываемой внутризонной агентуры, да и против тайных соглядатаев всегда найдутся свои приёмы. Здесь же, в этом переполненном чужими людьми городе невольник на виду все двадцать четыре часа в сутки, и неусыпность тех, кто следит за ним, куда более действенна, чем контроль самого квалифицированного и бдительного караула. За ним непрестанно (ночью и днём, в трапезной, и в отхожем месте) глядят хозяйские шпионы и те из его же собственных собратьев по несчастью, кто своими знаниями, талантами, привлекательной внешностью, чем-то другим заняли в хозяйском доме привилегированные должности управляющих, менторов, делопроизводителей, красивых живых игрушек, словом, доверенных лиц, которые вовсе не так уж и заинтересованы в перемене своей судьбы здесь, на чужбине.

    Но самое страшное оказывается вовсе не в этих, пусть и забывших о братстве невольников отщепенцах, но всё же принадлежащих его собственному кругу людях: каждый из рабов прекрасно знает, что все свободные – заодно и все они заранее настроены против него, поэтому в доме ли, домашней ли мастерской, на базарной площади, в меняльной лавке, на улице – всюду и всюду за ним наблюдают ещё и чужие враждебные глаза во всём противостоящего ему мира. Даже пустынная улица вселяет не умирающий с годами страх проёмами своих окон и щелями в заборах; ему хорошо известно, что в силу солидарности хозяев, их жён, детей, собак, дворовых оград, сидящих на них ворон о любом неосторожном слове, жесте, действии, будут тотчас же поставлены в известность городские власти. Ни один (не оправданный исполняемой работой) контакт раба с невольниками, принадлежащими какому-то другому господину, никогда не останется незамеченным, и, как возможная попытка сговора в чём-то преступном, обязательно бросит тень на его репутацию, а то и сразу послужит причиной жестоких репрессий. Неусыпному контролю подлежали даже свойственные любому человеку инстинкты. Говоря о Катоне Старшем (234—149 до н. э.), том самом враге Карфагена, который каждую свою речь заканчивал требованием его уничтожения, Плутарх пишет: «Ни один из рабов никогда не появлялся в чужом доме иначе как по поручению самого Катона или его жены. <…> Слуга должен был либо заниматься каким-нибудь полезным делом по хозяйству, либо спать. <…> Он считал, что главная причина легкомыслия и небрежности рабов – любовные похождения, и потому разрешал им за определённую плату сходиться со служанками, строго запрещая связываться с чужими женщинами».[48]

    Поэтому даже скученные на тесной городской территории десятки тысяч несчастных в сущности всё время остаются разобщёнными; незримая, но вместе с тем непроницаемая стена разделяет их; живущие рядом, они годами не могут перемолвиться и словом, часто не смеют даже обменяться взглядом. К тому же господин принимает меры, специально назначенные к тому, чтобы разъединять их. Платон, в шестой книге своих «Законов» рассуждая о содержании рабов, устами Афинянина утверждает: «…чтобы рабы лучше подчинялись, они не должны быть соотечественниками, а, напротив, должны по возможности больше разниться по языку…».[49] В сущности то же самое пишет и Аристотель, по его мнению рабы «не должны принадлежать к одной народности (homo-phyloii) и не должны обладать горячим темпераментом; именно при таких условиях они окажутся полезными для работы и нечего будет опасаться с их стороны каких-либо попыток к возмущению».[50] Дополняя характеристику Катона, Плутарх пишет: «Он всегда тайком поддерживал распри между рабами и взаимную вражду – их единодушие казалось ему подозрительным и опасным».[51]

    Словом, видимость, как это нередко бывает, оказывается весьма обманчивой: казалось бы, не имеющая никаких осязаемых форм темница на поверку оказывается поделённой на строго изолированные камеры, решётки которых, несмотря на всю свою виртуальность, обладают вполне достаточными признаками реального, для того чтобы их можно было взломать.

    Ясно, что организовать какой-то заговор в этих условиях решительно невозможно. В то же время хозяева (свои ли, чужие, неважно) всегда будут выступать как единая слаженная команда, ничто не стоит между ними, ничто не препятствует их контактам; они могут ссориться между собой, часто даже враждовать друг с другом, но в любом противостоянии массам невольников всегда будут действовать как некий монолит. Не в последнюю очередь это вызвано тем, что рабовладение в условиях полиса тех времён было коллективным. Вообще, на первых порах любая собственность была общинной, движимая, а впоследствии и недвижимая частная собственность рассматривалась как некоторое отклонение от привычной общинной нормы и развивалась как подчинённая государственной. «Архонт сейчас же по вступлении в должность, – пишет Аристотель, характеризуя государственное устройство Афин, – первым делом объявляет через глашатая, что всем предоставляется владеть имуществом, какое каждый имел до вступления его в должность, и сохранять его до конца его управления».[52] Иначе говоря, частное владение каждый раз требует особого подтверждения со стороны высших представителей государства и всё время остаётся под его неусыпным контролем. Правда, контроль этого владения, как правило, был формален, поэтому фактическое распоряжение принадлежит всё же частному лицу, но там, где дело касалось рабов, надзор за ними так до конца и остаётся общим делом полиса.

    Впрочем, это естественно, и нам ещё придётся говорить о том, что демократическое государство, вынужденное напрягать силы в борьбе за собственное выживание, приходит к мобилизации всех ресурсов, которыми располагают его граждане. В сущности именно оно порождает тотальную мобилизацию, причём не только материального, но, как будет показано ниже, и нравственного потенциала общества. Между тем интегральная собственность его граждан – это и есть основной материальный ресурс; в мобилизационной же гонке способен победить только тот, кто оказывается в состоянии использовать его в наибольшей степени.

    Добавим сюда ещё одно обстоятельство, о котором никак нельзя умолчать. В 61 г. был убит римский городской префект Луций Педаний Секунд. Его убийцей стал его собственный раб. Четыреста рабов в это время находились в доме, среди них и женщины, и дети, – и древний закон, подтверждённый Августом в 10 г., требовал предать смерти всех. За то, что ни один из них не предупредил, не предотвратил преступление, наконец, не помешал его исполнению. Когда в соответствии с этим установлением всех находившихся под одним кровом собрали, чтобы вести на казнь, сбежался простой народ; все требовали смягчения участи несчастных. Дело дошло до уличных беспорядков и демонстраций перед Сенатом (кстати, в Сенате тоже нашлись противники столь жестокой меры), в ход уже готовы были пойти камни и факелы – оружие толпы того времени. Сам цезарь (Нерон), предварительно разбранив народ в особом указе, был вынужден расставить вдоль всего пути шеренги вооружённых солдат, чтобы обеспечить выполнение закона. Обо всём этом подробно повествует в своих «Анналах»[53] Тацит (ок. 54 – ок. 123), выдающийся римский историк, главные труды которого посвящены истории Рима и Римской империи, один из великих представителей мировой литературы.

    Закон, конечно же, не был тайной ни для кого, и в первую очередь для самих рабов. Но вдумаемся: круговая порука, связывающая всех их кровью, не равносильна ли она кандалам? И если даже разум тех, кто редко отличался излишней мягкосердечностью по отношению к рабам, был возмущён несоразмерной жестокостью следствий, то кто из рабов сумел бы снести тот страшный груз, который ложился бы на совесть заговорщиков?

    Так что отсутствие колючей проволоки и сторожевых вышек вовсе не делает эту тюрьму неким подобием пионерского лагеря, который предъявляет какие-то свои требования к детям и в известной мере ограничивает их свободу. Впрочем, никакое заключение не сводится к конфликту людей и стен, это всегда противостояние человека человеку. Те же, кто находится по другую сторону незримых ограждений, тоже заслуживают того, чтобы упомянуть о них, ибо природа рабовладельческого полиса на самом пике его развития сумела сотворить совершенно особую породу граждан, вершивших судьбы и самого города, и тех, чью жизнь он искалечил.

    § 3. Портрет победителя

    Людям спокойного времени, знающим о бунтах, мятежах и переворотах только понаслышке, конечно же, трудно понять тех, кому пришлось жить в совершенно других условиях, – в условиях постоянного ожидания катастрофических потрясений и всех тех ужасов, которые обязаны сопровождать их, – и в первую очередь потому, что это уже совсем другие, непохожие на нас люди. Житель сельской местности, впервые ввергающий себя в стремительный людской водоворот перенаселённого мегаполиса, человек, никогда не сидевший за рулём, впервые выезжая на скоростную автостраду, внезапно оказываются в совершенно ином для них мире и от этого нередко впадают в панику. В известных условиях переживаемый ими стресс может послужить причиной тяжёлой трагедии и для них самих, и для многих из окружающих. Все это легко понять и объяснить: иная «техника» жизни, несопоставимый с привычным ритм бытия требуют здесь абсолютно иной и по составу и по скорости реакции, но психика нерасторопного новичка адаптированная лишь к тому, что заматерелому горожанину кажется какой-то полусонной буколической идиллией, ещё не готова к испытаниям. Впрочем, человеческая психика – это очень гибкая структура, которая быстро приспосабливается к любым обстоятельствам бытия; но всё же требуется известное время, требуется глубинная перестройка тех механизмов, которые управляют всем нашим поведением, чтобы почувствовать себя комфортно в новых условиях.

    Вот так и древний переполненный озлобленными рабами полис: было бы большой ошибкой полагать, что жизнь в рамках современного демократического или даже полудемократического государства и жизнь в нём мало чем отличаются друг от друга, – античный город требует формирования совершенно особой породы людей, которые лишь внешне напоминают собою окрестных варваров. Такое сходство – не более чем видимость, если же столкнуть их друг с другом на поле боя… впрочем, о подобных столкновениях нам ещё придётся вести речь.

    Для того, чтобы жить и выживать в условиях полного окружения враждебными толпищами тех, кто спит и видит, как бы перерезать тебе горло, кто будет только радостно улюлюкать, когда вдруг вспыхнет твой дом и взбунтовавшаяся чернь станет рвать на куски и насиловать твоих любимых, нужна не только своя организация быта, – здесь требуется абсолютно иная психика. Не ограждённая запретной зоной чужая иноплеменная стихия (кстати, – как позднее и в Риме, – наряду с войной, обильным источником рабов станут пиратство и прямая охота на людей: они будут поступать в Грецию из Скифии, Иллирии, Фракии, Пафлагонии, Лидии, Сирии, словом, отовсюду), от которой невозможно даже на короткое время укрыться и в стенах своего собственного дома, не может не обострять чувства, обычно неведомые обывателю.

    Существование в ожидании постоянно подстерегающей всех смертельной опасности с необходимостью формирует свои требования к жителям рабовладельческого полиса. И главное из них – это рефлекторная готовность к мгновенным согласованным ответным действиям по первому же знаку тревоги. А это не так-то просто, ибо в обычном состоянии мы остро реагируем лишь на какие-то резкие контрастные сигналы, которые подаёт нам внешнее окружение. Непреходящее же ощущение постоянной угрозы требует и иной скорости прочтения знаков, которые могли бы свидетельствовать о зреющих событиях, и развитой способности различать самые незначительные изменения обстановки.

    Но дело далеко не только в этом.

    Природе непривычного к испытаниям человека свойственно переходить к каким-то решительным безоглядным действиям лишь постепенно; как правило, сначала должен накопиться известный потенциал – когда азарта, когда куража, когда простого озлобления, – чтобы, наконец, пробудилось сознание, за ним и тело, и только по прехождении критического порога возбуждения механизмы адекватного ответа включаются на полную мощность. Так боксёр на ринге иногда специально пропускает несколько чувствительных для себя ударов, чтобы «проснуться»… Здесь же требуется немедленная нерассуждающая готовность к эффективному стремительному действию, немыслима никакая последовательность полутоновых переходов от «самого малого» через «средний» к «полному»; режим чрезвычайной реакции организма обязан включаться сию же секундно. Но для того, чтобы это стало возможным, требуется внести определённые изменения в самую природу человека, коренным образом перестроить всю его психику.

    Мы знаем, что очень многие факторы окружающей среды способны действовать как мутагенные начала, перекраивающие всю структуру биологической ткани. Способна ли психика живого тела остаться безответной к длительному влиянию остро критических для неё раздражителей? Едва ли, а ведь непреходящее ощущение опасности оказывает постоянное давление на человека, и, поддаваясь этому мутагенному нажиму, психика вынуждена пересоздавать самоё себя, являя действительности какие-то новые возможности своей собственной организации. Не будет большим преувеличением сказать, что здесь рождается племя психогенных мутантов, способных к взрывной полномасштабной реакции в ответ на самые микроскопические изменения каких-то опорных знаковых ориентиров в социальной среде.

    Род именно такой перестройки являет нам психика профессиональных спортсменов. В обычной жизни это ничем не отличимые от нас люди, но, наблюдая их на спортивной площадке, мы обнаруживаем действительные их возможности. Меж тем спортсмены воспитываются годами, племя же (в первую очередь полноправных) граждан древнего полиса – поколениями и поколениями, а значит, и результат должен быть по меньшей мере сопоставимым.

    Но и это ещё не все.

    Взрывная реакция, в принципе, доступна каждому. Ферментирующее действие специально разработанных упражнений, способно сформировать её, наверное, у любого. Но ведь каждый реагирует на один и тот же сигнал как-то по-своему. Вот так и с опасностью. И дело вовсе не в том, что один стремительно бросается навстречу ей, а кто-то другой с той же скоростью может бежать от неё. Встречать опасность лицом – научить не трудно, труднее научиться действовать, как один. Специфика же полиса состоит именно в том, чтобы реакция его граждан стала синхронной и слаженной, как действие хорошо подогнанных друг к другу частей единого механизма; одинаковым должно быть прочтение всех знаков, указывающих на угрозу общему делу, монолитным обязан быть и ответ.

    Античный полис достопамятен ещё и тем, что впервые в истории сумел разработать развитую систему комплексного всестороннего воспитания своих граждан. О воспитании говорят Платон и Аристотель; при этом их основательность протирается до того, что предметом рассмотрения оказывается поэзия и музыка, ибо не все в этих высоких сферах пригодно для его целей.[54] В чём-то расходясь друг с другом, оба сходятся в том, что воспитание подрастающего поколения должно находиться под полным контролем государства и быть всецело подчинённым тем целям, которые стоят перед ним. Но построения и того и другого основываются прежде всего на том, что имело место в Афинах и в Спарте. Государственная система воспитания того времени включала в себя не только палестры и гимнасии. Говоря языком Платона, оно должно быть не только «гимнастическим»: «Для тела – это гимнастическое воспитание, а для души – мусическое»[55], при этом мусическое должно предшествовать первому. Поэтому здесь было мобилизовано все – традиции, обряды, предания, завоевания философской мысли, искусство риторики, авторитет выдающихся сограждан, подвиги отцов, словом, физическому, умственному, нравственному развитию молодого человека служил, в конечном счёте, весь духовный космос того времени. Но, может быть, самым главным в ней было то, что ею прививались базовые ценности тогдашнего общества, нравственные начала, крепившие собой его силовой каркас. А базовые ценности могут прививаться лишь одним – выработкой единой нормы реакции, единой формы ответа на все события, происходящие в нашем социальном окружении. Мало сказать, что нужно служить хорошему и избегать дурного, человека ещё нужно научить надёжно отличать одно от другого. В определения же и хорошего, и плохого входит в первую очередь то, что способствует процветанию родного государства.

    Ну и, конечно же, процветание города решительно неотделимо от безоговорочного повиновения всех тех лишённых свободы недочеловеков, которых высшая справедливость этого мира поставила ему на службу. К слову сказать, спартанским илотам вменялось в обязанность время от времени напиваться допьяна и в таком виде прилюдно петь неприличные песни и танцевать непристойные танцы, чтобы, во-первых, это омерзительное зрелище отвращало от вина спартанскую молодёжь, а во-вторых, наглядно показывало ей ту огромную дистанцию, которая пролегает между нею, элитой самого могущественного греческого полиса, и теми, кому вообще противопоказана свобода. Поэтому любые знаки их недовольства – это ничто иное, как дерзкое (если вообще не сказать наглое) посягательство на самые устои вселенной, на основополагающие ценности мира, создавшего новую, высшую, породу людей, и ответ на него может быть только один – рефлекторный сокрушительный удар, мгновенно аккумулирующий в себе силу всех, кто может находиться рядом. И этот ответ уже не может, не должен, не вправе сдерживаться никакими ограничениями общественной морали, ибо нравственно только одно – то, что идёт на пользу своему отечеству.

    Главным в воспитании свободнорождённых граждан, в формировании единой формы ответа на все испытания, посылаемые тому удивительному государственному формированию, которое объединило и сплотило их, служила, конечно же, единая цель; все в античном полисе – образовательные учреждения, идеология, культура было подчинено одной только ей, служило лишь вспомогательным служебным началом в обеспечении некоего общего дела. А это значит, все в организации жизни античного полиса служило лишь одному – обеспечению максимальной эффективности огромной давильной машины, в которую превратился город; нравственные же начала, гражданские добродетели – суть не более чем риторические фиоритуры, украшавшие собой то, что лежало в основе процветания их отечества. В фильме польского режиссёра Юлиуша Махульского «Дежа вю» город, приготовившийся к празднику прибытия первых иностранных пассажиров, покрасил в белый цвет даже колючую проволоку, обозначавшую пределы их свободы; вот так и эти украшения не более чем окрашенная в праздничные цвета колючая проволока на принарядившемся одесском причале.

    Вкратце суммируя сказанное, можно заключить, что античный полис создал какую-то свою, особую, породу граждан, в подавляющей массе обладавших иной организацией психики, иным сознанием, иной моралью, которые в минуту опасности способны действовать – и действовать с потрясающей воображение эффективностью, которая ещё проявится на поле боя, – как нерассуждающий единый слаженный механизм.

    Не забудем также и о врождённой привычке свободнорождённого гражданина к повиновению всех порабощённых его городом и неколебимой ничем уверенности в своём абсолютном праве повелевать ими (нам ещё придётся говорить об этом). Добавим к осознаваемому каждым праву способность к самостоятельному, не понукаемому никаким принуждением извне, принятию на себя всей полноты ответственности за судьбу своего города. Причём не только к той, что реализуется своевременным доведением всей полноты информации о чём-либо замеченном до тех, кто, собственно, и обязан принимать какие-то меры. Иными словами, свободные граждане полиса – это порода людей, которые считают себя не только вправе, но (если того вдруг потребуют обстоятельства) и обязанными в любой момент самостоятельно предпринять все необходимые действия по немедленному устранению причины, а то и самого источника угрозы для полиса.

    Здесь уместно привести фрагмент торжественной клятвы, которую давал каждый афинский гражданин. В 1932 году французскими археологами в древнем афинском пригороде была обнаружена стела. Она представляла собой мраморную плиту, высотой 1,25 метра, на вершине которой покоился треугольный фронтон, украшенный рельефом арматуры. На этой стеле и был выбит официальный текст клятвы. До этой находки аутентичный текст, как кажется, оставался неизвестным, в распоряжении историков были только его переложения. Как бы то ни было, переводы с древнегреческого отличаются друг от друга, но общий смысл, касающийся личной ответственности каждого свободнорождённого, сводится к одному: «…я буду, по крайнему моему разумению, повиноваться всем выходящим постановлениям; буду верен существующим законам, а также и тем, которые народ издаст в будущем. Если же кто-либо захочет уничтожить законы, или не будет повиноваться им, я не допущу этого и ополчусь на него со всеми вместе иди даже один».[56]

    Присяга принималась в самом большом театре города; на волнующей церемонии присутствовали чуть ли не все полноправные граждане полиса, и каждый принимающий её отчётливо осознавал, что за ним наблюдают тысячи и тысячи глаз. Известно, что обстановка торжественных военных смотров в присутствии первых лиц государств во все времена достигала такой степени эмоционального накала, от которой, случалось, падали в обморок даже прошедшие сквозь огонь и воду седые ветераны; надо думать, что ритуал посвящения оставлял яркий след и в душе каждого афинского юноши. Кульминацией церемониала было получение личного оружия, которое афиняне считали священным и с гордостью хранили до конца своей жизни.

    Кстати, об оружии: нужно вспомнить и о виртуозном владении едва ли не всеми его видами, которое в обязательном порядке воспитывалось в каждом из них.

    Афинский мальчик, начиная с семилетнего возраста, когда ребёнка отдавали в школу, учился не только чтению и письму, но и специально подобранным гимнастическим упражнениям. До 16 лет дети занимались в палестрах, где проходили физическую подготовку с явно выраженным военным уклоном, они обучались пятиборью: бегу, прыжкам, метанию диска и копья, борьбе и плаванию. Весьма интенсивное формирование боевых качеств продолжалось и в гимнасиях. Впрочем, отдадим справедливость – греческих мальчиков учили также красивой походке, давали внешнюю выправку и манеры. Достигнув 18 лет, юноша призывался на службу. В течение первого её года он проходил военное обучение в Афинах. Именно по завершении этого срока на торжественном смотру и приносилась присяга, после которой юный гражданин получал оружие. Второй год службы он проходил в составе пограничных отрядов, постоянно участвовавших в каких-то боевых столкновениях. По существу это была чисто милиционная система (милиция – это армия, собираемая только на время войны), но блестящая подготовка и богатая практика (какие-то столкновения на границах, подконтрольных полису, происходили постоянно) формировали из каждого мужчины вполне профессионального воина, состоявшего военнообязанным до 60 лет. Кстати, состояние в запасе тоже накладывало определённые обязательства: так, если спартанец прибывал на очередной смотр несколько располневшим, он подвергался наказанию.

    О боевых качествах спартанцев не говорим, ибо ничем другим, кроме как военным делом они вообще никогда не занимались. В Спарте воспитание детей составляло прямую заботу государства. Уже сразу после рождения они подлежали специальному освидетельствованию и – при наличии явных дефектов – сбрасывались в пропасть с Тайгетской скалы. Плутарх пишет: «Родитель не мог сам решить вопроса о воспитании своего ребёнка, он приносил его в место, называемое «лесха», где сидели старшие члены филы, которые осматривали ребёнка. Если он оказывался крепким и здоровым, они разрешали отцу кормить его, выделив ему при этом один из девяти тысяч земельных участков, если же ребёнок был слаб или уродлив, его кидали в так называемые «апофеты», пропасть возле Тайгета. По их мнению, для самого того, кто при своём рождении был слаб и хил телом, так же как и для государства, было лучше, чтобы он не жил…»[57]

    Родителям возвращались только прошедшие эту жестокую «отбраковку» младенцы, но уже на седьмом году своей жизни они снова поступали под полный контроль государства. Военная подготовка – вот что было основным в обучении юных граждан, военная доблесть – вот высшая ценность, которую воспитывало в них общество. Неувядаемой славой покрывали себя те, кто пал на поле боя; их хоронили увенчанными лавровыми венками. Ещё почётнее было захоронение в багряной одежде. Как пел в одной из своих элегий Тиртей (мы ещё будем обращаться к нему и его стихам):

    Тот же, кто в первых рядах, распростившися с жизнью желанной,
    Сгибнет, прославив отца, город и граждан своих,
    Грудью удары приняв, что пронзили и щит закруглённый,
    И крепкий панцирь ему, – стоном застонут о нём
    Все без разбора, и дряхлый старик, и юноша крепкий,
    И сокрушённый тоской город родной заскорбит.
    Будет в чести и могила героя, отведают чести
    Дети, и дети детей, и все потомство его,
    И не погибнет вовек ни громкая слава, ни имя, —
    Будет бессмертным всегда, даже под землю сойдя,
    Тот, кто был доблести полн, кто в схватке за землю родную
    И малолетних детей злым был Ареем сражён.[58]

    Трус же наказывался всеобщим позором, сограждане как бы отторгали его от себя, запрещая ему не только участвовать в общественных мероприятиях, но даже участвовать в сделках. При этом трусом в Спарте мог быть признан даже тот, кто по всем современным представлениям причисляется к героям. Геродот, упоминая об одном из спартанцев, оставшихся в живых, когда остальные, ушедшие с царём Леонидом, погибли в Фермопильском ущелье, пишет: «По возвращении в Лакедемон Аристодема ожидало бесчестие и позор. Бесчестие состояло в том, что никто не зажигал ему огня и не разговаривал с ним, а позор в том, что ему дали прозвище Аристодем Трус».[59] О той атмосфере, которая создавалась вокруг опорочившего себя свидетельствует и Ксенофонт, когда пишет, что в Спарте считалось позорным сидеть за обедом рядом с трусом или бороться с ним в палестре.[60] Другого выжившего в Фермопилах ожидала ещё более страшная участь: «Рассказывают, впрочем, что в живых остался ещё один из этих трёхсот, по имени Пантит, отправленный гонцом в Фессалию. По возвращении в Спарту его также ожидало бесчестие, и он повесился».[61] Между тем уже для того, чтобы быть причисленным к тем трёмстам (обычный норматив личной гвардии полководца того времени), которые заслонили путь персам, необходимо было не однажды доказать свою доблесть; случайные люди в такие отряды не попадали.

    Оружие, искусство и культура единоборства станут культом спартанских мужчин. Больше того – философией и образом жизни. Моё богатство, – говорится в одной старинной спартанской песне, – моё копье, мой меч и мой щит:

    Есть у меня большое богатство – копье и меч,
    И прекрасный щит, прикрытье для тела.
    Им я пашу, им я жну,
    Им выжимаю вкусное вино из винограда,
    Им я назвал владык рабами.
    Те же, кто не дерзает иметь копье и меч,
    И прекрасный щит, прикрытье для тела,
    Все они, к колену моему припадая,
    Склоняясь ниц, меня владыкой
    И великим царём провозглашают.

    Делала своё дело и постоянная атмосфера состязательности: ещё палестры устраивали ежегодные соревнования между юношами, победа же в Олимпийских играх вообще превращала человека в национального героя. Родной город осыпал победителя чуть ли не божественными почестями. В Акраганте победителя на Олимпийских играх Экзаймета встречали 300 повозок, запряжённых белыми лошадьми. Некоторые города с целью освободить проход торжественной процессии прославившего их гражданина даже срывали часть городской стены. Победа в Олимпии значила для эллинов едва ли не больше, чем победа на войне для римлян. Так что состязательность вообще стала едва ли не главной формой эллинского воспитания. Например, в XI книге «Илиады» мы читаем:

    Старец Пелей своему заповедовал сыну Пелиду
    Тщиться других превзойти, непрестанно пылать отличиться.[62]

    Поэтому вовсе не удивительно, что со временем жажда первенства, стремление во что бы то ни стало превзойти друг друга становится одним из определяющих качеств эллина. Известное всем народам мира соревнование в силе, ловкости, быстроте представляло собой элемент военной подготовки человека, но в Греции длящееся веками воспитание воина и прославление воинской доблести как высшей ценности государства делает состязательность чем-то всепронизывающим. В сущности все общественные мероприятия того времени, даже многие официальные празднества происходили в виде соревнования или, говоря языком эллина, в форме агона. Нигде в мире институт состязания не получил такого значения, как здесь, он гос­подствовал повсюду. Всё, чему учи­лись в гимнасии, – метание копья, борьба, кулачный бой и, прежде всего, состязание в беге – принимало именно этот формат; на всех празднествах ритуальные песнопения в честь богов обязательно дополнялись мусическими агонами; атмосфера состязательности охватывает собой даже философские беседы на отвлечённые темы, ярчайший пример чему мы можем видеть в диалогах Платона.

    На первый взгляд, это может показаться неразрешимым противоречием, даже вопиющим парадоксом: возвышенная философская мудрость и низменное ристалище – что может быть несовместимее друг с другом? Но, кажется, именно в этом и кроется ответ. В философском споре человеку открывается сама истина, – вот так и любое состязание вообще на поверку всё той же философией оказывается не чем иным, как её поиском. Дух агона – это вовсе не выявление того, кто именно сегодня сильнейший в чём-то, но построение некоторой высшей гармонии мира, ибо для эллина гармония – это всегда строгая соразмерность частей, увязанных в единую стройную систему, где каждой из них уготовано какое-то своё место. Именно так – не просто поиск, но воссоздание истины, ибо эллин не может остановиться только на пассивном её созерцании. Вот поэтому-то и неудивительно, что взыскующий истину дух агона пронизывает собой решительно все – от гимнастических упражнений, формирующих будущего воина, защитника отечества, до состязаний в сферах, которым покровительствуют музы, что привлекает на сторону этого защитника самих богов. Видеть в греческом агоне род сегодняшних спортивных состязаний, способных зажечь лишь «фанатов», значит, не увидеть почти ничего; угасший дух былых советских олимпиад, но не отравленный воздух спортивной арены, – вот подлинное приближение к древнему агону.

    А впрочем, не будем излишне романтизировать: в стремлении к первенству и в те поры использовались не только облагораживающие дух и развивающие тело средства. В пятой книге «Энеиды» в описании подготовки к кулачному бою мы читаем:

    …мощный кулак обвязав и запястье твёрдою кожей.
    Все в изумленье глядят на ремни из семи необъятных
    Бычьих шкур, с нашитым на них свинцом и железом.[63]
    <…>
    Видишь – доселе ремни забрызганы кровью и мозгом![64]

    Вергилий, правда, не позволяет этому страшному оружию вступить в дело, но надо думать, что при несомненном преувеличении сцена ристания списана им всё-таки с реальной действительности.

    Попутно заметим, что организация состязаний, имеющая своей целью воссоздание истинной иерархии возможностей человеческого духа и тела, тем более нуждается в наличии строгих правил, судей и призов. Действенность этой организации такова, что она перенимается и другими народами, так, все в той же пятой главе «Энеиды» мы находим:

    Вот у всех на виду средь ристалища ставят награды:
    Есть и треножники здесь, и венки из листьев зелёных,
    Ветви пальм победителям в дар, пурпурное платье,
    Золота целый талант, и талант серебра, и оружье.[65]

    Здесь Вергилий упоминает обычай, не чуждый и Риму, но перенят он, конечно же, не от троянцев… Словом, как бы то ни было, самый воздух агона стал объединяющей всех эллинов стихией, одной из атрибутивных, формообразующих, черт национального характера. Уже один только он надёжно отличал их от всех варваров. Для завершения картины добавим, что культура агона была к тому же насквозь пропитана возвышенной романтикой войны, вошедшим в самую кровь эллина его родством с оружием. Изящное (не без самолюбования) двустишие Архилоха говорит именно об этом:

    В остром копье у меня замешан мой хлеб. И в копье же —
    Из-под Исмара вино. Пью, опершись на копье.

    (упоминаемый здесь Исмар – это река и город на фракийском побережье).

    Вкратце подытоживая, можно сказать, что здесь явственно проглядывает какое-то инстинктивное стремление города поставить себе на службу всё то, что может побудить человека к борьбе, все лучшие (а впрочем, как мы увидим дальше, в особенности, когда речь пойдёт о Риме времён заката, и все низменные), его качества. Борющийся не просто за своё выживание в остро агрессивной среде точно таких же, как он сам, но за гегемонию город мобилизует для своей победы всё, что вообще поддаётся мобилизации; и одним из величайших открытий в мировой истории явилось открытие принципиальной возможности мобилизовать не только имущество и не только физическую плоть своего гражданина, но и весь его нравственный потенциал.

    § 4. Истоки побед

    Соединим вместе все эти достоинства и мы получим совершенно поразительный, невиданный никогда и никем ранее букет человеческих качеств. Вот и попробуем представить себе их властных обладателей, людей уверенных в своей силе, одержимых стремлением к победе, в праве подчинять, в нравственном превосходстве над всеми, в виде бессловесных подданных какого-нибудь восточного царька, да даже и просто навязанного интригами своих же собственных политических партий тирана, и обнаружим, что здесь отказывает всякое воображение, оказывается бессильной любая фантазия, ибо только свобода, только не сдержанная ничьей тиранической волей гордая самостоятельность может быть уделом этого победоносного племени.

    Попробуем представить себе и другое: горящих стремлением к подвигу во имя свободы своего полиса пассионариев в виде мирных хлебопашцев, – и вновь нам откажет самое буйное воображение, самая неудержная фантазия. Стихия войны – вот воздух, которым только и могут дышать эти античные герои; «мой наряд – мои доспехи, отдых мой – кровавый бой» – это пусть и будет сказано позднее, но будет сказано про тех, кому примером были именно они. Плуг землепашца – обуза для них, и там, где встаёт выбор между ним и копьём, результат во всех случаях оказывается предопределённым. Нам ещё придётся говорить о Риме, одним из героев которого был Цинциннат. Легенда гласит, что отечество позвало его именно в тот момент, когда он работал на своей земле: «Последняя надежда римского государства», как называет его Ливий, владел за Тибром четырьмя югерами земли. Послы застали его за обработкой земли (он то ли копал канаву, то ли пахал); после обмена приветствиями они попросили его нарядиться в тогу для того, чтоб выслушать послание сената…[66] Правда, скорее всего, здесь звучит мотив государственного мифа, ибо человеку, который призывается встать во главе полиса, не пристало ни копать канавы, ни пахать землю, – у него, как правило, вполне достаточно иных забот. Но если посланники Сената застают того за подобной работой, то здесь или рассчитанная на зрителя (а то и вообще на историю) игра, или род некоего «толстовства», или то и другое одновременно. Но как бы то ни было, выбор оказывается предопределённым и для бывшего консула Республики. В греческом же полисе (как, впрочем, и в Риме) готовым бросить все ради военного похода цинциннатом был, наверное, любой; впрочем, если быть справедливым, у каждого, кто мог претендовать на высшие государственные должности, было, кого оставить за плугом, ибо по верованиям того времени война ради захвата рабов – это вполне справедливое дело. Но только официальная идеология полиса, только торжественная песнь о свободе, только пафос народовластия преобразуют не чуждое и эллину стремление к военным трофеям в нравственный патриотический порыв гражданина.

    Именно такой результат интенсивного социального отбора и есть, может быть, самый точный ответ на вопрос о том, почему именно свобода, именно демократия стали основными принципами политической организации того удивительного государственного образования, смыслом существования которого была война против всех, залогом же силы и жизнестойкости – эксплуатация невольничьего труда.

    Никакое другое государство не смогло добиться того, что впервые в истории удалось европейскому античному городу, и прежде всего это связано с демократическим его устройством. Только такая форма организации государственной власти делает возможным поставить на службу общине действительно все ресурсы человека, то есть мобилизовать не только его физические и интеллектуальные способности, но и весь его творческий потенциал, и даже его нравственное чувство. В сущности, это тотальная мобилизация человека, в то время как основанное на любых других принципах государство могло рассчитывать лишь на использование каких-то отдельных способностей своих граждан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что община, сумевшая задействовать весь потенциал индивида, оказывается намного могущественней любой другой, которая способна лишь на краткое время оторваться от мирных забот (профессиональный спортсмен всегда сильней любителя, который с трудом заставляет себя делать даже обычную зарядку).

    Вообще говоря, здесь – некий парадокс. Тотальная мобилизация человека, которой впервые в истории удаётся достичь только демократическому полису, с трудом совместима с индивидуальной свободой, однако самим человеком она воспринимается как лишённый любого давления извне нравственный выбор истинного патриота. Впрочем, этот парадокс объясняется достаточно просто. Чем шире начала народовластия, тем менее персонифицирован действительный источник государственной власти, и в своём логическом пределе, когда этим источником и в самом деле оказывается вся община, её идеология становится способной до конца подчинить себе сознание любого члена общества. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат. Так холоднокровный организм едва ли подозревает о том, что ритмы его активности обусловлены колебаниями температуры внешней среды. Правда, абсолютный предел расширения социальной базы политической власти не достигался ещё никем в истории, но ведь абсолютные величины вообще никогда не встречаются в ней; история – это царство соотносительных начал, и в этом царстве «икс» процентов всегда будет больше, чем «икс минус один». Там же, где эти соотносительные величины переходят некий предел, начинает создаваться иллюзия того, что уже не индивидуальное сознание совпадает с государственной идеей, но сам государственный выбор оказывается формой реализации свободной воли гражданина, что это именно он управляет своим полисом. Конкретная же форма управления – прямая демократия, выборы представителей, назначение диктатора, – все это вторично.

    Как бы то ни было социальный «отбор», в результате которого формируется новый тип человека, перестраивает и в самом деле всю его психику; в результате, пусть и не всецело, но всё же подчинённым полису оказывается сознание каждого. Отныне индивидуальное сознание гражданина легче всего настраивается на позитивные именно для его отечества позывы и труднее всего переваривает то, что не служит его пользе. Кстати, вызывает удивление стремительность этого отбора. Реформы Солона, подводящие черту под остатками родового строя, относятся к началу VI в. до н. э. (он избирается архонтом в 594 г. до н. э.); Писистрат захватывает власть в 560 г. до н. э.; Клисфен, как уже было сказано, избирается в 508 г. до н. э., а уже в 490 г. до н. э. афинская фаланга вдребезги разбивает персидское войско у Марафона.

    Так что не следует думать, что исключительный гордый дух Греции вдруг породил её порыв к свободе и равенству. И режим личной власти тирана, и патриархальные представления о свободе взламываются вовсе не тем, что (гипотетически) может быть свойственно лишь генотипу эллина; политическую структуру полиса, как, впрочем, и самый его менталитет революционизирует перешедшая какой-то качественный рубеж военная экспансия, масштаб завоеваний, резкое изменение общей массы и этнической принадлежности невольников. Во-первых, как уже было сказано, с преодолением этого рубежа на месте рабов, попавших в неволю за долги, оказываются военнопленные, на эксплуатацию которых уже не распространяются никакие моральные ограничения (что, разумеется, не отменяет соображений экономической целесообразности), во-вторых, их общая масса переходит критическую черту, за которой сохранение её подконтрольности начинает требовать формирования совершенно иных политических институтов. Там, где народные массы оказываются отстранёнными от управления государством, единый центр власти, опирающийся на лично преданный лейб-гвардейский контингент, оказывается не в состоянии обеспечить должное повиновение и порядок, угрозу которому составляют и рабы и готовые сомкнуться с ними социальные низы города. Поэтому-то и возникает объективная необходимость её рассредоточения, распределения и властных полномочий и технических функций управления, может быть, главной из которых оказывается удержание в узде порабощённых городом этнически чуждых ему масс. Структура политического управления полисом должна реформироваться таким образом, чтобы этот центр оказался повсюду, а это и означает его демократизацию. Но заметим: только видимая, «парадная» составляющая власти переходит к ордену гоплитов, её изнанка достаётся тем, кого они именуют чернью.

    Понятно, что все качества впервые появляющегося нового психотипа могут характеризовать лишь сравнительно небольшую часть граждан древнего города, которые и персонифицируют собой его свободы; именно их сплочённая каста выдвигается на авансцену всей греческой (а не исключено, что и мировой) истории.

    Если рассуждать лишь о видимой стороне явлений, которая поддаётся фиксации в текстах законов, то вся полнота прав того времени, все политические свободы достаются гоплитам, остальные – не в счёт: в раннедемократическом ан­тичном городе, находившемся под их властью, гражданин, который не имел надела и был экономически не способен явиться вооружённым в войс­ко, не играл никакой (закреплённой его основными установлениями) политической роли. Поэтому античная демократия – это совсем не то, что рисуется современному сознанию; в сущности, это не что иное, как тирания или, выражаясь более современным языком, диктатура «подавляющего» меньшинства. Так, например, в Афинах для принятия любых, самых ответственных, решений достаточно было всего лишь шести тысяч свободнорождённых граждан. А ведь ими определялись судьбы не только более полумиллиона людей (около двухсот пятидесяти тысяч свободных и вполне сопоставимого количества рабов) собственно Афинского полиса – решения касались миллионов, ибо существовала огромная масса зависимых от него городов, для которых многие из них были обязательными. Дело в том, что размер приносимой дани, режим расходования единой союзнической казны, долгое время хранившейся, кстати, в Афинах, односторонне утверждался здесь же; кроме того, все споры «союзников» друг с другом рассматривались все теми же Афинами, а это и означает, что небольшой цех граждан этого города был нео­граниченным властителем большого государства.

    Однако мы не вправе забывать о том, что всё-таки подлинная власть находится не только у гильдии тех пышных героев, которые в состоянии уплатить по сто гульденов за место в бессмертии на полотнах «Ночных дозоров». Давление на выбор общих приоритетов города, которое оказывает массив париев, остающихся где-то там, во мраке за парадной аркой, но именно там, во мраке, и делающим главное, чем жив античный город (и что омрачает торжественную песнь о нём), – это тоже участие в управлении. И трудно сказать, какая из составляющих более действенна в определении конечного вектора государственной политики.

    Так что стремление к свободе и равенству, к расширению политических прав гражданина, словом, к демократическому устройству своего общества вызывается вовсе не особой природой эллина, его породит не что иное, как тотальная война, которую на протяжении столетий по существу со всем окружающим миром ведёт его отечество. Ну и конечно – впервые в мировой истории радикально преобразованный античным городом по уникальному образцу институт рабства. Именно эти стихии станут главенствующими силами, действию которых подчинится формирование его политических предпочтений. Поэтому именно война и рабство станут по сути дела смысловым ядром в определении содержания самого понятия свободы, центральными категориями всей государственной идеологии, всей системы воспитания гражданина. Ведь только сумма отъятых у кого-то прав и составит всю полноту правоспособности гражданина (кстати, не только греческого) полиса, станет её фактической мерой. Одновременно формирование развитого института рабства включает в действие и механизмы мобилизации дополнительных скрытых ресурсов для обеспечения выживания города в условиях его переполнения рабами.

    § 5. Греческая фаланга

    Разумеется, нельзя видеть во всём этом становление и в самом деле совершенно особой породы героев, породнившихся с бессмертными обитателями Олимпа, победительных сверхчеловеков, «белокурых бестий», для которых уже не существует ни преград, ни ограничений. В действительности всё то, что должно было отличать их от окрестных варваров, могло и не бросаться в глаза. Но в противостоянии любых сил решающее значение принимают даже микроскопические превосходства. Объективные законы реальной действительности таковы, что килограммовая гиря при прочих равных всегда перевесит ту, в которой насчитывается лишь 999 грамм. Вот так и чемпионом становится вовсе не тот, кто на целый порядок превосходит второго призёра, – на практике их разделяют ничтожные доли секунды, граммы и миллиметры.

    Правда, живые люди – вовсе не бездушные гири, поэтому их «вес» далеко не всегда одинаков: внешние влияния, настроения, самочувствие – все это не может не сказаться на результатах усилий. Но ведь и те, кто может противостоять им, подвержены всё тому же, но, в отличие от первых, они терзаются страхом перед своими победительными соперниками, поэтому там, где счёт идёт не на единицы, а на десятки тысяч, даже микроскопическое превосходство служит источником самых громких побед.

    Впрочем, здесь преобладание было отнюдь не микроскопичным, ибо оно имеет свойство каким-то таинственным образом умножаться, там где его обладатели вдруг собираются вместе. Не следует забывать ещё об одном чрезвычайно важном обстоятельстве, известном любому, кто когда-нибудь задумывался над тайнами человеческого поведения. Все переживаемое совместно, будь то спортивное состязание, театральное зрелище, похороны павших героев, приветственная встреча каких-то инопланетян, да всё что угодно, действует на людей гораздо сильнее, чем на разъятых обстоятельствами робинзонов. Экзальтация больших людских количеств достигает куда большего градуса, когда они сбиваются в единую монолитную массу, нежели там, где эта масса оказывается рассеянной на отдельные атомы, к тому же изолированные непроницаемыми клетками своих жилищ. Наверное, ни один, может быть, даже самый лучший, оратор мира не в состоянии воздействовать на людей там, где они разъединены, но собираясь вместе они поддаются магии слова как некий целостный организм. Впрочем, роль собраний не исчерпывается одним только умножением эмоционального всплеска сошедшихся вместе единиц, ибо именно здесь резко интенсифицируется формирование единой реакции на каждый значимый для масс импульс. Ристалища, театры, ипподромы, народные собрания, сисситии (ритуальные совместные трапезы спартанцев), – всё это способствовало становлению единой психологии, единого настроя, порождаемого одним и тем же сигналом, способности разных по образованию, воспитанию, личному опыту людей с полуслова чувствовать и понимать друг друга.

    (Кстати, наверное, это свойство живой природы вообще: сбившиеся в стаю ли, в стадо животные реагируют на знаковый для них импульс гораздо острее и стремительней, чем поодиночке.)

    Именно античный полис каким-то неосознанным коллективным наитием, каким-то интуитивным прозрением впервые понял и поставил на службу самому себе и это фундаментальное свойство всего живого. Нигде на планете оно не было использовано с такой интенсивностью, как здесь, нигде в мире не был достигнут столь потрясающий результат: марширующий по плацу батальон и слабо оформленная (пусть даже и съединенная какой-то общей целью) толпа, ну скажем, очередь за каким-нибудь дефицитом, – вот зримое отличие между общностью, порождённой строем его жизни, и жителями любого другого поселения той поры.

    При Марафоне насчитывавшая примерно 10 тысяч человек фаланга афинских гоплитов даже без помощи не успевших к бою спартанцев страшным лобовым ударом копий буквально раздавила в несколько раз превосходившее её численностью персидское войско. Единый сокрушительный её натиск решил все, и завоеватели, оставив на поле боя несколько тысяч, – Геродот[67] говорит о 6400 убитых – в ужасе бежали. Урон афинян составил всего 192 человека да и те пали не столько в самой атаке, сколько во время ожидания вражеского наступления; собственно, и атака была предпринята именно для того, чтобы сократить урон, наносимый персидскими лучниками. (Впрочем, не забудем и о том павшем герое, память которого по сию пору отмечается марафонскими забегами.) Это была первая победа свободного афинского демоса над численно превосходящим войском сильнейшей державы того времени, и она произвела ошеломляющее впечатление на всех современников.

    В уже упомянутом здесь Фермопильском ущелье, где обрели бессмертие триста спартанцев, несколько тысяч греков не один день сдерживали натиск армии, численность которой вместе со вспомогательными подразделениями Геродот определяет более чем в три миллиона человек (конечно, верить его подсчётам никоим образом нельзя, но безусловно и то, что фактическое соотношение сил всё-таки было близким к нереальному). Не забудем и легендарное отступление греков, когда отрезанное от всех коммуникаций десятитысячное формирование, после вероломного избиения персами греческих военачальников (в числе новоизбранных командиров был и талантливый не только в ремесле историка Ксенофонт), как раскалённый нож сквозь масло, прошло около четырёх тысяч километров по вражеской территории и с победой вернулось к Пергаму. Была и открывавшая самые блестящие перспективы кампания спартанского царя Агесилая II (ок. 442 – ок. 358 до н. э.), царя Спарты с 401 г. до н. э. А будет ещё и поход Александра (356, Пелла, Македония – 13 июня 323 до н. э., Вавилон), великого македонского царя, сына Филиппа II и Олимпии, царевны из Эпира, талантливейшего полководца, создателя самого крупного государства древнего мира; его весьма немногочисленное войско сокрушит огромную империю и откроет новую главу всемирной истории…

    Стоит ли удивляться тому, что греческие наёмники очень быстро станут весьма ходовым товаром для властителей окрестных земель, и, кстати, именно формирования этих наёмников доставят, может быть, самые неприятные минуты вождю македонского войска в персидском походе.

    Что играло роль? Лучшая подготовка воинов? Да, конечно. Правда, элитные формирования во все времена вбирали в себя лучших из лучших, но здесь, в отличие от армий Востока, профессиональное ядро которых тонуло в бесчисленных толпах ничему не обученных ополченцев, элитой были все. Более совершенное вооружение? И это так. В сущности пожизненная принадлежность к армии каждого гражданина формировала совершенно особое отношение к оружию: оно бережно хранилось и передавалось по наследству, больше того – оно становилось предметом фамильного культа и национального фольклора. Впрочем, ведь это только сегодня можно говорить, что пулемёт обладает абсолютным превосходством перед копьём и луком, в те же времена разница в качестве оружия была куда менее заметной. Доспехи? Но, даже разгромленная, застигнутая врасплох Спарта в ночном бою у своих очагов явила чудеса доблести и без них. «Великолепное и достойное удивления зрелище не только согражданам, но и противникам доставил также Исад, сын Фебида. <…> Он выскочил из своего дома совершенно нагой, не прикрыв ни доспехами, ни одеждой своё тело, натёртое маслом, держа в одной руке копье, в другой меч, и бросился в гущу врагов, повергая наземь и поражая всех, кто выступал ему навстречу. Он даже не был ранен, потому ли, что в награду за храбрость его охраняло божество, или потому, что показался врагам существом сверхъестественным. Говорят, что эфоры сначала наградили его венком, а затем наказали штрафом в тысячу драхм за то, что он отважился выйти навстречу опасности без доспехов.»[68] Впрочем, известны примеры и из других времён: ширнув какой-то дряни, норманнские берсеркеры бились без них не только захваченными врасплох, Однако это нисколько не мешало им внушать ужас не только врагам, но и своим же собратьям по оружию, – не случайно же в перерывах между боями их держали отдельно, на расстоянии от остальной дружины. Дух войска, его моральное состояние? Так, например, говорят, что вера в правоту своего дела – это один из главных залогов победы, следовательно, ополчение, которое сражается за свободу и независимость своей родины, обязано быть сильнее захватчиков. Но спросим себя, а кто ж вообще верит в то, что его дело – неправое (и потом: за какое отечество бились в далёкой Индии не знавшие поражений македонцы)? Словом, какие-то идеалы, может, и обладают способностью придать дополнительные силы… но всё же есть материи куда более осязаемые.

    Уже очерченный выше сплав качеств способен заставить задуматься любого, прежде чем он дерзнёт бросить вызов победоносному городу, ибо ставит его общину вне любой конкуренции в борьбе за господство. Но всё же Рим сумеет влить сюда и что-то своё. Стойкость в испытаниях, презрение к боли, отсутствие всякого страха перед кровью (и перед своей, и – тем более – чужой) станет культивироваться этим великим городом. Строго говоря, эти ценности не были чужды и самим грекам, в особенности Спарте. Так, например, достигшие 15 лет мальчики на ежегодном празднике Артемиды должны были выдержать несколько жёстких экзаменов. Один из них заключался в показательном сражении, в котором разрешалось пользоваться любыми средствами, за исключением оружия. На виду у эфоров и всех выдающихся граждан государства спартанские мальчики демонстрировали свою способность добывать победу любой ценой. Случалось, что некоторые из них погибали или на всю жизнь оставались калеками во время таких сражений; но тех, кто сумел выдержать это жестокое испытание, ждал ещё более страшный экзамен – сечение у алтаря богини Артемиды. Каждый испытуемый обязан был выдержать его без единого стона; обнаружить слабость означало навлечь не только на себя, но и на всю семью общественное презрение. В своих исторических свидетельствах Лукиан (ок. 120 – ок. 190), древнегреческий писатель, так пишет об этом празднике: «Не смейся, если увидишь, как спартанских юношей бичуют перед алтарями и они обливаются кровью, а их матери и отцы стоят здесь же и не жалеют их, а угрожают им, если они не выдерживают ударов, и умоляют их дольше терпеть боль и сохранять самообладание. Многие умерли в этом состязании, не желая при жизни сдаться на глазах у своих домашних или показать, что они ослабели».[69]

    На все времена осталась память о юном спартанце, который украл лисёнка и спрятал его под плащом. По дороге домой он встретил воинов, которые завязали с ним разговор, а в это время зверёк распорол ему зубами живот. Не желая себя выдать, мальчик продолжал беседу, не реагируя на страшную боль ни словом, ни жестом, пока не упал замертво.[70]

    Но и эти суровые качества Рим доведёт едва ли не до абсолюта и окрасит в куда более контрастные и зловещие тона, ибо к ним как одно из высших достоинств свободного человека добавится нечувствительность к чужому страданию, сочувствию боли. Всякая сентиментальность станет свидетельством недостаточного благородства и преданности идеалам родного города, и будет компрометировать уже не только мужчину – матери станет не к лицу выказывать излишнюю заботу о выношенном ею младенце, ребёнок будет подвергаться наказанию за свои слезы. Созерцание испытываемых мук, человеческая кровь со временем станет чем-то вроде всеобщего наркотика; не знающие пощады гладиаторы превратятся в кумиров римской толпы, предметом вожделения благородных римских женщин. Лучшие умы того времени станут оправдывать гладиаторские игры, так Цицерон (103—43 до н. э.), римский оратор и государственный деятель, после смерти Цезаря вождь Сената, будет говорить, что нет более сильного средства научить презрению к боли и смерти.

    Не оставим без внимания то обстоятельство, что этот сплав был легирован ещё и такими обретениями духа античного полиса, как дисциплина и законопослушность – стихии, с трудом доступные разумению русского человека, но в принципе неотделимые ни от единого понимания общей цели полиса, ни от единства образа действия его граждан. Разумеется, дисциплина известна всем, в том числе и народам, знавшим лишь монархическую форму правления, но вот законопослушность и в самом деле плохо согласуется с теми, уже упоминавшимися здесь, формами участия народа в государственном строительстве, которые реализуются только в виде протеста или открытого бунта. Меж тем дисциплина, основанная на внутреннем согласии гражданина с законом своего города, на осознании того, что позднее Рим назовёт res publica (общее дело, общее достояние), обязана отличаться от той, которая может быть привита лишь внешним насильственным подавлением индивидуальной воли.

    Всё это – подкожное ощущение глубинного единства крови, инстинктивное подчинение общей цели, нерассуждающая готовность к решительному безоглядному действию, генетическая предрасположенность к стремительной синхронизации усилий в критических обстоятельствах, которые требуют мгновенной мобилизации всех физических и моральных ресурсов человека, отсутствие всех нравственных ограничений по отношению к чужим, основанная на законопослушании железная дисциплина, наконец, впитанный чуть ли не с молоком матери культ победы и выкристаллизовалось в такое впервые явленное на поле боя именно греческой цивилизацией начало, как несокрушимый воинский строй.

    Нельзя сказать, что никакие другие народы не умели распределять свои силы в ходе сражения и концентрировать их в ключевом его пункте; зачатки воинского строя зарождались, конечно же, задолго до греков, но всё же в классическом его виде, то есть в виде, сохранявшем устрашающую своей безупречностью форму даже в движении, он появляется только здесь, в классическом греческом полисе. Кстати, и строевая подготовка – обязательный ещё и сегодня элемент обучения всех армий мира, родилась именно здесь же, в Греции; Рим переймёт её и доведёт до совершенства.

    Конечно же, все познаётся в сравнении, и до искусства, продемонстрированного батальонами Фридриха Великого в битве при Лейтене, и греческим фалангам и римским легионам ещё далеко. Но ведь противостояли им силы, которые с трудом сохраняли боевой порядок даже стоя на месте. В движении же это были просто скученные толпища до смерти перепуганных одиночек, которые легко теряли всякое подобие упорядоченности при обтекании даже самых незначительных препятствий (поле боя – не полковой плац, любовно трамбуемый солдатскими сапогами) – отдельно стоящих групп деревьев, ручьёв, неровностей рельефа и так далее.

    Что ещё, кроме суеверного ужаса, должно было чувствовать это малоупорядоченное людское повидло при виде ощетинившегося копьями страшилища, которое в стройном порядке надвигается на них под свист задающих ритм движению боевых флейт? «Зрелище было величественное и грозное: воины наступали, шагая сообразно ритму флейты, твёрдо держа строй, не испытывая ни малейшего смятения – спокойные и радостные, и вела их песня. В таком расположении духа, вероятно, ни страх ни гнев над человеком не властны; верх одерживают неколебимая стойкость, надежда и мужество, словно даруемые присутствием божества».[71]

    Заметим, фаланга – это довольно громоздкое формирование, которое способно сохранить строй только стоя на месте или в коротком стремительном ударе; она практически никогда не преследовала бегущего противника, ибо увлёкшись погоней, сама становилась уязвимой, и неожиданный удар резерва или не впавших в панику и сохранивших хладнокровие подразделений легко мог уничтожить её. Это хорошо понимали и древние. «Поистине фаланга напоминает могучего зверя: она неуязвима до тех пор, – писал Плутарх, – пока представляет собою единое тело, но если её расчленить, каждый сражающийся лишается силы, потому что они сильны не каждый сам по себе, а взаимной поддержкой».[72] Кстати, именно так в 168 г. до н. э. погибла македонская фаланга в битве при Пидне, последнем сражении Македонских войн; левое её крыло, ударившись в преследование римских легионов, уже практически разгромленных правым флангом македонцев, расстроило свои ряды, чем не замедлил воспользоваться не потерявший присутствие духа Эмилий Павел, и его легионеры ворвались в образовавшиеся разрывы единого строя, что сделало фалангу обречённой.

    Поэтому причина тех, упоминаемых древними авторами, огромных потерь, которые несли персы во время свирепого удара греческой фаланги, кроется не только в превосходстве общей боевой выучки, но и в парализующем волю страшном потрясении человеческой психики при столкновении с этим новоявленным чудо-зверем. Подобное потрясение через два тысячелетия испытают воины ацтеков и инков при виде закованной в броню кавалерии испанских конкистадоров: всадник воспринимался ими не как человек – и он, и его лошадь были для них неким единым человеко-чудовищем, живым воплощением какого-то страшного мифа о близком конце света… Или вооружённые луками и копьями зулусские племена, впервые напоровшиеся на последнее достижение военной техники – английские пулемёты.

    Собственно, дело даже не в фаланге, да и сама она была «изобретена» в стародавние времена и применялась не одними только греками. Обратимся к «Илиаде», вобравшей в себя многое из того, чем жил тогдашний мир. Мы встречаем фалангу и в песне VI «Cвидание Гектора с Андромахой»:

    …Аякс Теламонид, стена меднобронных данаев, прорвал фалангу троян…[73]

    и в описаниях подвигов Агамемнона (песнь XI):

    …В час сей ахеяне силой своей разорвали фаланги…[74]

    и в XIX песне «Отречение от гнева»:

    …Нет, не на краткое время
    Битва завяжется, если Троян и ахеян фаланги
    В сечу сойдутся…[75]

    Впрочем, скорее всего вообще не существует каких-то идеальных боевых порядков, во всех случаях гарантирующих воинству победу. Если бы это было так, сама война давно уже стала бы невозможной. По-видимому, этот строй чем-то неуловимым отвечал национальному духу греков, точно так же, как построение легионов – духу Рима. Впрочем, и Рим не пренебрегал фалангой; именно она была основой его боевых порядков до введения манипулярного боевого порядка. Историческая традиция приписывает эту реформу Камиллу (ок. 447—365 до н. э.), римскому полководцу, взявшему Вейи. Да и позднее, во время империи, в битвах с варварскими племенами часто практиковался этот боевой ордер. В других этносах эти самые же построения могли быть и не столь эффективными: так в поздней истории даже перенимавшие европейский строй восточные народы продолжали терпеть поражение за поражением от тех же европейцев.

    Нет, главным здесь был совсем не способ упорядочения и концентрации аморфных людских масс, но какие-то пронзавшие их метафизические токи; единое энергетическое поле обнимало военный строй, и благодаря этому тысячи и тысячи индивидов на время делались не просто случайным объединением, но единым организмом, каждой клеткой своего тела излучающей общую цель и множащей синхронный порыв войска. Главным здесь стала совершенно иная организация коллективной психики социума, его магнетизма, его энергетики – именно это выделило жителей греческого полиса из общего стада двуногих…

    § 6. Люди и стены

    Но ведь всё то, что выплёскивал из себя бешеный ли натиск фаланги или механический напор взаимодействующих друг с другом, как хорошо подогнанные части единого часового механизма, римских когорт, клокотало и вне поля боя. И волей-неволей какая-то незримая аура, полумистические протуберанцы этой до поры скрытой энергии (как ни назови, но что-то такое обязаны были источать её властные обладатели) должно было витать над ними, светиться в их глазах. О воинах, стоящих на страже свободы города, как о совершенно особой породе людей, обладающих весьма специфическим психотипом, пишет ещё Платон: «А захочет ли быть мужественным тот, в ком нет яростного духа… Разве ты не заметил, как неодолим и непобедим яростный дух: когда он есть, любая душа ничего не страшится, и ни перед чем не отступает?»[76] Меж тем превосходство «яростного духа», давление более сильной воли, решительного характера, как правило, явственно ощущается нами. Поэтому подсознательное восприятие вселяющих что-то суеверное истечений не могло не подавлять слабую душу всех, кому самим раскладом судеб надлежало повиноваться. Загадочное племя победительных сверхчеловеков – вот чем они обязаны были представать перед своими невольниками. И пусть нас не удивляет то обстоятельство, что никому из илотов в решительной битве с персами под Платеями (479 до н. э.) не приходило в голову взбунтоваться, хотя численность этих рабов в семь раз превосходила численность их хозяев-спартанцев, внезапная же измена могла разом освободить от неволи. Пусть нас не удивляет и то, что массовые восстания рабов (если, конечно, не считать так до конца и не покорённую Спартой Мессению) были сравнительной редкостью полисной жизни.

    Мы сказали, что невозможно представить гордых обладателей нового психотипа, сложившегося в условиях классического античного полиса, в виде бесправных подданных какого-нибудь тирана, только свобода и гордая самостоятельность может быть уделом этого героического племени. Но попробуем представить и спаянную своей ненавистью в монолит огромную массу рабов – и вновь нам откажет всякая фантазия: аккумулированную в тесном пространстве карликового государства эту их ненависть не сдержать никакой силой. Невозможно никакое (и уж тем более взаимопронизывающее друг друга) сосуществование двух полярно направленных сил – бесправных рабов и их безжалостных хозяев. Нераздробленный, этот монолит абсолютно неуправляем, больше того, он сам способен к диктату, поэтому не только обеспечение послушности господской воле, но и просто интересы самосохранения общины требуют решительного разъятия его на отдельные молекулы и воздвижения вокруг них непроницаемых надёжных перегородок. Пределы свободы каждого из подневольных должны определяться конфигурацией этих преград. Роль именно таких – армированных сплочённой кастой фалангитов – барьеров и заграждений и досталась античному демосу.

    Надёжность любой тюрьмы определяется вовсе не одними стенами; их прочность производна не столько от качества кладки, сколько от людей. Здесь же люди, новая неодолимая их порода, впервые явленная миру именно античным полисом, гармонично соединили в себе и достоинства нерушимых каменных стен и высокие качества самых беспощадных и бдительных тюремщиков. Надёжней всех на свете запоров станет именно их гордая уверенность в самих себе и в своём неотъемлемом никакими установлениями праве повелевать и требовать повиновения, даровать прощение и казнить.

    Если добавить к этому известную мягкость в обращении со всеми послушными, оставившими всякую мысль о каком бы то ни было протесте, то система обеспечения безопасности, жизнестойкости и экономической рентабельности рабовладельческого полиса станет вполне законченной. Так суровый и жёсткий военачальник, бестрепетно посылающий на смерть тысячи своих подчинённых, легко завоёвывает сердце солдата искренней заботой о нём, об устройстве его быта. Между тем, в отличие от Спарты, во многих греческих городах, и в особенности в Афинах, отношение к рабам было куда более терпимым. Некий «Псевдоксенофонт» – его рукопись, «Афинская полития», была найдена в сборнике сочинений Ксенофонта, но, по мнению экспертов, ему не принадлежит – даже упоминает о «дерзости» афинских рабов: они не уступали дороги гражданам, и их нельзя было бить из боязни ударить вместо раба гражданина, так как последний здесь внешним образом не отличался от первого.[77]

    В Афинах существовал известный ритуал для введения раба в семью. Обычай разрешал ему иметь собственность. Тот же обычай признавал брак раба законным. Рабы даже имели выходной, им служил праздник, посвящённый Вакху; в этот день господа должны были служить своим невольникам. Раб, бежавший в алтарь или даже просто прикоснувшийся к таким священным предметам, как, например, к лавровому венку Аполлона, считался неприкосновенным.

    Впрочем, не будем преувеличивать верность нравственным и религиозным обязательствам, ибо вряд ли какой хозяин мог пренебречь возможностью выморить его оттуда голодом. Так, иллюстрируя эту мысль в своём повествовании о заговоре Килона, Фукидид пишет: «…Килон и брат его тайком бежали, а остальные (из них многие уже умерли от голода), будучи в стеснённом положении, сели у алтаря на акрополе, в качестве молящих о защите. Когда афиняне, на которых возложена была охрана, увидели, что осуждённые умирают в священном месте, они предложили им удалиться, причём обещали не причинять им никакого зла. Но когда они вывели их оттуда, то всех перебили».[78] Случались и более жестокие формы нарушения права убежища; Геродот приводит пример, способный шокировать любого из неподготовленных к знакомству с изнанкой красивых исторических легенд: «Одному из пленников удалось вырваться из оков и бежать к портику святилища Деметры Фесмофоры. Ухватившись за дверное кольцо, он крепко держался. Преследователи, несмотря на все усилия, не могли оттащить его. Тогда они отрубили руки несчастному и увели на казнь. А руки его, словно приросшие к дверному кольцу, продолжали висеть».[79]

    Но не будем ударяться и в другую крайность, – ведь как бы то ни было известные запреты существовали и их нарушение было не столь уж обычным делом, ибо в анналы истории заносится лишь то, что поражает воображение. Словом, не случайно про Афины говорили, что рабы здесь стеснены меньше, чем свободные граждане в некоторых иных государствах. Но ведь если быть строгим, то, наверное, любая, даже самая жестокая, деспотия спит и видит, чтобы все порабощённые повиновались вовсе не из страха, но из вполне осознанной необходимости, и самый свирепый террор часто (чаще всего) преследует именно эту цель…

    Глава 3. Мистерия античного города

    Война как способ существования. Тотальная мобилизация. Природа патриотизма. Мечта о прекрасном. Пробуждение камня; богоизбрание народа. Вознаграждение Прометея. Первенство среди равных. Два сердца Эллады

    § 1. Война как способ существования

    История греческих городов-государств, как, кстати, и всех европейских городов единой Средиземноморской ойкумены, – это долгая хроника практически непрерываемой войны всех против всех. Это выражение («Bellum omnium contra omnes») введёт в политический оборот английский философ Гоббс, (1588—1679),[80] но он рассуждает о «естественном» состоянии человека, предшествующем государственности. Однако и на новом этапе истории не меняется ничего, просто война принимает более организованный и упорядоченный вид. Мы ещё увидим это и на примере эллинских полисов, пытавшихся объединить вокруг себя всю Грецию, и на примере Рима. Состояние мира для всех их – это не более чем краткие перерывы в военных действиях. Если же взглянуть шире, то в условиях всеобщей войны, в которую втянуты в сущности все города-государства, это состояние может быть порождено либо решительным поражением в борьбе с сильнейшим противником либо необходимостью накопления военного потенциала для дальнейшего противоборства. Однако длительное пребывание в мире угнетает город, причём не только попавший в кабалу (что, впрочем, естественно), но и привыкший к победам. Именно война – основная доминанта того политического «климата», к которому оказывается вынужденной на протяжении долгой череды веков приспосабливаться древняя европейская община, и это обстоятельство ни в коем случае не может быть игнорировано при изучении её эволюции.

    Можно предположить, что сложись условия существования античного города как-то иначе, другими словами, если бы его жизнь протекала в мире и согласии со своим окружением (может быть, лишь изредка прерываемом вспышками вооружённых конфликтов), история европейских народов в свою очередь сложилась бы совсем по-другому. Вероятно, была бы создана совсем иная цивилизация, иная культура, – но история сложилась так, как она сложилась, и сейчас, по истечении тысячелетий, постижению подлежит именно она, а не какая-то умозрительная сущность, о которой остаётся только гадать.

    Здесь важно понять, что приспособление общества к условиям войны – это ведь не только накопление каких-то арсеналов и формирование вооружённых ополчений. Двадцатое столетие явственно обнаружило то обстоятельство, что война оказывает своё влияние на все сферы жизни общества, на все институты государства, не исключая и те, которые несут ответственность за самую душу своих граждан. Правда, для того чтобы это стало очевидным, потребовались две мировые войны, но после них мы уже не вправе думать, что в древних полисах, бившихся за своё существование, всё обстояло как-то по-другому. Там, где война становится таким же постоянным, в принципе неустранимым фактором, как сама атмосфера нашей планеты, необходима специальная адаптация к ней, адаптация же – это формирование всех (без какого бы то ни было исключения!) государственных институтов, как средств обеспечения решительной военной победы. Ведь только победа гарантирует выживание.

    В конечном счёте человеческое общество – это разновидность единой природы, а значит общим её законам надлежит подчиняться и античной общине. Меж тем объективным следствием именно этих законов является тот факт, что организм, который обладает способностью потреблять всё необходимое для жизни прямо «из воздуха» устроен совсем по-другому, нежели организм хищника. Растительный и животный миры – вот, может быть, самое точное приближение к представлению о существующей здесь дистанции между никогда не прерывающейся войной и нескончаемым безмятежным миром. Если, подобно растению, «высадить» животное в почву, оно тут же погибнет – просто из-за того, что оно устроено по-другому, иначе чем растение. Вот так и государственное устройство, подобно организму хищника, вынужденного бороться за своё место под солнцем в агрессивной среде себе подобных, обладает какой-то своей спецификой. Это совершенно иная энергетика, физиология, нервная система… Ну и конечно же – абсолютно другая анатомия.

    О такой анатомии говорит в своём «Левиафане» (1651) Томас Гоббс. Во Введении в свой труд он пишет: «…великий Левиафан, который называется Республикой, или Государством (Commonwealth, or State), по-латыни – Civitas, и который является лишь искусственным человеком, хотя и более крупным по размерам и более сильным, чем естественный человек, для охраны и защиты которого он был создан. В этом Левиафане верховная власть, дающая жизнь и движение всему телу, есть искусственная душа; должностные лица и другие представители судебной и исполнительной власти – искусственные суставы; награда и наказание (при помощи которых каждый сустав и член прикрепляются к седалищу верховной власти и побуждаются исполнить свои обязанности) представляют собой нервы, выполняющие такие же функции в естественном теле; благосостояние и богатство всех частных членов представляют собой его силу; salus populi, безопасность народа, – его занятие; советники, внушающие ему всё, что необходимо знать, представляют собой память; справедливость и законы суть искусственный разум (reason) и воля; гражданский мир – здоровье; смута – болезнь, и гражданская война – смерть. Наконец, договоры и соглашения, при помощи которых были первоначально созданы, сложены вместе и объединены части политического тела, похожи на то «fiat», или «сотворим человека», которое было произнесено Богом при акте творения».[81]

    Идеальным принципом, связующим все ткани и функциональные системы государственного организма, приспосабливающим их к условиям вечной войны против всех, как раз и становится античная демократия. Её порождает не какой-то особый менталитет древнего европейца, а самый способ тогдашнего существования средиземноморских народов. А впрочем, может быть, именно особый менталитет, ибо, как в царстве животных, здесь можно существовать лишь одним образом – только всё время поедая кого-то; но ведь психическое устройство хищника – это объективная данность, рождённая обстоятельствами, и, несомненно, отличается от того, что свойственно растению.

    Правда, война – это ведь только общий фон, что-то вроде земного тяготения или воздушной атмосферы. Для того чтобы сформировались первичные демократические институты, необходимо ещё и стечение дополнительных условий.

    Одним из них, как мы уже говорили, является переход от долгового к экзогенному рабству и накопление критической массы невольников, по отношению к которым уже не существует никаких правовых или нравственных ограничений. Только там, где в сравнительно узком пространстве города оказываются сосуществующими большие контингенты полярно неравноправных его обитателей, которые к тому же относятся к разным этническим группам и разным культурам, возникает острая необходимость формирования особых механизмов подчинения одних другим. Равно как и потребность в развитии особой технологии управления всей жизнедеятельностью общины, для которой фронт оказывается уже не только за периметром государственных границ, но и внутри, в самом средоточии её жизни.

    Последнее обстоятельство позволяет внести определённые уточнения в уже сказанное нами. Ведь понятно, что накопление больших масс иноплеменных рабов принципиально невозможно там, где вообще нет никаких завоеваний (действительно, не сами же они идут в кабалу к своим мирным соседям). Возражение о том, что рабы могут покупаться за деньги на невольничьих рынках не вполне состоятельно. Во-первых, потому что в условиях всеобщего мира этим рабам (во всяком случае, в больших, определяющих способ производства, количествах) просто неоткуда взяться. Во-вторых, – потому что в условиях разоряющей всех войны неоткуда взяться средствам на их приобретение. А значит, речь идёт не просто о каком-то абстрактном вооружённом противостоянии, – та перманентная война, что становится единственной формой существования античного города, обязана быть победоносной на всём её протяжении. Череда же побед открывает возможность не только прямого захвата рабов, но и покупки их на обычном невольничьем рынке. Однако любое поражение способно отбросить город на обочину мировой истории, и не случайно в нашей памяти сохранились судьбы лишь тех – считанных по пальцам – общин, которым досталось вписать ярчайшие страницы в хроники блестящих военных побед. Сотни же и сотни других, оставивших после себя, может быть, только племенные имена, по сию пору остаются безвестными даже для профессиональных историков. В свою очередь, победоносность может быть обеспечена только такой же непрерывной наступательностью; аксиомой военной мысли является то, что сугубо оборонительная стратегия полностью обречена, выжить с её помощью невозможно.

    Собственно, уже сама перманентность войны позволяет сделать такое наблюдение. Ведь изнуряющее все ресурсы государства вооружённое противостояние всему свету не может длиться годами, и уж тем более десятилетиями. Здесь же речь идёт даже не о десятилетиях, а о величинах совершенно иного порядка. Нам ещё придётся говорить о Риме, где война не прерывалась на протяжении целых веков. Краткие передышки, когда боевые столкновения прекращались по всему периметру его границ, вызывали там столь великое удивление хронистов, что в исторических анналах они занимали место, какое обычно занимает память о самых кровопролитных, решающих судьбы народов столкновениях, которые случаются раз-два в тысячелетие. Ясно, что это возможно только в одном единственном случае – если война «кормит сама себя» (как это позднее сформулирует, может быть, самый величайший знаток её природы, Наполеон).

    Между тем ясно и другое: сугубо оборонительная война «кормить себя» не в состоянии. Тем более не может оборонительная война обеспечить приток огромной массы рабов. Все это доступно только победоносным захватническим походам. Таким образом, ясно, что речь идёт не просто о войне, в какую вступают, повинуясь естественному ходу вещей, но о той, природа которой обусловлена природой самого общества, особым его устройством. Иначе говоря, о той, в которой ведущее её государство никак не может быть представлено страдательным началом, насильственно втянутым в трагический кровеворот.

    Разумеется, говорить о какой-то особой хищнической агрессивной природе древних европейских общин, которые складывались в Средиземноморском регионе в первом тысячелетии до нашей эры, нельзя. Война всех против всех создаёт условия, в которых каждый – и побеждённый, и сам победитель – оказывается жертвой; здесь даже явно выраженная агрессия представляет собой форму чисто оборонительной стратегии. Поэтому видеть в стремлении к захватам одну только алчность каких-то отдельных (может быть, генетически аномальных) племён вряд ли было бы правильно; здесь в первую очередь преследуется цель ослабления своего противника, устранения угрозы с его стороны. Но что плохого, если достижение подобной цели сопровождается собственным усилением? И обогащением: гоплит того времени в принципе не мог обходиться без рабов, как не мог обходиться без крестьян средневековый рыцарь. Тот, у кого вообще не было рабов, слыл едва ли не за нищего; Аристотель, цитируя стих Гесиода:

    …Подумай-ка лучше,
    Как расплатиться с долгами и с голодом больше не знаться.
    В первую очередь – дом и вол работящий для пашни,
    Женщина, чтобы волов подгонять: не жена – покупная![82]

    даёт к нему своё примечание: «у бедняков бык служит вместо раба».[83]

    Как бы то ни было, видеть в демократическом устройстве античных полисов, которым, несмотря ни на что, удалось выжить, укрепить свою военную мощь и к тому же ещё обогатиться за счёт своих врагов, что-то второстепенное, привходящее, не имеющее решительно никакого отношения к самой войне, нельзя. Напротив, можно утверждать, что именно оно и является (по меньшей мере) одним из основных факторов, формирующих постоянную предрасположенность государства к разрешению силой оружия всех конфликтных вопросов со своим окружением. Именно это устройство формирует где-то в подсознании граждан прочную неразрывную связь между обеспечением жизнестойкости своего города и наступательностью его политики, защитой родных очагов и обильными военными трофеями.

    Уже в конце VI в. до н. э., в результате победоносных войн со своими соседями Афины выводят на захваченные ими земли (Саламин и Эвбею) первые военно-земледельческие колонии (клерухии), которые преследовали одновременно две основные цели: обеспечить военно-политический контроль над новыми территориальными приобретениями и – хотя бы отчасти – решить аграрный вопрос. После решающих побед над персами и создания под главенством Афин Делосского морского союза (477 г. до н. э.), афинское государство за счёт новых доходов – и, прежде всего, союзной подати – вводит плату своим гражданам за исполнение всех общественных должностей, вследствие чего до 20 тысяч свободных афинян стали получать содержание от казны. Аристотель в «Афинской политии», говоря об истории государственного устройства Афин[84] перечисляет все категории граждан, получавших этот пенсион (нам ещё придётся вернуть к этому). Естественно, это вызывает недовольство союзников, но их протест пресекается самым решительным образом: так, например, Наксос и Фасос за попытку выйти из союза лишились своих вооружений и части земель. В сущности, политика Афинского полиса принимает империалистический характер, и с наибольшей отчётливостью она проявляется в середине V в. до н. э., когда афинскую демократию возглавил Перикл.

    Время его правления – это популистская социальная политика: правительство расширяет раздачи демосу, помимо жалования за несение государственной службы, он начинает получать ещё и упомянутый здесь теорикон (зрелищные, театральные деньги); дабы предоставить заработок тем, кто в нём был заинтересован, в городе разворачиваются масштабные строительные работы; нуждающиеся в земле выводятся в клерухии на территории «союзных» городов. В то же время во внешней сфере ужесточается политика в отношении последних: увеличивается сумма подати, которую они обязаны платить в союзную казну, которая, кстати, находится в полном распоряжении афинян; ограничивается местное самоуправление, города ставятся под контроль афинских чиновников и в них нередко устанавливались афинские гарнизоны; на их территории выводятся афинские колонии, для чего без церемоний экспроприируются лучшие земли; наконец, без пощады подавляются любые сепаратистские выступления.

    В качестве примера можно привести испытания, выпавшие на долю Самоса, города, расположенного на одном из островов Эгейского моря. Демократия здесь была введена Афинами насильственным путём, после вмешательства афинян в столкновение Самоса с Милетом. Девять месяцев город осаждался афинским флотом и должен был покориться на тяжких условиях (440). В 411 г. до н. э. неудачная попытка геоморов, потомков древней аристократии, произвести олигархический переворот окончилась их изгнанием. Вскоре после разгрома Афин Самосом завладела Спарта, и маятник качнулся в другую сторону: афинские клерухи были изгнаны, изгнанники возвращены, правление государством передано сторонникам олигархической партии. Однако после падения Спарты в 365 г. до н. э. афинский полководец Тимофей снова принудил город примкнуть ко второму афинскому союзу, по одному из основных постановлений которого афиняне обязывались не отчуждать земли у союзных городов. Увы, это условие скоро было нарушено афинянами, и клерухи снова появились на острове…

    Словом, афинский демос чувствовал и вёл себя как неограниченный властелин в делах с союзниками, и не случайно критики афинской демократии сопоставляли политику Афин в отношении союзников с настоящей тиранией. Сегодня мы бы назвали её имперской.

    Нерасторжимая связь между демократическими институтами, агрессивной политикой полиса и обогащением его граждан рождает и другой стимул революционного преобразования старых форм государственного управления, основанных на личной власти. Заметим: в условиях античного города практически все рабы, за исключением, разумеется, тех, которые обслуживают его инфраструктуру, оказываются во владении частных лиц. Казалось бы, здесь присутствует некоторое противоречие; ведь только город как целое обеспечивает их приток, ибо даже там, где они приобретаются за деньги на невольничьих рынках, расходуется, как правило, городская казна. Может быть, поэтому данное обстоятельство практически неведомо приверженному монархическим формам правления Востоку. Между тем, в отличие от традиций Востока, верховная собственность античного города ничуть не препятствует индивидуальному владению, больше того, городская община оказывается прямо заинтересованной в таком распределении полномочий, ибо именно в нём ключ к обеспечению подконтрольности и управляемости огромных невольничьих масс. Словом, если противоречие и есть, то оно относится к разряду таких, которые сообщают импульс к развитию.

    Переполненность города чуждым ему этническим элементом, который к тому же источает постоянную угрозу для него, верховенство общины в праве собственности на весь порабощённый контингент, наконец, частное владение невольниками и образуют собой ту минимальную совокупность политических и юридических условий, которые порождают специфическое распределение прав и обязанностей между общиной в целом и всеми её гражданами. Подобное стечение и позволяет городу достичь максимальной слиянности собственных потребностей в обеспечении своей жизнестойкости с присущей, наверное, самой природе человека потребностью к власти над кем-то другим.

    Именно эта гармония интересов и порождает максимальную рациональность организации огромного механизма принуждения многотысячных людских масс и, одновременно, эффективность эксплуатации чужого труда. Другими словами, открывает возможность предельной мобилизации всех попавших в распоряжение античного Левиафана ресурсов для создания потенциала дальнейшей военной экспансии. Здесь (гл. 2) уже говорилось, что экзогенное рабство открывает дополнительные возможности в эксплуатации невольников, которые неведомы долговому. Между тем, в конечном счёте, побеждает тот, кому удаётся поставить себе на службу большие, чем у соперников, массы живого труда; только опережение в подобной мобилизации и создаёт преимущество перед другими. Таким образом, сложное сплетение общих и частных интересов вносит свой вклад в формирование наступательности, в обеспечение военной победы.

    § 2. Тотальная мобилизация

    Однако всеобщая мобилизация ресурсов античной общины не сводится к накоплению невольников и усилению степени их эксплуатации. Если бы дело ограничивалось одним только этим, едва ли бы Греции удалось устоять перед персидским нашествием и стать основательницей всей европейской цивилизации. Слишком несопоставим порядок величин, поддающихся физическому измерению, поэтому решающее значение здесь принадлежит действию принципиально иных, нематериальных факторов.

    Впервые в мировой истории, на тысячелетия давая пример всем (в особенности будущим тоталитарным режимам двадцатого века) греческий полис делает то, что ещё не удавалось никому, – ставит себе на службу не только тело, но и самую душу своего гражданина.

    Здесь уже было упомянуто о том, что античный город создаёт развитую систему воспитания своих граждан.

    Строго говоря, воспитание существовало от века, любой народ, преодолевший порог цивилизации, создаёт определённую систему подготовки человека к жизни в обществе и государстве, поэтому каждому, кто входит в этот мир, прививаются какие-то семейные, социальные и религиозные ценности. Но если повсюду в роли воспитателя выступает семья, храм, каста, то только в Греции полный контроль за воспитанием своего юношества впервые берёт на себя само государство.

    Мы видели, что уже Спарта выносит воспитание за пределы семьи и ставит его под неусыпный надзор правительства. Армия и ничто иное составляет основу могущества этого полиса, и отнятые от семьи мальчики-спартиаты, которым специально назначенными педагогами прививается выносливость, терпение, дисциплина, сила, ловкость, смётка, чувство товарищества и в то же время стремление к первенству, словом, качества, совсем не лишние и в условиях мира, но всё же более уместные на войне, приучаются в первую очередь, к военной службе.

    Афиняне воспитывали своих детей по-своему, но и здесь государство брало на себя многое. Афины, конечно же, не столь милитаризированы, поэтому идеал воспитанного человека здесь заметно отличается от спартанского. Для афинянина совершенно недостаточно одной только физической силы, ловкости и умения владеть оружием, – от молодого человека требуются ещё и хорошие манеры, красивая осанка, правильная речь, знакомство с музыкой, поэзией, отчасти даже некоторая учёность.

    Идя своим путём, римляне всё же много заимствуют и у греков, в особенности у спартанцев, поэтому практически всё время существования Республики здесь господствует суровый и строгий дорический строй подготовки подрастающего поколения к тем вызовам, который она бросает окружающему миру. Рим воспитывал в своих детях, в первую очередь, мужество и гражданственность, а потому, в отличие от эллинов, сокращал до минимума в программах своих школ преподавание изящных искусств и даже критиковал греческую педагогику за то, что она побуждает более мечтать, нежели действовать. Впрочем, позднее, во времена Империи Римом был перенят не чуждый гуманитарным началам афинский образец.

    Может быть, самой главной, свойственной всем – и спартанцам, и афинянам, и римлянам, чертой была любовь к своему отечеству; вся система формирования гражданина была направлена в первую очередь на то, чтобы взрастить в нём готовность к любым испытаниям и даже к подвигу, к принесению самого себя в жертву ради него. Здесь, впрочем, следует заметить, что и эта готовность, и эта жертвенность отчасти были свойственны и Востоку, воспитывавшему элитарное юношество в соответствии с какими-то своими традициями. Однако за пределами Эллады существует принципиальное отличие, оно проявляется уже в том, что в одном случае интенсивное воспитание охватывает собой лишь тех, кто включается в сравнительно узкий круг громких фамилий, преданных властителю и сознающих свою ответственность только перед ним, в другом – формирует могущественный орден, силовой каркас целого государства. Кроме того, Восток вообще не знает понятия отечества; в лучшем случае ему свойственно лишь общее всем народам инстинктивное неприятие иноплеменного начала, иноязычной культуры, поэтому в случае вторжения каких-то чужих сил не остаётся безразличным и он, но здесь нет полного отождествления собственной судьбы индивида с судьбой своего государства.

    Добавим к сказанному, что если в условиях монархического правления господствует лишь личная преданность правителю, то демократический (и в конечном счёте только он) полис порождает в гражданине острую потребность в жертвенном служении некоему обезличенному и в принципе не поддающемуся никакой персонификации институту высшей государственной власти. Строго говоря, даже само государство растворяется здесь в понятии отчизны. Кстати, известное многим тоталитарным режимам отождествление государства с отечеством берёт начало именно в демократически устроенном греческом полисе. Словом, преданность своему городу становилась чем-то вроде государственного культа везде, где утверждались начала демократии. Поэтому и греческое, и римское юношество – это не просто прошедшие великолепную выучку солдаты, но беззаветно преданные своей родине воины, для которых не выполнить долг перед нею означает покрыть себя несмываемым позором, больше того, даже в собственном доме (вспомним судьбу тех спартанцев, кому удалось спастись в Фермопилах) оказаться без отечества, без защиты покровительствующих ему богов.

    Заметим ещё одно немаловажное обстоятельство. Преданность родному городу есть в то же время и предельно уважительное отношение к его закону; требования последнего становятся строго обязательными для гражданина вовсе не потому, что нарушение грозит ему наказанием, а из осознания его высшей разумности, справедливости, из убеждения в том, что неповиновение ему разрушительно для фундаментальных устоев государства – единственного гаранта его свободы. Так что неповиновение закону становится равнозначным поползновению против самой свободы; в конечном же счёте равнозначным её утрате, а значит, и утрате смысла самого существования гражданина, ибо без свободы для эллина жизни нет. Между тем такое отношение к императивам права рождает и совершенно новое восприятие дисциплины; она становится не чем-то навязываемым извне и ограничивающим его волю, а собственным выбором свободнорождённого гражданина. Сознательное же отношение к ней делает воинский строй несокрушимым. Поэтому вовсе не случайно, что действующая как единый организм греческая фаланга чаще всего вообще не входила в соприкосновение с иноплеменным противником – тот ударялся в бегство уже при первых звуках пеана, боевого гимна гоплитов.

    Таким образом, воспитание гражданина оборачивается не только глубокой преданностью родному городу, готовностью к подвигу, но ещё и повышенной устойчивостью его боевого строя.

    Правда, и в Греции, и в Риме государство берёт на себя заботу о воспитании далеко не всех детей, но лишь потомков лучших семейств, относящихся к господствующему слою. Но в те поры и этого было довольно: составленное именно из них кадровое ядро античных армий, было вполне способно придать боевую устойчивость всему контингенту; поставить же под абсолютный контроль государства без исключения всех не удавалось и самым жестоким режимам двадцатого века.

    На службу городу привлекался не только патриотизм, но и все возвышенные чувства его граждан, не исключая даже и тех, которые сегодня могли бы бросить тень на романтических героев того далёкого бурного времени. Например (не будем иронизировать над тем, что не во всём доступно разумению обычного человека), гомосексуализм. Известно, что греки были не чужды этой, как сказали бы сегодня, нетрадиционной ориентации; артистичные художественные натуры, они были готовы поклоняться любой красоте, часто не отдавая явного предпочтения ни мужской, ни женской. К тому же долгая жизнь в военном лагере накладывала какой-то свой отпечаток на нравы. Впрочем, это общество и за пределами военного лагеря не находило решительно ничего зазорного в однополой любви. Тем более, что она по-своему способствовала укреплению мощи государства: ударные отряды, сражаться в которых составляло высшую честь для любого гражданина, часто формировались из пар искренне любящих друг друга мужчин. Нужно ли говорить, что этим подразделениям было по силам многое из того, перед чем отступали даже овеянные славой громких побед бестрепетные фалангиты.

    Так, например, «Священный отряд», составленный из 300 беотийских юношей, связанных не одними только узами товарищества, служил всему фиванскому войску примером мужества и отваги. Именно ему была поручена охрана и полководца и государственного знамени. При Левктрах в 371 г. до н. э. «Священный отряд» сыграл ключевую роль в сражении с численно превосходящей спартанской фалангой, опрокинув заходящих во фланг не знавших поражений вражеских гоплитов. Во многом благодаря подвигу этих юношей спартанское войско потерпело сокрушительный разгром, который практически уничтожил военное могущество Лакедемона и положил конец его гегемонии.

    § 3. Природа патриотизма

    Как же должен был относиться греческий полис к тем, кто подрывал сложившуюся в нём систему государственного воспитания? Ведь с нею подрывались и мобилизационные возможности его до предела милитаризованной общины, а значит, посягательство на устои воспитания не могло не рассматриваться им как род идеологической диверсии, направленной на то, чтобы разоружить окружённое врагами отечество.

    Ответ даёт осуждение Сократа, одной из центральных фигур всей греческой философии. Впрочем, не одной только философии, ибо и сама его жизнь, заслуживает такого же внимания, как его учение. Сам он, правда, не оставил после себя ни строчки, но остались диалоги Платона, воспоминания Ксенофонта, сочинения Аристотеля, глава о Сократе у Диогена Лаэртского, диалог «О Демоне Сократа» Плутарха… Словом, обилие источников и громкие имена их авторов уже сами по себе свидетельствуют о масштабе личности.

    «Мудрейший из греков», как когда-то определил его дельфийский оракул, символ мудрости, каким он предстаёт перед нами в диалогах Платона, Сократ был обвинён в антигосударственной деятельности. Его осуждение и казнь во все времена использовались врагами демократии в качестве обвинительного приговора ей самой. Сократ, – говорят её судьи, – погиб от совершенно надуманных и вздорных обвинений, суть которых заключалась в развращении юношества и отрицании богов, признаваемых Афинами. Эти обвинения были выдвинуты какими-то ничтожными личностями, от которых пусть и остались имена (некий Мелит, ритор Ликон и демагог Анит), но, за пределами узкого круга специалистов, стёрлась практически всякая память о свершённых ими делах. Кроме, как кажется, одного – политического доноса на одного из величайших мыслителей древности.

    Обычно здесь намекают на «подковерную» возню борющихся за политическое влияние различных партий. Здесь (гл. 1) уже говорилось о том, что не только в приверженных демократии городах существовали силы, открыто враждебные принципам народовластия, но и там, где властвовали аристократические начала, оставалось достаточно места для исповедующих демократические идеалы группировок. В сущности ни в одном из греческих государств не было «стерильных» форм правления. Но в самом ли деле за этими смешными по сегодняшним дням обвинениями стояло нечто другое, не исчерпываемое обычной политической демагогией?

    Впрочем, забудем о туманных намёках и зададимся простым вопросом: так ли уж неправы вконец развращённые (воспользуемся выражением, родившимся в постперестроечной России) разгулом своей демократии Афины? Ведь обвинение в безбожии имело вполне реальное основание: хорошо известно, что Сократ был монотеистом и не признавал антропоморфные олимпийские божества Гесиода и Гомера. Казалось бы, это и в самом деле даёт право для контробвинений лидеров афинской демократии в политической нетерпимости, в неоправданном обстоятельствами подавлении свободы совести. Не подлежит сомнению, что Сократ – это один из первых политзаключённых, осуждённых на смерть за свои убеждения. Но всё же спросим себя ещё об одном: существовал ли вообще когда-нибудь в истории, и существует ли сейчас, в век политкорректности и веротерпимости, демократический режим, который смог бы простить свершённое им преступление против государственности?

    Именно так – преступление. Ведь по тем порам вера в государственных богов – это вовсе не политическая реакционность, не знак какой-то интеллектуальной отсталости и мракобесия; в действительности здесь кроется, может быть, самая глубочайшая основа патриотизма. Заметим, что рождённая духом греческих же городов любовь к своей родине, готовность ценою собственной жизни защищать её в своей пренатальной жизни восходит ко временам, задолго предшествовавшим рождению всякого государства. Вот только нужно уяснить, что в этой пренатальной жизни одной из самых величественных идеологем европейской цивилизации отечество – это не территория, доставшаяся какому-то племени в наследство от предков, но земля, в которой устраивают свою обитель могущественные боги, и посягать на неё означает тревожить их покой.

    Важно понять, что в древнем представлении боги – это не только те могущественные существа, которые обитают на Олимпе, но и бесчисленные духи лесов, рощ, рек, ручьёв, озёр, где селятся сами греки. Причём в бытовом сознании, на уровне повседневных забот человека, эти божества играют куда более важную роль, нежели далёкие недосягаемые олимпийцы. Бессмертные небожители – лишь опорные элементы официальной государственной религии, о которой вспоминают только по случаю. Занятые чем-то своим, великим и непреходящим, они не всегда могут заметить деяния маленького человека, а вот с этими существами приходится жить бок о бок, а следовательно, согласие с ними ничуть не менее важно.

    Кстати, Афинам покровительствовала не только великая богиня. Город чтил память получеловека, полузмея, рождённого Землёй Кекропа, своего основателя и первого царя. По древней легенде, именно он построил афинский акрополь и соединил разбросанных по полям жителей Аттики в составе государства. Кстати, и сами афиняне часто называли себя кекропидами. В числе заступников города был и один из первых афинских властителей Эрехтей:

    …которого в древние веки
    Матерь земля родила, воспитала Паллада Афина,
    И в Афины ввела, и в блестящий свой храм водворила…[85]

    Позднейшие предания приписывают ему решающую роль в борьбе с фракийцем Евмолпом, вторгнувшимся в Аттику: царь принёс в жертву богам свою собственную дочь, после чего победил и убил захватчика. Впоследствии ему был воздвигнут храм; он стоял на том самом месте, где, согласно легенде, совет богов во главе с Зевсом судил спор между Афиной и Посейдоном за власть в Аттике. Было решено передать её тому, кто принесёт более ценный дар городу. Посейдон коснулся трезубцем скалы, и из неё забил источник солёной морской воды. Афина ударила копьём в землю, и на этом месте выросла плодоносная олива. Кекропу Зевс предложил решить, что полезней, – и, благодаря именно его вердикту, город стал носить имя богини. Солёный источник остался в пределах храма, так же, как и священная олива в его саду. В память об этом храм Эрехтейон был посвящён всем трём участникам знаменательного события: Афине, Посейдону и Кекропу. Впрочем, забота эллина о том, чтобы ненароком не обидеть какое-то пусть и не являвшееся ему, но скорее всего наделённое и могуществом и властными полномочиями божество доходила даже до воздвижения (так, на всякий случай) алтарей вообще не известным никому богам. Существовал такой и в древних Афинах, на нём так и было написано: «Неизвестному богу».

    Заметим, что великие боги Гесиода и Гомера по многим причинам становятся общими для греков далеко не сразу. Кстати, в формировании единого пантеона не последнюю роль играет и размер самой территории, ибо представление об отечестве может появиться впервые только там, где существует возможность объять конечным разумом этноса всё, что охватывается им; необъятные земли Востока не знают этого понятия. В древнем мире общих богов не существовало; даже у греков, несмотря на государственную раздроблённость, сознававших своё этническое и культурное родство, общеэллинские божества долгое время были скорее исключением, нежели единым для всех правилом.

    Любопытно, что языческие божества (это отчётливо видно у Гомера) едва ли не во всём подобны людям; они могли интриговать, могли даже противоборствовать друг другу, и часто земли, отделённые всего несколькими дневными переходами, принадлежали уже враждебным потусторонним силам. Поэтому между богами и племенем возникал своеобразный завет, пусть и негласный, но вместе с тем нерушимый договор, согласно которому первые берут на себя обязательство покровительствовать смертным, люди же – защищать их покой, их обитель, не впуская сюда тех, кто находился в согласии с другими, недружественными первым, божествами.

    Кстати, с точки зрения традиционных представлений, в войне с персами на стороне греков сражались и бессмертные боги. В самом деле, ведь это их высшая воля оставила Азию во владении варваров, но Европу вручила эллинам. Ксеркс же напал на Элладу и тем нарушил её, совершил преступление против предначертанного миру. Обуянный спесью, он попытался встать выше того, что было определено ему непостижной судьбой и уже только за это должен был получить справедливое возмездие. Нам ещё придётся говорить о преступлениях против предначертаний Рока, наказаниях за них и об искуплении вины. Именно эти мотивы родят великую греческую трагедию. Сейчас же отметим, что воздаяние высокомерию персидских владык – это в первую очередь дело небожителей. Именно они вершат высшую справедливость. Коварный Фемистокл (считалось, что он уже тогда готовил свою будущую измену) говорит: «Нам ведь неожиданно посчастливилось спасти самих себя и Элладу, отразив столь страшные тучи врагов. Ведь этот подвиг совершили не мы, а боги и герои, которые воспротивились тому, чтобы один человек стал властителем Азии и Европы, так как он нечестивец и беззаконник. Он ведь одинаково не щадил ни святилищ богов, ни человеческих жилищ, предавая огню и низвергая статуи богов. И даже море повелел он бичевать и наложить на него оковы».[86] Это не вызывает никаких возражений у афинян, поскольку сказанное хорошо укладывается в привычный им строй мысли. Но кара бессмертных может свершиться только руками людей, поэтому эллины оказываются избранным самими богами народом, и таким образом, восстав против кощунственных притязаний варвара, они оказываются в едином победном строю с небожителями.

    Словом, победа над персами воспринималась, кроме всего прочего, и как свидетельство могущества греческих олимпийцев, и как знак некоего избрания ими греческого народа, а значит, ссориться с ними у государства не было решительно никакого резона.

    В связи с такими воззрениями становится более понятным, почему Рим, захватывая всё новые и новые территории, вместо того, чтобы силой навязывать свои верования чужим народам, всякий раз включал в свой собственный пантеон тех богов, которым они поклонялись. Но не будем преувеличивать прагматизм великого города, ибо не всё сводится к тому, что может быть объяснено простым рассудком. В его национальной политике присутствует не только разумное стремление избежать ненужного конфликта с обычаями покорённых племён, не только желание заручиться покровительством каких-то новых богов, но ещё и древний суеверный страх перед могуществом тех, в чью обитель они вторглись. Не в последнюю очередь именно этот иррациональный подсознательный страх перед возможным возмездием заставляет Рим исполнить перед ними какие-то примирительные ритуалы, представить дело так, что с его вторжением в земли, пользующиеся их защитой и покровительством, для самих богов практически ничего не меняется: им будет сполна обеспечено и должное поклонение и своевременные обильные жертвы. Это же обстоятельство проливает какой-то дополнительный свет и на его преследование первохристиан. Ведь уверовав в единого Вседержителя последователи новой религии по существу отторгали и предавали тех, кому Рим был обязан своим процветанием, иначе говоря, совершали род тягчайшей государственной измены. Так что здесь не просто перемена вероисповедания – своим неприятием официального культа (если не сказать глумлением над «государственными» богами) они навлекали на отечество гнев самых могущественных сил, перед которым становится чем-то мелким и ничтожным даже гроза вражеского нашествия. Отсюда неудивительно, что на этих несчастных было совсем не трудно натравить городскую чернь, видевшую в том, что творилось на римских аренах род справедливого воздаяния предателям.

    Впрочем, во всём этом есть и другая сторона. Ведь, как уже сказано, и сами олимпийцы не могут остаться в стороне от битвы, поэтому племя, заключившее нерушимый завет с ними, оказывается в едином строю с бессмертными. Между тем известно, что у всех народов мира считалось величайшей честью для воина биться рядом с царём; ею удостаивались лишь лучшие из лучших, лишь доказавшие на деле своё право на избрание, и доблесть, явленная в Фермопильском ущелье, – яркое подтверждение тому. Заслонившие Грецию спартанцы – это личная гвардия Леонида, избранные из первых, удостоившиеся самого высшего из всех воинских отличий того времени – права сражаться рядом с царём. Какой же честью для целого народа было биться бок о бок с самими богами! Смутно ощущаемая богоизбранность народа – вот что стоит за одержанной победой над несметным персидским воинством. Ею удостоверяется тот факт, что эллин – это самое ценное, что населяет всю землю; возглавившие же общенациональное сопротивление Афины – лучшее, что есть в самой Элладе.

    Так что античный город руководствуется вовсе не мракобесным стремлением свести счёты с неудобным для него политическим диссидентом, – его ведёт древний, как мир, охранительный государственный инстинкт и ничто другое; государство видит в нём, может быть, самую страшную угрозу для основных своих институтов. Здесь уже приводилось свидетельство того, что виднейшие деятели греческой истории, входившие в кружок Сократа (Алкивиад, Ксенофонт, Платон), в конечном счёте оказались во враждебном Афинам лагере. Всё это подтверждает относительную справедливость и обвинений и вынесенного судом вердикта. Правда, ещё древними высказывалась мысль о том, что процесс над Сократом кончился вынесением смертного приговора не в последнюю очередь благодаря вызывающему поведению самого философа. Другими словами, веди он себя как-то по-другому, возможно, дело кончилось бы обычным остракизмом. Впрочем, тогда и Сократ не был бы тем, кем он был в действительности, да и вряд ли вообще это соответствовало истине: ведь посягательство на исключительность, больше того, богоизбранность – куда хуже любого предательства, любой государственной измены, и какой же демос вообще способен раскаяться в своей расправе над тем, кто подвергает её осмеянию?

    Исполнение приговора, вследствие делосских празднеств, было отложено на один месяц, но срок пришёл, и в мае 399 г. до н. э. Сократ выпил кубок цикуты. Пребывание Сократа в темнице и его предсмертные беседы с друзьями описаны в знаменитом диалоге Платона «Федон». Встречается мнение и о том, что афиняне вскоре раскаялись в смертном приговоре Сократу, однако оно не находит подтверждения.

    Но здесь было произнесено слово остракизм.

    Остракизм – был введён в Афинах ещё Клисфеном как мера против политических противников демократического режима, впервые же применён в то ли в 488, то ли в 487 до н. э. Изначально имелись в виду сторонники свергнутой тирании, которых в городе было ещё много. Но впоследствии ей подвергались все, кто мог представлять угрозу победившему государственному строю. Осуждённые на длительное время (обычно на 10 лет) изгонялись из полиса. Подобные меры применялись не в одних только Афинах, но также в Аргосе, Мегарах, Сиракузах, Милеете, Эфесе…

    Процедура была простой. Ежегодно во время главного народного собрания опрашивали народ, желает ли он кого-нибудь изгнать; ораторы выступали и за и против. Если народ решал прибегнуть к остракизму, то назначался для этого день. Всякий обладавший правом подачи голоса гражданин писал на черепке (????????) имя того гражданина, который, по его убеждению, опасен для народа. Черепки складывались в урны и потом разбирались членами совета и архонтами. Если «в пользу» кого-то подавалось больше 6 тысяч голосов, то он должен был не позже 10 дней оставить город.

    Примечательно, что изгнанные не лишались ни прав гражданства ни собственности, и по истечении срока они вновь могли вступить в обладание своим имуществом, которое, за время их отсутствия, должно было оставаться неприкосновенным. Последний известный случай остракизма в Афинах относится к 417 г. до н. э. (по отношению к вождю афинского демоса Гиперболу), но это совсем не значит, что преследованию инакомыслия был положен конец. Просто система репрессий, как и всё остальное, развивалась по какой-то своей логике, в ход шли уже другие формы расправы, и суд над Сократом – пример именно им.

    Кстати, изгнание практиковалось и в других городах Греции, вот только голосование проводилось с использованием иного инструментария, так в Сиракузах вместо черепков употребляли оливковые листья. Однако в памяти неспециалиста остались одни Афины, это видно уже из того, что далеко не каждому носителю чужого языка знакомы производные в его родной речи термины от греческого ??????.

    Мы сказали, что прежде всего остракизму подвергались те, кто выдавался над прочими. Это обстоятельство тоже ложилось в строку обвинительного вердикта против демократии. Но в действительности и здесь действует врождённый охранительный инстинкт демократического государства, ибо устранение любого, кто может персонифицировать собою его авторитет, – это тоже форма тотальной мобилизации, ибо эта мобилизация предполагает прямо противоположное – абсолютное отрешение от всего личного и полное растворение гражданина в государственном.

    § 4. Мечта о прекрасном

    Максимальная мобилизация античным городом своего гражданина достигается там, где личный интерес человека всецело отходит на какой-то задний план или полностью сливается с интересом самого полиса. В той или иной мере к такому положению вещей стремилась, наверное, любая власть, любая форма государственного устройства. Поэтому едва ли будет преувеличением сказать, что ни одно государство никогда не пренебрегало идеологией – ведь только с её помощью можно поставить на службу своим интересам не только тело, но и самую душу гражданина, но всё же абсолютные рекордсмены в этой области – демократические режимы античного мира. Никому – ни до, ни долгое время после них – не удавалось достичь того, что было естественным и атрибутивным для них. Основной же (если не сказать единственный) интерес полиса – это обеспечение собственного самовыживания в условиях вечной войны против всего своего окружения. Вернее сказать, обеспечение безусловной победы в этой войне, достижение такого положения вещей, когда уже никто и ничто за периметром его границ не будет в состоянии бросить (или принять) вызов, ибо полная безопасность возникает только там, где лишь один остаётся диктовать всем остальным правила межгосударственного «общежития». Словом, максимально адаптированная к идее свободы форма государственного устройства не может не порождать мечту о мировом господстве, и в конечном счёте высшим долгом обязанного своему отечеству гражданина оказывается служение именно ей.

    Но всё же будем справедливы. Часто одни и те же вещи предстают перед нами по-разному. Вот так и здесь: можно увидеть в формировании совершенно особого духа, впервые рождающегося именно в демократическом полисе Древней Эллады, лишь структурный элемент его всеобщей милитаризации, но можно удивиться и великому чуду преобразования самого человека, рождения какого-то нового его типа. Меж тем это вселенское чудо также должно быть отнесено на счёт народовластия. Именно благодаря той форме государственного устройства, что утвердилась в великих городах Греции, нам останутся прекраснейшие образцы гражданских доблестей, которым будет подражать честолюбивое юношество всех последующих поколений. На них будут воспитываться целые народы. Словом, лучшее, что есть в пассионарном авангарде любого современного европейского государства – тоже наследие античной демократии, и это обстоятельство невозможно, несправедливо игнорировать.

    Но, справедливости же ради, следует сказать, что чудо народовластия проявляется не только в воспитании нового типа человека – беззаветно преданного своему полису гражданина, не только в рождении настоящего культа жертвенности во имя своей родины. Дух глубокой преданности родному полису порождал безусловный приоритет общественного над частным, и в этом многие смогут обнаружить зародыш того, что со временем разовьётся в самую всеобъемлющую и жестокую форму порабощения личности. Но вместе с тем (это может показаться какой-то мистикой, и всё же от этого никак нельзя отмахнуться) город, в жертву которому приносилось все личное, стократ отдаривал своего гражданина, возблагодаряя его тем, что могут дать человеку одни только боги, – счастье художественного творчества и сознание собственной исключительности, избранности.

    Задумаемся над одним совершенно поразительным фактом. В античной Греции насчитывались сотни и сотни непохожих друг на друга претендующих на самостоятельность городов-государств (по некоторым оценкам их число простиралось до двух тысяч), но если мы говорим об искусстве, то в первую очередь вспоминаются Афины. Этот удивительный полис размером своего вклада в художественную культуру Древней Эллады, да и Европы в целом, превосходит все другие города едва ли не вместе взятые. Меж тем, даже если брать в расчёт всю Аттику, мы получим территорию менее трёх тысяч квадратных километров. В сущности, это совершенно ничтожная площадь, сопоставимая по своим размерам с той, которую занимает современный мегаполис (территория Москвы занимает около 1 тысячи кв. км), но именно на этом до чрезвычайности ограниченном пространстве сконцентрировалось все лучшее, что было создано классическим греческим искусством. Никогда в истории всей огромной планеты не было – и, наверное, уже не будет – такого, чтобы община, насчитывавшая, включая младенцев, немногим больше 100 тысяч свободных граждан (по традициям того времени женщины – не в счёт), сделала столь огромный вклад в историю мировой цивилизации. В сущности, ничто из созданного за двадцать с лишним веков европейской культурой, уже не было оригинальным, – начало всему было положено именно здесь.

    Меж тем именно в Афинах, как мы знаем, принципы демократии получают наиболее глубокое развитие. Случайно ли это совпадение? Но совпадение существует не только в пространстве, не менее удивительно и стечение во времени. Пробуждение античного духа, высший его взлёт хронологически полностью совпадает с расцветом всё той же демократии, то есть с периодом от конца персидских войн до подчинения Греции македонскому владычеству (470—338 до н. э.). Есть ли здесь хотя бы какая-то причинная связь? Возможно, прямой и не существует, но опосредованная действием известных условий несомненно наличествует. А это значит, что при господстве каких-то иных форм государственного правления в военно-политических центрах, видевших свою цель в установлении панэллинской гегемонии, культура Греции (а с нею и всей Европы) приобрела бы совершенно другие черты.

    В связи с этим любопытно отметить то обстоятельство, что тип цивилизации, который именуется спартанским, вовсе не был характерен для ранней Спарты. Примерно до 600 г. до н. э. развитие спартанской культуры в целом шло в том же направлении, что и в Афинах и в других греческих государствах. Обломки скульптур, керамика, фигурки из слоновой кости, бронзы, свинца и терракоты, обнаруженные в этой местности, свидетельствуют о достаточно высоком её уровне. Однако вскоре после 600 г. до н. э. вдруг происходит не вполне объяснимая перемена. Искусство и поэзия исчезают, имена спартанских атлетов больше не появляются в списках олимпийских победителей (между тем, более столетия, с 720 г. до н. э., когда первый спартанец стал победителем в беге на XV Олимпиаде, спартанские атлеты доминировали на Олимпийских играх, добившись за это время 46 побед из 81, которые остались в анналах). Спарта внезапно превратилась в военный лагерь, и с этих пор милитаризованное государство производило только одних солдат. Политическое развитие Спарты отклоняется от того пути, по которому пойдут Афины, и теперь уже даже для строительства храмов она оказывается вынужденной приглашать мастеров со стороны; подобно болиду, оставивший яркий след в мировой истории город не даст миру ничего, что составляет гордость европейской культуры. А впрочем, полностью отметать всякую роль Спарты в рождении художественного гения Древней Эллады (как, впрочем, и роль афинской культуры в милитаризации Лакедемона) было бы тоже неверным. Но мы ещё вернёмся к этому несколько ниже.

    Разумеется, предположение о тесной связи политических форм самоорганизации античного полиса с развитием искусства требует тщательного исследования, но какие-то объяснения этому феномену можно найти уже из сказанного здесь. Демократическое государство, полностью подчиняя себе самую душу гражданина, освобождает его от всего суетного, от низких (если не сказать низменных) забот о повседневном. Вместе с тем оно же, переполняясь рабами, передаёт их ему в личное владение; в свою очередь труд невольников позволяет человеку стать материально независимым. Понятно, что и система государственного воспитания, и обеспечение материальной независимости гражданина простирались отнюдь не на всех, но ведь именно господствующему слою полиса и принадлежали те, чьё мироощущение определяло его удивительный дух. Меж тем душа человека не может уснуть, поэтому, освобождённой от рутины, ей остаётся только одно – воспарить к чему-то вечному и внеземному.

    О том, что форма политического устройства античного города создаёт необходимые условия для развития творчества, говорит ещё Аристотель, и чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к его учению о природе человека и государства.

    «Государство создаётся не ради того только, чтобы жить, но преимущественно для того, чтобы жить счастливо».[87] Другими словами, оно создаётся для того, чтобы обеспечить благоденствие всех.[88] Ключевым основополагающим признаком государства является вовсе не общность местожительства объединяемых им граждан, его цель состоит не в предотвращении взаимных обид и даже не в обеспечении безопасности их совместного бытия, – государство «появляется лишь тогда, когда образуется общение между семьями и родами ради благой жизни… в целях совершенного и самодовлеющего существования».[89]

    По сути дела это программное заявление, его важность подчёркивается тем обстоятельством, что уже буквально через несколько строк мысль повторяется: «Таким образом, целью государства является благая жизнь, и все упомянутое создаётся ради этой цели; само же государство представляет собой общение родов и селений ради достижения совершенного самодовлеющего существования, которое, как мы утверждаем, состоит в счастливой и прекрасной жизни».[90]

    И сегодня под подобным определением охотно подписываются все соискатели депутатских мандатов на всех континентах земного шара, куда проникает демократическая идея. Но тонкий и проницательный философ, Аристотель никогда не стал бы тем, кем он оставался для многих поколений, если бы за всем этим стояла лишь обычная демагогия охочего до власти проходимца. Назначение государства у него неотделимо от миссии самого человека; сущность одного принципиально неотделима от природы другого. Только в рамках цивилизованного государства человек получает возможность до конца развить все свои способности, стать человеком в самом высоком значении этого и тогда уже довольно гордого слова.

    Непреодоленное ещё и по сию пору, родство человека со зверем слишком очевидно для Аристотеля, но ещё более очевидно качественное отличие от него; два противоположных начала бьются в этом сложно организованном таинственном даже для сегодняшней науки существе, и стать подлинным человеком можно только одолев все животное, что противостоит возвышенному духу. Блаженная и счастливая жизнь – это форма существования лишь окончательно восторжествовавшего над всем низменным в человеке начала: «Ведь мы называем природой каждого объекта – возьмём, например, природу человека, коня, семьи – то его состояние, какое получается при завершении его развития».[91]

    Но далеко не каждому дано подняться над своей животной противосутью, ибо не в каждом в одинаковой мере заложено то светлое и надмирное, что примиряет с ним даже самих богов. «Живое существо состоит прежде всего из души и тела; из них по своей природе одно – начало властвующее, другое – начало подчинённое. Разумеется, когда дело идёт о природе предмета, последний должен рассматриваться в его природном, а не в извращённом состоянии. Поэтому надлежит обратиться к рассмотрению такого человека, физическое и психическое начала которого находятся в наилучшем состоянии; на этом примере станет ясным наше утверждение. У людей же испорченных или расположенных к испорченности в силу их нездорового и противного природе состояния зачастую может показаться, что тело властвует над душой».[92] Наглядным свидетельством тому является наличие подобий недочеловека, несчастных грубых неразвитых существ, которым самой природой отказано в возможности самодостаточного существования. Полузверей, полулюдей, единственным спасением которых является только одно – симбиотическое соединение с теми, чьим уделом оказывается свобода; предоставленные сами себе они обречены на полное вырождение. Но и тот, кому надлежит взять на себя заботу о спасении первого, не в состоянии существовать без него. «Так, необходимость побуждает прежде всего сочетаться попарно тех, кто не может существовать друг без друга, – женщину и мужчину в целях продолжения потомства»;[93] точно так же необходимость сводит вместе «властвующих и подчинённых», способных к организации и планированию с теми, кому доступно лишь выполнение чужих предначертаний.

    Именно государство служит соединению тех и других; именно в нём каждый выполняет своё собственное назначение: один – служа свободе, другой – услужая первому. При этом ясно, что «счастливая и прекрасная жизнь» – это награда лишь тому, кто в своём нравственном развитии превосходит другого и в состоянии по справедливости ценить значение этого превосходства; труд же подвластного – не более чем необходимое условие или, вернее сказать, простое средство обеспечения блаженной жизни в идеально устроенном государстве. В свою очередь, блаженная жизнь в правильно организованном государстве достигается лишь там, где гражданин освобождается от всех забот о насущном: «для хорошего политического устройства граждане должны быть свободны от забот о делах первой необходимости».[94]

    Но в чём суть самого блаженства, в чём состоит высшее назначение того человека, в котором преобладание духовного начала делает его назначенным к властвованию?

    «Вся человеческая жизнь распадается на занятия и досуг, на войну и мир, а вся деятельность человека направлена частью на необходимое и полезное, частью на прекрасное.»[95] Поэтому «нужно, чтобы граждане имели возможность заниматься делами и вести войну, но, что ещё предпочтительнее, наслаждаться миром и пользоваться досугом, совершать всё необходимое и полезное, а ещё более того – прекрасное».[96] Отсюда «законодатель должен… прилагать старания к тому, чтобы его законодательство… имело в виду досуг и мир».[97] Конечным назначением любой войны служит мир, всякая же работа венчается досугом; таким образом, в правильно устроенном обществе частная цель свободного человека и высшая цель государства достигают согласия и вступают в гармонический консонанс друг с другом, и «законодатель должен стремиться внедрить в души людей убеждение в том, что высшее благо и в общественной и в частной жизни – одно и то же».[98]

    Назначение человека – это ничто иное, как деятельность его души.[99] Развитие этой непреложной истины приводит философа к утверждению о том, что человеческое благо представляет собой деятельность души сообразно добродетели, а если добродетелей несколько – то сообразно наиболее полной и совершенной из них.[100] Именно этой деятельностью, руководимой наиболее полными и совершенными добродетелями человека и должно создаваться все то прекрасное, что будет составлять и достоинство самого гражданина и гордость его государства. При этом особенно важно понять, что подобная деятельность должна совершаться на протяжении всей человеческой жизни, ибо ни за день, ни даже за краткое время никто не делается блаженным и счастливым.[101] А это значит, что и мир и досуг – необходимые условия прекрасного и блаженного существования в правильно устроенном городе – не могут быть чем-то мимолётным и ненадёжным. Все это обязано иметь устойчивое основание, поэтому прочный мир ещё нужно завоевать, а для этого требуются умеряемые воздержанностью и справедливостью мужество и выносливость. Или, по словам Платона, руководимый рассудком «яростный дух»,[102] ибо кто не имеет этого, в конечном счёте сам становится рабом. Для наслаждения же нескончаемым досугом требуется обладание множеством предметов первой необходимости.[103] А всё это может дать только тот, кто в принципе неспособен к пользованию его блаженством, то есть к созданию прекрасного.

    Таким образом, досуг наделённого и высокими добродетелями, и яростным духом свободнорождённого гражданина – это отнюдь не праздное возлежание в приятной компании за пиршественным столом, но длительный и напряжённый труд исполненной благородством души. Поэтому, строго говоря, предметы первой необходимости ограничиваются лишь кругом того, что делает возможным созидание прекрасного и возвышенного; излишества и роскошь недостойны назначенного совсем к иной жизни гражданина; воздержанность и чувство меры во всём – вот единственный путь к совершенству.

    Разумеется, блаженная и прекрасная жизнь – вовсе не для рабов, ибо уже сама их природа, убогая и ущербная, начисто исключает возможность самодостаточного существования; рабы не способны пользоваться досугом, следовательно, они нуждаются в постоянном руководстве и строгом контроле со стороны тех, кто может взять на себя заботу о них. А значит, и властвование над ними – это вовсе не слепая эксплуатация несчастных невольников, как это может показаться при поверхностном взгляде на вещи, но разумное руководство ими во имя всё того же прекрасного и счастливого, что надлежит породить суверенному городу. Не способны к нему и свободные ремесленники, ибо они умеют производить лишь предметы первой необходимости, другими словами, всё, что они могут, – это служить кому-то другому, и лишь в обмен на это услужение получают возможность собственного существования. Поэтому ни рабы, ни ремесленники не могут, не вправе быть гражданами правильно устроенного города, да и не являются ими; посвящённый прекрасному досуг – это удел одной элиты. Вернее сказать, той «золотой середины» полиса, которая сегодня именуется «средним классом»; именно она – подлинное средоточие его добродетелей, и назначение государства состоит в том, чтобы предоставить все свои ресурсы в распоряжение этих избранных.

    Конечно всё это – некая идеализация, социальная утопия, каких ещё будет немало в истории европейской мысли, род голубой мечты, но всё же размышляя о некоем образцовом городе, Аристотель идеализирует ничто иное, как современную ему действительность. Ведь если бы созидаемый им эталон не имел абсолютно ничего общего с нею, знаменитый манускрипт бесследно затерялся бы среди тысяч и тысяч других, так и оставшихся безвестными. Вместе с тем несомненный интерес представляет и то личное, что вносит в оценку действительности и в политическую теорию своего времени сам философ. Уже хотя бы потому, что многое из формулируемого им, на протяжение двух с лишним тысячелетий будет преломляться самым неожиданным образом во всех великих утопиях европейских народов.

    Было бы ошибочным видеть в Аристотеле предтечу фашизма – противник всех крайностей, певец «золотой середины», он ещё и провозвестник подлинного гуманизма; но в то же время было бы ещё большей ошибкой не увидеть ничего общего между его учением и одним из самых зловещих воплощений вечного сна человечества о наиболее справедливом устройстве мира.

    Многое от развитого древним афинским философом обнаруживается и в коммунистической мысли. Заметим, сердцевина теории коммунизма заключается вовсе не в обобществлении всего и вся, включая чужих жён, не в удовлетворении мыслимых и немыслимых потребностей, когда каждому будет дано по его запросам. Подлинное её существо состоит в «очеловечивании» самого человека, в развитии всех его творческих способностей, в устранении того уродующего воздействия, которое оказывает на него всеобщим разделением труда лишённая всякой духовности работа.

    Двойственная природа человека, а вместе с ним и всех его отправлений, вошла в аксиоматику европейского мировоззрения. Не исключение и более столетия господствовавшая над умами доброй половины человечества теория Маркса. Человек, – вслед за Аристотелем утверждает он, – это в первую очередь его деятельность, труд, но собственно человеческое здесь только то, что в принципе не может быть передано ни животному, ни природной стихии (току воды, энергии пара, электричества…), ни машине. Даже чисто логические функции сегодня передаются бездушному вычислительному устройству. Но ведь если все это поддаётся отчуждению, значит, и в самом деле эти составляющие его деятельности не имеют ничего общего с собственно человеческим в человеке, с тем, что выделяет его из царства неодухотворенной природы. Меж тем именно эти мертвящие начала отупляют его, делают даже не подобием, но прямым воплощением животного или механизма, именно их преобладание препятствует пробуждению его бессмертной души.

    Но что может остаться после того, как в деятельности человека будут стёрты последние следы животных и механистических начал? Да вот именно то, о чём и говорит Аристотель, – свободный полёт в прекрасное, творчество. Вот только в теории Маркса освобождение человека для творчества достигается не за счёт эксплуатации тех, кто самим устройством государства выбрасывается за пределы круга избранных, но в результате максимального развития всех производительных сил общества…

    Словом, именно творчество должно стать содержанием труда свободнорождённого человека, который, благодаря своему городу, обрёл самодостаточность и досуг; только в не прерываемом ни на минуту служении прекрасному находит он своё подлинное назначение. Лишь возвеличением самого имени человека и славы его города будет оправдан исход его дней.

    Так что демократический античный город и в самом деле формирует совершенно особое состояние духа своих граждан…

    Добавим сюда и общую атмосферу персидских войн, которые вызвали подъем не только полисного, но и общегреческого патриотизма; рост Афинского морского союза, укрепление его авторитета и могущества, что служило причиной сосредоточения в Афинах всего в Греции, что обладало талантом и творческим честолюбием. Не последнюю роль, конечно, играла роль и сознательная политика властей, стремившихся сделать родной город крупнейшим политическим и культурным центром Эллады, средоточием всего ценного и прекрасного, что было тогда в греческом мире.

    Не забудем и о таких взаимодополняющих друг друга стихиях, как пламень агона и воздух свободы – обжигающий и пьянящий состав атмосферы, которым с самого появления на свет дышал гражданин победоносного города. Свобода в глазах каждого – оружием обеспеченное право господствовать над всем окружением, в конечном счёте над всем (во всяком случае известным полису) миром; но ведь оружие – это не столько то, что несёт поражение и гибель кому-то другому, сколько то, что придаёт уверенность и силу гордому его обладателю. Впитанное с молоком матери стремление эллина первенствовать рождает мощную социальную динамику античного города, неодолимое стремление всех, кто чувствует в себе силы, к самым вершинам единой общественной пирамиды. Властвующий же над отправлениями общественной жизни дух агона вселяет уверенность в том, что к этим вершинам ведёт великое множество самых разных дорог. Словом, одоление вершин, стремление к победам – это неодолимый никакой силой стихийный порыв свободного человека, который порождается самой конституцией штурмующего небо города, самим устройством единой его психики; а значит, именно её организация и вызывает острую потребность индивида совершенствоваться во всём, что может заслужить восхищение сограждан и возвысить его над окружением.

    Боги не всякого всем наделяют: не каждый имеет
    Вдруг и пленительный образ, и ум, и могущество слова;
    Тот по наружному виду внимания мало достоин,
    Прелестью речи, зато одарён от богов; веселятся
    Люди, смотря на него, говорящего с мужеством твёрдым
    Или с приветливой кротостью; он украшенье собраний,
    Бога в нём видят, когда он проходит по улицам града.[104]

    Наверное каждый эллин согласился бы с этими словами Гомера. Состязательности же, которая развивается в господствующих формах публичности, остаётся лишь разнообразить и умножать средства достижения победы. Словом, именно эти возбуждающие ингредиенты духовной атмосферы демократического полиса и рождают великое множество человеческих способностей, вдруг пробуждают самые неожиданные таланты, открывают дорогу творчеству во всех сферах духа…

    По-видимому, это стечение столь разнообразных условий и делало возможным необычайный творческий взлёт, расцвет культуры, каким отмечена жизнь греческого полиса вообще и Афинского в первую очередь.

    § 5. Пробуждение камня; богоизбрание народа

    Вообще говоря, настоящая родина греческой культуры – это Ближний Восток. Зачатки своего искусства Греция получила непосредственно, или при содействии финикиян из Египта и Азии; как кажется, что-то в нём было и из ещё более далёких краёв. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на лица ранних греческих статуй, изображающих юного Аполлона, чтобы понять всю глубину восточных корней архаической Греции. Характерный для Востока разрез глаз, загадочная улыбка Будды – всё это напоминает облик древневосточного божества, закрытого для человеческой мольбы, равнодушного к людским делам. Восточное происхождение имели и мистерии – древнейшие таинственные религиозные обряды греков. Прочные связи с Востоком прослеживались и в одиссеях греческих богов. Так, Дионис, на которого мстительная Гера насылает безумие, долгое время скитается по всему Востоку от Египта до берегов Ганга, пока его не исцеляет Кибела. От неё он перенимает восточные одежды и многочисленные обряды, которые позднее вводит в Элладе. Только учредив свой культ от Индии до Греции, он вызволяет свою мать из Тартара, и восходит на Олимп. Миф находит известные подтверждения: само прозвище Диониса (Вакх) необъяснимо из греческого языка, название одежды Диониса – бассара явно не греческого происхождения.

    Разумеется, унаследованное от Востока не могло не смешаться с тем, что было воспринято от народов, населявших страну до вторжения эллинов. Да и сами греческие племенные объединения (во всяком случае в собственном представлении Востока) возникают как некая периферия его цивилизации, её колониальный отросток. Поэтому нет ничего удивительного, что объединившая Ближний Восток Персидская империя унаследовала взгляд недавно покорённых ею великих держав. В этом (имперском по своему существу) мировоззрении Эллада представала даже не как населённая область, расположенная в сфере политического влияния, но как территория, куда простираются её вполне законные права и ответственность. Отсюда и сами походы через Геллеспонт на Запад – это не столько агрессия, сколько форма консолидации великой Империи, род «собирания земель».

    Впрочем, и сами эллины проводили границу между собою и Востоком вовсе не так резко, как это делают современные историки. Греческие эмигранты во все времена, как рыба в воде, чувствовали себя за морем. Основанные ими города на малоазийском побережье Милет, Эфес, Галикарнас, Смирна, походили не просто на окна – на широко распахнутые на восход Солнца ворота. Однако в эллинском самосознании довольно скоро сформировалось представление о суверенности своей собственной истории, о независимости общегреческих судеб от судеб того, что объединялось собирательным понятием Азии; поэтому, возможно, именно притязания последней и обострили тяготение Эллады к политической и культурной самостоятельности. Эпоха, предшествовавшая персидским войнам, – это время не только великого геополитического раскола, но и окончательного духовного разрыва между генетически связанными цивилизациями, старой и новой.

    Все эти обстоятельства находят своё отражение и в эволюции греческой культуры. Точно так же, ко времени персидских войн греческое искусство, до того испытывавшее сильное влияние Востока, практически полностью освобождается от него и создаёт нечто самобытное, никем невиданное доселе. Стояние в одном строю с бессмертными богами, священный дух освободительной борьбы, торжество своего полиса, героический характер эпохи, вдруг пробудившей в человеке высокое чувство гражданина, рождают совершенно новое искусство, в центре которого становится именно он – сознающий своё достоинство свободный человек-гражданин, гордый своим богоизбранным племенем герой-победитель.

    Вообще говоря, интерес к человеку, к человеческому телу с давних пор отличал греческое искусство. Уже на стадии раннего полиса в VII в. до н. э. складывается форма так называемого куроса, статуи юноши, которая ставилась в святилищах или на гробницах и воплощала собой идеал физически совершенного героя – атлета или воина (другое его название – «архаический аполлон»). Как бы дополнением к нему служила кора – изображение прямо стоящей молодой прекрасной женщины в ярко раскрашенных по греческому обычаю ниспадающих длинных одеждах. Ярким примером служат кариатиды Эрехтейона, храма Афины и Посейдона-Эрехтея на акрополе в Афинах. Однако красота форм и здесь и там сочетается с недвижностью и застылостью. Впрочем, это и неудивительно – ещё никому не удавалось привести в движение ни мёртвый камень, ни бронзу.

    С началом же цивилизационного противостояния Востока и Запада в центре художественных представлений полиса оказывается уже не просто гармония прекрасного тела. Героический пафос дезновенных деяний жаждущего свободы эллина становится едва ли не главным предметом общенационального искусства. Два признака характеризуют греческую скульптуру того времени: ставшее образцом для всех последующих поколений исключительное благородство форм и движение. С пробуждением полиса, с становлением присущего ему самосознания избранности греческая скульптура полностью освобождается от плена окаменелой статики и… оживает!

    Этапным в развитии искусства стал храм Афины Афайи на Эгине, небольшом острове между Арголидой и Аттикой. Этот храм был воздвигнут в самом начале V в. до н. э. на рубеже архаического и классического этапов в развитии греческой культуры. Его фронтоны запечатлели борьбу греков и троянцев. Восточный был посвящён первому походу на Трою, западный – второму, в котором участвовали жители самой Эгины. Но, как кажется, одоление Илиона было скорее перифразом, своеобразным скульптурным иносказанием, предчувствием других, ещё более великих подвигов, ибо отзвук Марафона довольно явственно распознается здесь…

    Уже в эгинском храме начинают преодолеваться условности архаического канона: появляется круглая скульптура; тают ограничения, которые диктуются требованиями строгой геометрической симметрии; общая композиция подчиняется уже не ей, а объединяющему всех живому действию; исчезает скованность в изображении человека, его движение становится более свободным и естественным.

    Треугольное поле западного фронтона над шестиколонным портиком заполнено двенадцатью сражающимися воинами с изваянием Афины в центре. Здесь уже нет контрастной разновеликости статуй, свойственной архаической скульптуре; чтобы сохранить замысел, воинов, расположенных ближе к краям, мастер показывает опустившимися на одно колено. Фланкируют композицию лежащие в сложных и неудобных позах гоплиты. Они повёрнуты лицами к зрителю и как бы демонстрируют несгибаемое мужество и героическую смерть. Вооружённая щитом и копьём, величавая и строгая Афина, встав над павшим воином (кажется, это – Патрокл, за тело которого и бьются эллины и троянцы), образует геометрический центр композиции.

    Скульптуры восточного фронтона созданы в более позднее время. Это объясняется тем, что, разбитые то ли молнией, то ли персами, первые статуи были заменены новыми, но уже заметно отличными от прежних, часть которых была найдена археологами здесь же, вблизи храма. Среди этих находок – голова Афины: отрешённая от суетного, она полностью погружена в себя, какая-то загадочная улыбка играет на её губах, что-то от безразличного к человеку восточного божества (мы уже сказали об истоках греческого искусства) явственно проступает во всём её облике. Богиня справедливой войны (дух противной правде выражал Арес, которому Греция никогда не ставила памятников), она вне битвы и присутствовала здесь, рядом с героями, отнюдь не как участница сражения, но лишь как молчаливый знак, как указание на то, что боги – с ними, с эллинами.

    Воины восточного фронтона показаны в сложных положениях. Охваченные стихией битвы, они изображены в стремительных неравновесных позах; пробуждающаяся власть над камнем рождает у мастера желание вдохнуть в него всю полноту жизни, представить не столько самих воинов, сколько неодолимый их порыв к победе. Но на первых порах сложная пластика сама получалась ещё во многом скованной; слишком подчеркнут и резок контур фигур, слишком стремительно и порывисто движение.

    На глазах оживающий камень второго, восточного, фронтона властно требует изменения общей композиции; теперь на таком же по размерам пространстве помещается на два воина меньше. Это и понятно: чтобы получить свободу движения, раннеклассической скульптуре нужно больше простора, и мастер освобождает место для своих героев.

    Но всё же главное не в этом. Эгинская скульптура уже не довольствуется тем, чтобы общая композиция воспринималась издали как некий изящный арабеск, радующий взгляд красивый декоративный узор. Идея богоизбранности народа, нет, даже не так – великого племени героев во весь голос начинает звучать здесь: в единый строй с эллинскими гоплитами встают сами боги.

    Пафос осознания именно этого грандиозного факта и преобразует все греческое искусство.

    Другой – ярчайший – пример этого великого пробуждения являют нам бессмертные творения Мирона (конец VI—начало V вв. до н. э.), работавшего в Афинах ваятеля из Елевфер, что на границе Аттики и Беотии. Его работы, исполненные, главным образом, в бронзе, не сохранились для нас; мы знаем о них только по отзывам современников, да ещё по прекрасным римским копиям. Древние характеризуют его как величайшего реалиста и знатока анатомии (кстати, не только человеческой). Он изображал богов, героев и животных. Особенно славилась его «Корова», в похвалу которой писались десятки эпиграмм; по рассказам древних, она была настолько похожа на живую, что на неё садились слепни, а пастухи и даже быки принимали её за настоящую:

    Медная ты, но гляди: к тебе плуг притащил землепашец,
    Сбрую и вожжи принёс, телка – обманщица всех.
    Мирона было то дело, первейшего в этом искусстве;
    Сделал живою тебя, телки рабочей дав вид.

    Наиболее знаменитым изваянием человека является «Дискобол», дошедший до нас в нескольких копиях (национальный музей в Риме хранит одну, может быть, лучшую из них); репродукция этой статуи, изображающей атлета в момент наивысшего напряжения его сил, приводится уже в школьных учебниках едва ли не всех стран Европы. Сохранилась прекрасная копия, скульптурной группы «Афина и Марсий». В музеях мира хранятся также копии отдельных фигур этой композиции. Здесь Мирон обратился к мифу о том, как Афина изобрела, а затем прокляла флейту, искажавшую при игре её лицо, но взятую потом силеном (младшим божеством малоазийского пантеона, впоследствии отождествлённого греками с сатиром) Марсием. Превосходство благородного над низменным, столкновение противоположных нравственных сил, несовместимых чувств составляет содержание скульптурной группы; спокойному, величавому движению богини, олицетворяющей разумное светлое начало, противопоставлена экспрессивность отпрянувшего силена, едва сдерживающего перед властью небожительницы свой безумный порыв. Словом, дошедшее до нас свидетельствует о том, что скульптору в изображении динамически напряжённого начала в гармонии человеческого тела было доступно, как кажется, все – и волевое напряжение удержания безудержного, и кульминация самого порыва.

    Однако передача движения – это лишь первая ступень пробуждения нового самосознания героического полиса. Другой – куда более сложной – была задача отобразить нравственное совершенство порождённого победоносным городом нового человека; и миф о Пигмалионе – это, может быть, красивое иносказание того, чем дышит сам гордый своим могуществом греческий гегемон. Запечатлевший в камне и бронзе готовность к дерзновенным деяниям, теперь он горит желанием вдохнуть и в этот камень, и в эту бронзу высший нравственный идеал своего гражданина. Впрочем, искусство не всегда опережает действительность, и мрамор, пробудившийся движением благородной души, оставляет нам уже не только то, что должно было бы вдохновлять готовых к подвигу пылких юношей, но и возблагодарение героических деяний, уже свершённых их отцами. Парфенон – вот величественное воплощение полисом этого прекрасного и трогательного мифа о камне, обретшем живую душу. Его строителями называют Иктина и Калликрата; считается, что первому принадлежал проект этого здания, а второй заведовал строительными работами. Великий скульптор Фидий и сам Перикл наблюдали за постройкой. В первую очередь в рельефах Парфенона и свершается великое таинство окончательного пробуждения скованной камнем человеческой души.

    Фриз его фасада некогда был украшен метопами, которые изображают битвы греков с амазонками и кентаврами, сражение богов с гигантами и сцены из Троянской войны; а вокруг целлы, по верху стены за колоннадой тянулась непрерывная лента зофора, изображавшего величественное шествие граждан во время праздника Панафиней, главного праздника Афин, который (по современному календарю) справлялся в продолжении нескольких дней в конце июля – начале августа.

    Увы, с того самого времени, когда Греция стала добычей Рима, Парфенон подвергался почти непрерывному разрушению и разграблению. Сначала были вывезены в Рим лучшие его украшения; затем восторжествовавшее христианство уничтожило многое из того, что напоминало о язычестве; наконец, в 1687 году венецианская бомба при осаде Акрополя, пробила крышу здания, где в то время хранился запас пороха. Храм обратился в развалины; никакого ремонта тогда не проводилось, напротив, местные жители принялись растаскивать мраморные блоки, чтобы выжигать из них известь. Грабили и цивилизованные народы (если, конечно, допустимо вообще ставить в один ряд с понятием «цивилизованность» глагол «грабить»); назначенный в 1799 послом Великобритании в Османской империи лорд Т.Эльджин получил разрешение султана на вывоз скульптур. Впрочем, не будем морализировать и здесь: ценности угасшей цивилизации по нормам того времени (унаследованным генетической памятью европейца не в последнюю очередь от той же самой Греции) рассматривались в Британской Империи как род вполне законного трофея. Ведь, по совести, Греция сама давно уже не была вправе распоряжаться своим великим наследием, и, может быть, именно благодаря их отъятию у духовно чуждого завоевателя эти ценности оказались сохранёнными для европейской культуры. Как бы то ни было, в течение 1802—1812 львиная часть сохранившегося скульптурного убранства Парфенона была перевезена в Великобританию и помещена в Британский музей (часть скульптур попала в Лувр и в Копенгаген, хотя кое-что, конечно, осталось в Афинах).

    Победа над персидским нашествием кладёт начало расцвету греческой скульптуры. Век Перикла – под этим именем вошёл в историю период высших её достижений. Над всеми мастерами этого времени выдаётся афинянин Фидий (около 500—432 до н. э.); его творчество выразилось преимущественно в статуях богов, наделённых удивительным благородством и неземным величием. Именно его руке принадлежит торжественная процессия на Акрополе ежегодно подносившая Афине новое одеяние – изготовленный искуснейшими девушками Аттики драгоценный пеплос. Подношение свершалось в день великих Панафиней, праздника, ещё со времён Писистрата справлявшегося раз в четыре года с особым размахом, но во времена Перикла ставшего гораздо более пышным.

    Барельефная полоса по верху целлы (общая длина 160 м, высота 1 м, высота от стилобата 11 м) включала около 350 пеших и 150 конных фигур. То осаживая своих коней, то погоняя их, скачут юноши; медленно и плавно выступают девушки в длинных, ниспадающих живописными складками одеждах; несут кувшины с оливковым маслом, вином и водой, едут колесницы; служители погоняют жертвенных животных…

    Скульптурное оформление Парфенона не ограничивалось рельефами. Статуями были украшены его фронтоны. Восточный посвящён рождению Афины из головы Зевса, западный – уже упомянутому здесь спору Афины и Посейдона за обладание Аттикой. Вместе с рождением Афины для Аттики кончалась уходящая, погружающаяся в океан ночь и начинался день, – вот смысл этих монументальных мраморных изваяний. Внутри храма, в глубине его главного нефа стояла колоссальная, 12 метров в высоту, – хрисоэлефантинная (покрытая золотом и слоновой костью) статуя Афины, также принадлежавшая руке бессмертного Фидия. Богиня была представлена стоящей в простой, но величественной позе, в панцире, с эгидой на груди. У ног её, слегка прислонённый к левой ноге, находился щит; на нём покоилась левая рука богини, одновременно придерживавшая копье. На ладони правой стояла фигура Победы, величиной в человеческий рост, державшая лавровый венок. Высокий шлем Афины был украшен в середине изваянием сфинкса, а по бокам фигурами грифов. Вокруг копья, внизу, обвивалась змея – эмблема мудрости (воительница Афина была ещё и богиней мудрости). На внутренней стороне щита была изображена рельефом гигантомахия, а на внешней – битва амазонок.

    Строительство Парфенона должно было, по мысли Перикла, доказать превосходство эллинов над варварами, демократии – над тиранией, Афин – над всеми другими городами греческого мира. Звенящее торжество избранного самими богами античного полиса формирует ауру храма. Вот только важно понять, что, вопреки Периклу, его создание не стало торжеством одних только Афин – то новое состояние духа, которое отразилось в архитектуре и скульптурных украшениях храма, становилось общим достоянием всей Греции, и Афины были лишь средоточием…

    § 6. Вознаграждение Прометея

    Однако, прежде чем настанет торжество, город и его граждане ещё должны были расплатиться по каким-то своим старым долгам.

    Далёкие отголоски того, что всемогущие боги за что-то гневаются на человека, слышатся ещё в древнем мифе о Прометее. По Гесиоду (конец VIII – 1-я пол. VII до н. э.), было время, когда небожители договаривались с людьми о том, какие почести должны воздаваться им, бессмертным богам. Прометей, будучи посредником между ними и людьми, разделил жертвенное животное на две половины: мясные части и съедобные внутренности завернул в шкуру, а кости и худшие остатки покрыл жиром, полагая, что боги выберут ту часть, которая с виду пожирнее:

    Тушу большого быка Прометей многохитрый разрезал
    И разложил на земле, обмануть домогаясь Кронида.
    Жирные в кучу одну потроха отложил он и мясо,
    Шкурою все обернув и покрывши бычачьим желудком,
    Белые ж кости собрал он злокозненно в кучу другую
    И, разместивши искусно, покрыл ослепительным жиром.[105]

    Зевс заметил его хитрость, но, желая иметь удобный предлог для наказания почему-то нелюбимого им человечества, выбрал худшую часть в жертву, но за это лишил людей огня.

    …Но Кронид, многосведущий в знаниях вечных,
    Сразу узнал, догадался о хитрости. Злое замыслил
    Против людей он и замысел этот исполнить решился.[106]

    Когда люди остались без огня, заступник их Прометей похитил его с очага Зевса.

    Силы огня неустанной решил ни за что не давать он
    Людям ничтожным, которые здесь на земле обитают.
    Но обманул его вновь благороднейший сын Иапета:
    Неутомимый огонь он украл…[107]

    За это Вседержитель решил отомстить людям созданием женщины (Пандоры), которая стала виновницей всех человеческих бед и напастей, а самого Прометея приковал к столбу. У Эсхила это звучит несколько иначе, возвышенней и романтичней, но общий смысл остаётся прежним. Зевс вышел победителем в борьбе с Кроносом, и захотел ознаменовать начало своей власти созданием нового человеческого рода.

    Как только он воссел на отчий трон,
    Сейчас же начал и почёт и власть
    Распределять меж новыми богами,
    А о несчастных смертных позабыл.
    И даже больше: уничтожить вздумал
    Весь род людской и новый насадить.

    Тогда Прометей вступился за него и передал человеку огонь, а вместе с ним – для борьбы с природой – ум, изобретательность, хитрость. Здесь Прометей приковывается к скале в далёкой Скифии, близ моря.

    Словом, какая-то вина изначально лежит на людях (под людьми, конечно, в первую очередь имеются в виду сами греки), и эта вина, разумеется же, требует своего искупления…

    Именно этот миф о Прометее, его страданиях и примирении с богами становится неким иносказанием исторических судеб самого полиса, именно это очищение – пусть и не всегда в явном виде – составляет один из основных мотивов театрального искусства античного города.

    Театр и драматургия возникли в Греции ещё из сельских празднеств; на них исполнялись дифирамбы и далёкие от сегодняшней сдержанности и академичности фаллические песни, которые содержали в себе элементы диалога и театрального действия. Но ключевое значение в жизни общества театр приобрёл в период расцвета полисной демократии в V в. до н. э. Поэтому не случайно, что своего наивысшего расцвета он достиг в Афинах, наиболее демократическом из всех полисов Древней Эллады. В эпоху общенационального подъёма, вызванного персидскими войнами, в греческих городах-государствах он вообще стал средоточием всей политической и духовной жизни. Он превратился в один из важнейших общественных институтов; театральное действие обязательным элементом включалось в систему полисных праздников. Больше того, театр стал подлинным учителем и воспитателем народа, одним из главенствующих средств формирования взглядов и убеждений свободных граждан.

    Представления стали всенародным празднеством. В гигантских амфитеатрах, под открытым небом собирались десятки тысяч зрителей. В Афинах театральные постановки происходили первоначально раз в год, затем дважды, во время празднования Великих Дионисий – праздника начала весны, знаменовавшего ещё и открытие навигации после зимних ветров. В течение трёх дней с утра до вечера шли спектакли, о которых затем говорили в течение всего года. Помимо профессиональных актёров, сцены разыгрывались самими гражданами – участниками хора. Музыка и танец оставались необходимыми элементами театрального ритуала. Организация же действий превратилась в одну из самых важных и почётных литургий. Сценические представления – здесь уже говорилось о культуре агона – носили состязательный характер, в программу включались пьесы нескольких авторов, и жюри, избранное из самих граждан, определяло победителя.

    Меж тем театральное действие для эллина – это прежде всего трагедия. Именно с нею связано все то возвышенное и очищающее душу, что, собственно, и формировало преданного своему городу гражданина.

    Вообще, греческая трагедия развилась из лирической поэзии. Её начало традиция связывает с именем Ариона, поэта и музыканта из Метимна, что на острове Лесбос; именно ему приписывается изобретение дифирамба, – гимна, посвящённого Дионису, богу не столько веселья и радости, которые порождаются плодоносящими силами земли, сколько того особенного экстаза, с которым греки впервые познакомились благодаря его бесценному дару – вину. Это удивительное состояние настолько поразило их склонный к анализу ум, что стало предметом специального исследования; ведь рядом со сном оно представало как решающее доказательство принципиальной обособленности человеческой души и её способности к выступлению из рамок индивидуальной, телесной жизни, к исступлению (ek-stasis). Ариону принадлежало составление хоров из сатиров, ближайших спутников божества, называвшихся козлами (tragoi), откуда, собственно, и возникает термин trag-odia – песня козлов, сатиров. Дифирамбы это и есть повествование о страданиях Диониса.

    Именно здесь, в дифирамбе, и появляются зачатки великого жанра, которому предстоит завоевать не только Европу. Античная традиция датирует 534 годом до н. э. первую постановку трагедии. Ранние трагедии представляли скорее одно из ответвлений хоровой лирики, чем собственно драматические произведения, и только на рубеже VI и V вв. до н. э. под влиянием тех перемен, которые переживает греческий полис, трагедия приобретает свой классический облик. Дальнейшее развитие она получила в Афинах, где Феспид, введя первого актёра, сделал первый же шаг к преобразованию дифирамба в драму. Актёр Феспида рассказывал мифы, сопровождая свой рассказ выразительною мимикою и жестикуляцией, и вместе с тем вёл разговор с хором. Нововведение Феспида постепенно совершенствовалось его преемниками.

    Впрочем, развиваться – вовсе не значит до бесконечности продолжать то, что лежит в точке зарождения; дифирамб – это в действительности только внешняя форма, в какую надлежит облекаться всякой содержательности, подлинные же истоки самого содержания лежат куда как глубже. Философия трагедии, её пафос кроются не в движениях души индивида, но в фундаментальных законах окружающего его мира. Общее не только для любого эллина, но и для прародины эллинской культуры представление о всевластии судьбы, о предначертанности всех событий, ход которых не в состоянии изменить никто, даже боги, образует собой основу самой сути трагедийного начала.

    Неумолимый рок – вот, может быть, самая могущественная стихия, которая правит этим миром. Природа рока не поддаётся никакому анализу, она вообще вне рационального. Поэтому настоящим подвигом греческой культуры, которая унаследовала ещё древневосточные верования о принципиальной неотвратимости всего, что начертано судьбой, является уже сама попытка определения скрытых причин тех испытаний, которые ниспосылаются смертному. В самом деле, даже повинующийся всем указаниям богов, человек оказывается несвободным от не объяснимого решительно ничем, вытекающим из сути содеянного им, наказания. Это наказание чаще всего проступает в форме отпускаемых человеку страданий. От них невозможно уйти никому, и, кажется, даже сами боги бессильны избавить его от мук. Но присущее пытливому сознанию эллина стремление к поиску скрытых связей этого мира, всё же сильнее рока, и первопричина страданий находится – она обнаруживается в некой вине, что лежит на предках и вопиет о своём искуплении. Закономерным следствием именно этой вины и становится то, что обрушивается на героя.

    Кстати, провиниться не так уж и сложно, ибо за беззаконие одного возмездие обрушивается на все его племя; Гесиод в своей поэме «Труды и дни» говорит именно об этом:

    Целому городу часто в ответе бывать приходилось
    За человека, который грешит и творит беззаконье.
    Беды великие сводит им с неба владыка Кронион, —
    Голод совместно с чумой. Исчезают со света народы.
    Женщины больше детей не рожают, и гибнут дома их
    Предначертаньем владыки богов, олимпийского Зевса.
    Или же губит у них он обильное войско, иль рушит
    Стены у города, либо им в море суда потопляет.[108]

    Между тем:

    Зевсово око все видит и всякую вещь примечает;
    Хочет владыка, глядит, – и от взоров не скроется зорких,
    Как правосудье блюдётся внутри государства любого.[109]

    Потерпевший поражение Крез посылает лидийских послов в Дельфы, чтобы спросить, не стыдно ли богам за его судьбу, ведь он действовал в точном соответствии с их указаниями. Отвечая им Пифия, в частности, говорит: «Предопределённого Роком не может избежать даже бог. Крез ведь искупил преступление предка в пятом колене. Этот предок, будучи телохранителем Гераклидов, соблазнённый женским коварством, умертвил своего господина и завладел его [царским] саном, вовсе ему не подобающим»[110].

    Этот взгляд на вещи наследует в сущности вся греческая культура.

    Таким образом, основу греческой трагедии составляет столкновение отдельной личности со слепой могущественной силой, управляющей всем миропорядком. Как раз в столкновении с неодолимыми обстоятельствами, которые воплощают скрытые предначертания рока, и проступает сила характера, напряжение человеческих страстей; как раз в страдании героя и проявляется его достоинство, величие его духа. Но вместе с тем ниспосылаемые ему испытания служат не только возмездию, они же предстают и искуплением вины перед установленным высшей силой порядком; именно через страдание происходит нравственное очищение героя, когда-то погрешившего против велений судьбы. Впрочем, трагическая коллизия может разрешаться и его гибелью. Но даже гибель не становится поражением мятущегося духа, ибо и страдания, и тем более смерть героя окончательно примиряют с ним надмировое начало.

    Трагедия, как, может быть, ничто другое в духовном космосе того времени стала средством глубокого осознания нерасторжимого единства индивидуальной судьбы с судьбой демократического полиса: все приносимые героями жертвы становятся искуплением былых прегрешений отцов и открывают перед их потомками великие пути, делают их достойными избрания. Словом, торжество искупления прародительской вины, нравственное очищение эллина, избрание его всемогущими богами и составляют её глубинную философию.

    Своего высшего развития греческая трагедия достигла при Эсхиле, который, кстати, первый и увековечил идею мифа о Прометее в своих произведениях, Софокле и Еврипиде. В их произведениях участвуют уже несколько актёров, объем и значение хоровых песен ограничиваются; на сцена появляются декорации, машины и костюмы для актёров.

    Трагедия будет существовать ещё долго, но уже никогда не займёт в жизни греков того места, которое досталось ей в V в. до н. э. Она возникла, достигла своих вершин и склонилась к упадку, на протяжении всего одного столетия. Но пусть отпущенный ей срок и оказался недолгим, зато расцвет был прекрасен и величествен, и этот расцвет, как в каком-то зеркале, отразил судьбы самого полиса. Заступник Прометей в конце концов примиряется с Зевсом; великий греческий герой, Геракл, убивает орла, прилетавшего днём клевать его печень, и освобождает окованного титана. До дна испивают свою чашу страданий, которые несёт им персидское нашествие, и сами греки но, пройдя через них, они искупают все. С очищением приходит окончательное примирение с богами (кстати, это проникающее в самосознание эллина примирение прослеживается и в творчестве Эсхила: ведь в самом начале его Зевс предстаёт откровенным тираном), поэтому в развязке исторической драмы поддержанные небожителями эллины одерживают решительную победу.

    Отныне покровительствуемый обитателями Олимпа полис готов штурмовать хоть звезды…

    С торжеством собственного искупления сравнительно понятно, но вот как быть с тем ощущением вины, которая остаётся лежать на всём, что окружает победоносный полис?

    Проще всего представить прародительскую вину как некую ирреалию, не имеющую никакого рационального объяснения. Общее абстрактное представление, оно, как и любая абстракция, имеет и личное, и надындивидуальное измерение, и там, где речь идёт о сбросившем гнёт тиранической власти полисе в целом, можно предположить, что миф просто фиксирует факт свершившейся политической и духовной революции. Очищение его от прошлой вины – это род красивого иносказания о неких родовых муках, о преодолении старых, восходящих к родо-племенному быту форм его общественного устройства, о счастливом преобразовании всей его жизни. Но, как кажется, все здесь сложней и много интересней.

    Общая идеологема трагедии как нравственного очищения через страдание героя – это преимущественно афинское порождение; древние народные мифы накладываются на реалии политической жизни именно этого полиса, и вовсе не случаен тот факт, что все великие греческие трагики – афиняне. Необычный для Греции дух города определяет творчество и Эсхила (около 525—456 до н. э.), который родился в Элевсине, городе расположенном всего в нескольких часах ходьбы (около 22 км) от Афин, сражался за них у Марафона, в Саламинском сражении, в битве при Платеях; и Софокла (около 496—406 до н. э.), уроженца предместья Афин, неоднократно избиравшегося здесь на важные государственные должности и бывшего близким к Периклу; и Еврипида (ок. 480 до н. э., Афины, – 406 до н. э., Македония). Все они дышали афинским воздухом, и никто из них не был свободен от того, что волновало демос именно этого великого города.

    Мы, конечно, вправе предполагать, что мотивы, которыми руководствуется драматург, глубоко личны, и нередко имеют к общественной жизни лишь отдалённое, опосредованное целой чередой обстоятельств отношение. Но законы рождения художественного образа часто не имеют ничего общего с законами его восприятия; здесь связь между зрительским восприятием и общественной средой, кругом идей, волнующих современников, даже сферой политической злободневности куда более тесна и определённа. Любая аудитория практически все преломляет через некие доминанты сиюминутности. Идейной же доминантой Афин того времени было осознание полной, если не сказать абсолютной, обоснованности своего права на общеэллинское лидерство. Однако в его обосновании были не только принесённые полисом жертвы, но и отчётливое ощущение собственной исключительности и избранности. Что бы ни стояло за тем, что было искуплено ценой великих страданий и вознаграждено торжеством победы над иноземным вторжением, – всё осталось в прошлом. Меж тем страдания обрушились не на одни только Афины. Поэтому богоизбранность именно этого города, исключительность именно его граждан могли свидетельствовать только об одном – прежняя вина перед богами в полной мере искуплены лишь ими.

    Отсюда вытекает пусть и парадоксальный, но вместе с тем вполне закономерный и ожидаемый вывод. Сейчас, когда победительный полис стал счастливым избранником греческих богов, встал в один строй с ними, пекущимися обо всей Греции, неискупленные прегрешения перед небожителями автоматически становились и прегрешениями перед ним – великим городом-героем, приявшим на себя готовность возглавить и повести за собой эллинские племена. Демократический дух, мистерия народовластия вдруг делают едва ли оплатными должниками Афин решительно всех. Без исключения все этнически родственные народы оказываются обязанными принять и своей собственной жизнью защищать именно – и только – те ценности и идеалы, которым поклоняется этот удивительный город. Что же касается врагов, то они должны просто покориться ему. Таким образом, жестокость, с какой часто утверждалось демократическое правление (мы уже приводили здесь свидетельства Фукидида), вызвана отнюдь не только непримиримостью политических партий, но ещё и воинствующей истовой верой в какую-то высшую справедливость, родом религии того времени. Кто-то, конечно, во всём этом преследовал свою корысть, народ же, как всегда, искал только правды.

    Однако главное, наверное, не в этом. Рождаемый Афинами новый дух времени, конечно же, не мог не передаваться и всей Греции. Ведь что бы ни разделяло её вечно враждующие племена, они продолжали оставаться (и воспринимать самих себя) частью единой Эллады. Всем разветвлениям эллинской расы издревле было присуще чувство глубокого кровного родства. В речевом обиходе это родство проявлялось в едином имени (сначала ахеян, или данаев, или аргивян, потом эллинов) и в единстве языка. Родство проявлялось и в общности религиозных верований, поклонении одним и тем же богам. Не следует забывать и о таком – менее всего замечаемом, но, как кажется, наиболее точном выразителе национального самосознания – как способ обособления самих себя от всех прочих народов. Мы знаем, что не-эллины обозначались термином «варвары», к которым относились без разбора все народы (первоначально этот термин не содержал в себе решительно ничего презрительного). О единстве и родстве немедленно вспоминалось и там, где дело касалось внешней угрозы; она заставляла забывать даже о старой розни. Необходимость противостояния единому врагу ставила в один строй всех. Столетиями передавалась память о сплочении эллинских племён во время троянской эпопеи. У Гомера, как мы помним, один только перечень кораблей и ведомых героями племён:

    «Всех же бойцов рядовых не могу ни назвать, ни исчислить,
    Если бы десять имел языков я и десять гортаней,
    Если б имел неслабеющий голос и медные перси;
    Разве, небесные Музы, Кронида великого дщери,
    Вы бы напомнили всех, приходивших под Трою ахеян».[111]

    занимает половину второй песни «Илиады». Гомер же для греков, – может быть, даже больше, чем Пушкин – «наше все» для нас. Поэтому необходимость национального единения с его песнями вошла в самую кровь эллина; грозное же персидское нашествие снова заставило греков вспомнить об общей судьбе. А это значит, что и результаты общей победы обязаны были делиться на всех. Словом, и очищение единого народа единым страданием делало избранниками бессмертных богов в конечном счёте не одни только Афины. Таким образом, ощущение исключительности, избранности, которые, как в фокус, сводятся в чувство собственного превосходства над всеми, формируется по отношении к иноплеменному окружению отнюдь не только у афинского демоса (что, конечно же, не мешает последнему чувствовать себя среди равных куда более избранным, чем остальные).

    § 7. Первенство среди равных

    Бульшая избранность афинского демоса видна даже невооружённым глазом ещё и сегодня, спустя два с лишним тысячелетия. Величайшие памятники мировой культуры были собраны именно в этом городе; самый канон европейского искусства создавался в первую очередь здесь; афинский Акрополь поражает художественное воображение и в наши дни.

    Собственно, акрополь – это просто укреплённое место, замок, цитадель. Любой город того времени имел, подобное афинскому, расположенное на господствующей возвышенности (ещё лучше вообще на неприступной скале) укрепление, которое служило тем последним убежищем, где можно было бы укрыться во время нашествия неодолимой вражеской силы. Подобный замок – по русской аналогии кремль – это исходная точка развития любого европейского (впрочем, и не только) города; именно вокруг него формируется значительно менее укреплённый нижний посад. Кстати, и римский Капитолий подтверждает это общее для всех градообразующее правило. В некоторых греческих городах встречаются даже два акрополя, например, в Мегаре и в Ореосе на Эвбее, и это свидетельство того, что город образовался путём слияния двух изначально разных общин.

    Впрочем, акрополь – это не только обезличенное крепостное сооружение, в нём заключено ещё и самое сердце античного полиса: именно здесь пульсирует его высшая власть, именно на его территории расположены главные державные святыни – храмы, воздвигнутые божествам, высоким покровительством которых обеспечивается процветание государства, а также его казнохранилища, и арсеналы. Впрочем, храм и хранилище в сознании грека практически никогда не разделялись, один всегда выполнял функции другого, ибо в первую очередь защите бессмертных богов и уже только потом неприступным скальным откосам и вырастающим из них крепостным стенам доверялось все самое ценное, что было у древнего города. Поэтому, как правило, акрополь отличался не только своей фортификацией, обязанной внушать чувство неодолимой мощи любому, кто дерзнул бы посягнуть на его сокровища и святыни, но ещё и архитектурой, исполненной захватывающего дух величия и какого-то благоговейного ужаса.

    Многие греческие города славились своими акрополями – Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведённого и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою всё, что было, в тогдашней ойкумене.

    Ещё в микенский период, то есть в XV—XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была возведена укреплённая царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.

    В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.

    В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передаётся Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца, – все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения. – Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»[112]

    Добросовестного во всём, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надёжно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился по одним данным 16 лет, 448—432 до н. э.[113], по другим[114] всего десять). Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддаётся количественному измерению, меж тем всё то, в чём ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчёт же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществлённого в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.

    Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию – вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчётливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновлённого города исключительно собственными ресурсами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истёкшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве, – и верное доказательство этому передаётся дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.

    Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя, – кричали они, – о нём идёт дурная слава за то, что Перикл перенёс общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрёка, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить её в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».[115]

    Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован ещё в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение её городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.

    Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре всё свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным её распорядителем.

    Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной – 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счёт дальнейшего расширения союза доведёт её до 600 талантов.[116] Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того – требовать союзников к себе на суд… О том, что случалось с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).

    Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир, обещающий то, что на современном жаргоне называется «крышей»: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчёт в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего – ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их даёт, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает».[117] Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушённым мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.

    Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание свалившимися на Афины огромными богатствами – неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься её героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.

    Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, чёрного дерева, кипариса… – словом, всего, что ещё нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нём «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотёсов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, верёвочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом, – пишет Плутарх, – словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…».[118]

    Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было ещё две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, ещё корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключённых в тюрьмах».[119] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но ещё и возросли.

    Конечно, и при нём было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию, – вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем… Словом, для собственно строительства остаётся не так уж и много людских ресурсов.

    Таким образом, уже одно только перечисление ремёсел говорит о том, что мастера должны были стекаться из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.

    Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.

    Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады – это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и всё же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чём же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.

    Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз, казалось бы, заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов – это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения – суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлечённых материй – здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств…

    Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но ещё и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы – это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют ещё и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.

    Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.

    Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.

    Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.

    А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.

    В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.

    Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.

    § 8. Два сердца Эллады

    В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.

    Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.

    Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120]

    Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?

    В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.

    Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.

    Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, или, тем более, тираном, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздроблённость и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.

    Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город – это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утончённые, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего – уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное, – подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определённость любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счёте, формировалась ингредиентами именно этого парадоксального и противоречивого состава.

    А значит, античному городу свойственно и неукротимое стремление к демократии и, одновременно, столь же не неодолимая аллергия к ничем не обузданному её разгулу. Органическое неприятие любой тирании уравновешивалось таким же острым отторжением неограниченной власти той (в глазах его интеллигенции и политической элиты, что, впрочем, одно и то же) городской сволочи, которая за дармовую раздачу была бы готова поступиться всеми идеалами и интересами своего отечества. Поэтому своего рода результирующей вечного противоборства интересов и становилось выдвижение на первый план исключительно тех, кто своею жизнью готов был заслонить город от любого нашествия, кто образовывал не имеющий права на отступление боевое ядро всех его вооружённых формирований.

    Дух античного города проявляет себя в творческом порыве к полному пересозданию окружающего мира, но и это прежде всего – чисто военное преобразование, преобразование силой оружия и уж только затем – художественное осмысление достигнутого результата. А впрочем, и рождавшийся художественным вдохновением образ, в свою очередь, служил импульсом к новому военному походу, поэтому понять, что здесь действительно первично, а что лишь производно, – абсолютно невозможно. Непревзойдённые никем памятники искусства – это в такой же степени творение прикосновенных к музам Афин, как и гордой своими боевыми заслугами Спарты, ибо то восторжествование эллинского духа, какое было запечатлено рельефами Парфенона и колоннадой его периптера, было восславлением одновременно и афинского гения и спартанской доблести. В самом деле, ритмика каннелированных мраморных колонн и воспроизводила и олицетворяла собой бестрепетных в своём мужестве гоплитов, сомкнувшихся в несокрушимой дорической фаланге, которая оградила святыню города – целлу храма:

    Ногу с ногою поставив и щит о щит опирая,
    Грозный султан – об султан, шлем – об товарища шлем,
    Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть борется каждый с врагами,
    Стиснув рукою копье или меча рукоять.[121]

    Гоплиты на земле, бессмертные боги на подпираемом воинами небе фронтона… единый строй, и там, за ним – величественное и спокойное шествие хранимых ими граждан, которые идут воздать должное и тем и другим. Одни ли афиняне стояли в этом строю? Да и непревзойдённые военные качества спартиатов едва ли были мыслимы без того, что питало дух Афин, равно как и всей Греции. Ведь даже величайший поэт Спарты (нам ещё придётся говорить о нём и его творчестве), без которого, по древнему историческому преданию, были невозможны её военные победы, был никем другим, как афинским гражданином.

    Словом, в духовном смысле античный город – это и Спарта и Афины в одно и то же время. А ещё и всё остальное в Греции, что заполняло собой идейный и политический диапазон, разделивший враждующих гегемонов. Афины вообще непредставимы без Спарты, а Спарта немыслима без Афин, – именно это обстоятельство в минуту смертельной опасности заставляло их бросаться на помощь друг другу. Когда коринфяне и фиванцы после капитуляции Афин в Пелопоннесской войне потребовали полного разрушения великого города, Спарта категорически отказалась сделать это; в свою очередь, после сокрушительного поражения при Левктрах первыми, кто пришёл на помощь Спарте оказались Афины. И дело не только в том, что оба соперника боялись чрезмерного возвышения Фив. В сущности, Греция того времени это – род обладающих совершенно самостоятельным и раздельным самосознанием сросшихся живой тканью сиамских близнецов. Ни один из них, в принципе, не может жить без другого, но всё время мечтает о какой-то другой таинственной и прекрасной жизни, недоступной ему уже по причине существования ненавистного, но единоутробного и до боли близкого «alter Ego». Афины и Спарта – это два пламенных и страстных сердца единого организма, а всё остальное – его трепетная плоть, к безраздельному овладению которой стремится каждый город. Но каждый из них врождённым инстинктом самой жизни понимает, что это овладение возможно только с гибелью другого, однако это кончина должна стать мучительной смертью и его самого. Словом, подлинную сущность ни одного из этих суверенных государственных образований решительно невозможно понять из того исключительного, что определяет индивидуальность каждого и отличает его от всего остального мира.

    Вот так и здесь, великая мистерия города – но не того, за осязаемой измеренной границей которого всех его граждан воспринимают уже как чужаков, а некоего спиритуального внеполитического единства, питаемого двумя по-разному, и в то же время в унисон, бьющимися сердцами, рождала единый дух единого народа.

    Артистическая утончённость Афин, съединенная с доведённым до абсолюта рационализмом, искренней пытливостью и склонностью к абстрактным умопостроениям, систематизирующим всё сущее, станет достоянием общегреческого духа. Ничто из этого не будет утрачено европейской культурой, всё будет возрождено, развито и приумножено Западом. Но и спартанская жестокость, дорическая стойкость в испытаниях, суровая готовность к решительному бою, способность поступиться всем во имя окончательной победы – также отличат свободолюбивую Элладу от окружающего мира. И все это, в свою очередь, будет бережно сохранено Римом и возрождено обновлённой Европой. Греки ещё будут рассказывать анекдоты про глупость беотийцев, солдафонство спартанцев и разращенность афинян. Но ведь и в наше время гуманитарии дразнят «технарей», представители точных наук посмеиваются над гуманитариями, и все вместе дружно смеются над военными, однако это нисколько не мешает нам оставаться одним народом, готовым сплотиться вокруг последних в минуту смертельной опасности. Одним народом осознают себя и граждане этого надплеменного виртуального города с его двумя большими и пылкими сердцами. Именно эта общность, а вовсе не то, что разделяло и заставляло города эллинов лить кровь друг друга, станет определяющим в их сношениях со всеми чужими народами.

    Греки будут не на жизнь, а на смерть (гражданские войны часто куда более свирепы, чем столкновения с иноземцем, и Пелопоннесская война ещё потрясёт своей жестокостью и современников и историков) воевать между собой. Кстати, на деньги (и к радости) общего исторического врага, и в то же время в уничтожении последнего будут видеть свою единую национальную задачу.

    Самые строгие стандарты товарищества и надгосударственного внеполитического согражданства, самые высокие нормы нравственности, самые разумные и справедливые законы будут созданы и впитаны в кровь этого удивительного народа. Все они будут объяснены глубинной природой вещей, отвечным творением высшего надобыденного разума, определяющего весь круг их бытия от зарождения до смерти. Но, странным образом, эти созданные космическим миропорядком стандарты, нормы и законы окажутся применимыми только к очень узкому кругу избранных, только к отмеченным бессмертными богами грекам, и ни у кого не возникнет даже мысли, о том, что именно в силу их надмирности этими установлениями надлежит руководствоваться и в отношениях с иноплеменниками. Нет, не теми, кого за их выдающиеся личные качества отличают и сами эллины (ведь отдельные исключения могут встретиться у любых народов), а с самими народами. Трепетное отношение ко всем «своим» – и граничащее с беспредельной жестокостью абсолютное безразличие к чужой жизни станет отличительной чертой античного города. Это качество будет в полной мере унаследовано и развито Римом. Оно ещё поможет ему устрашить и одолеть всех своих врагов. Оно ещё будет возрождено и развито через века после его падения…

    Врождённая склонность эллина к систематизации и иерархическому упорядочению всего в этом мире проявилась и в осознании им своего собственного места в едином макрокосме, своей значимости для него. Градация обитающих землю племён станет одним из контрфорсов нового мировоззрения, формируемого общим умосостоянием граждан античного города; и в этой градации вершинные ступени становились их и только их достоянием. Всему же остальному из пёстрого разноэтнического множества было уготовано лишь служение тем ценностям и идеалам, которые могли рождаться только здесь, в этом надмирном городе. Доминантой единого греческого духа становилось вытекающее из общего превосходства эллина неотъемлемое право повелевать всем иноплеменным, вершить свой суд над миром.

    Впрочем, взаимоотношения Греции с варварским миром заслуживают особого внимания, ибо их эволюция стоит того.

    Глава 4. Эллины и варвары

    Общее дело как снование права. Эллины и варвары. Эволюция представлений: варвар – носитель иной культуры; варвар – недочеловек; варвар – носитель второсортной культуры.

    § 1. Общее дело как основание права

    Итак, видеть в политическом устройстве древнегреческого полиса свершившийся впервые в истории стихийный прорыв гордого человеческого духа к добру и свету никак нельзя. Правда, и особый дух греческого полиса, и особое самосознание его гражданина действительно имеют место, но все это отнюдь не первопричина демократических преобразований, не они порождают новую форму государственного устройства. Каждый народ имеет какие-то свои ментальные особенности, к тому же внешние условия его развития, его исторический путь накладывают какой-то свой отпечаток на формирование общей психологии. Поэтому вполне допустимо предположить, что сложное взаимодействие исходного генетического материала с физическими реалиями окружающего мира, в известной степени делает человека предрасположенным к каким-то определённым формам его политической самоорганизации, и наоборот – делают органически неприемлемыми какие-то другие. Кстати, известная аллергия к режиму личной власти и в самом деле одна из составляющих греческого менталитета. Но всё же видеть генезис демократических начал в некой врождённой приверженности эллина идеалам свободы, гражданственности, патриотизма было бы глубоко ошибочно уже потому, что все эти ценности духа сами являются прямым порождением государственного левиафана. Другими словами, закономерным следствием его жизнедеятельности, а не первопричиной.

    Словом, явленные мировой истории первыми республиками Средиземноморья образцы государственного строительства (зародыш того, что сегодня рассматривается многими из нас чуть ли не как идеал общественного устройства, к которому обязаны стремиться все народы мира) – это вовсе не исполнение ностальгической тоски человечества о когда-то прошедшем «золотом веке». Действительным импульсом в формировании так называемого народоправства оказывается вовсе не этот, рождённый Гесиодом миф о минувшем счастье человечества (нам ещё придётся говорить об эволюции государственной идеологии, основанной на этом мифе), не стихийный порыв к свободе и полноте прав, а простая потребность в предельной оптимизации управления беспощадной машиной принуждения, какой становится город-государство. В обиходе мы пользуемся выражениями «суть вещей» и их «видимость». Часто синонимами этих выражений выступают понятия формы и содержания, при этом все «формальное» (с основанием) относится нами к поверхности, видимости явлений, и лишь содержательное – к их существу. Именно эксплуатация чужого труда представляет собой существо, более того, системообразующее начало рабовладельческой демократии, всё же остальное – не более чем романтика той историко-культурной мифологии, которая через столетия сложится вокруг античного Левиафана.

    Правда, выше мы могли видеть, что одна только эксплуатация не в состоянии исчерпать собой весь объем этого многосложного и многослойного понятия. Подлинным содержанием древних демократий Запада является максимальная мобилизация всех ресурсов полиса для его самовыживания в условиях вечной войны против всего мира, а ещё лучше – для подавления тех, кто способен бросить ему вызов, и обеспечения военно-политического контроля над своим окружением. А следовательно, суть дела отнюдь не ограничивается извлечением максимальной выгоды из чужого подневольного труда. Труд рабов – это лишь часть (и, может быть, не самая существенная) того, что может быть брошено в топку непрекращающейся войны; не менее важной составляющей общего потенциала полиса является духовный и нравственный ресурс его гражданина. Но всё же там, где речь идёт о правах человека, эта составляющая отходит куда-то на задний план, ибо нравственные обязательства гражданина формируют собой некую самостоятельную сферу, у пределов которой прекращается действие юридического закона (собственно говоря, задача всей системы идеологического воспитания как раз и состоит в том, чтобы не оставить без внимания государства то, что неподведомственно формальному праву). Поэтому в узком значении этого слова демократия как форма государственного устройства, где источником всей полноты власти является народ (в его весьма ограничительном смысле), – это в первую очередь юридическое понятие, которое подразумевает какие-то общеобязательные для исполнения нормы, правила, установления.

    Но ведь в основе любой юридической категории должны лежать какие-то общие основания, властвовавшие над человеком ещё задолго до появления самих юристов. Вот так и здесь – стихийное представление человека о его базовых суверенных правах много старше самой юриспруденции. Ведь искони никакие права неотделимы от сложно организованного совместного действия, вовлекающего в свой водоворот большие массы людей; приведённая в систему совокупность прав – это, прибегая к известной тавтологии, просто «правильный» способ его обеспечения. Источником прав выступает вовсе не чья-то абстрактная воля, к тому же руководствующаяся какой-то отвлечённой возвышенной метафизикой; исконные права возникают на вполне земной прагматической основе – там, где есть какое-то общее дело, требующее координации усилий многих исполнителей, а следовательно, где возникает необходимость упорядоченности его выполнения, другими словами, строгой его организации. Как мы уже видели, ещё Аристотель утверждал, что государство – это в первую очередь общение людей, объединившихся ради какого-то единого для всех блага. Именно устойчивое содержание общих действий всех вовлечённых исполнителей, особенности того предмета, который они должны преобразовать по образу представляемого ими «блага», способ распределения и гармонизации совместных усилий, словом, некий интегральный алгоритм организации успеха, – вот что определяет собой состав общеобязательных норм, которые призваны регулировать и согласовывать поведение участников.

    Так что, если говорить о выполнении какой-то сложной работы, то, конечно же, в первую очередь нужно видеть полную совокупность средств, которые требуются для достижения цели. При этом в их число включаются не только материальные орудия, но и некие неосязаемые принципы распределения и согласования сил участников. Отсюда и права последних регламентируют собой не что (и, как кажется, ничто) иное, как меру свободы исполнителей в практическом применении всего их спектра. Ответственность – вот оборотная сторона любого права, но возложить её на исполнителей допустимо лишь там, где достигается действительная полнота материального и организационного обеспечения деятельности. Ибо нельзя требовать успеха там, где исполнитель ограничен в средствах или в свободе их использования. Но ведь строительство общегосударственного «блага» – это тоже сложная работа, способная поглотить собою усилия всех граждан.

    Кстати, поэтому не вполне справедливо утверждать, что раб вообще не имел никаких прав, ведь даже везущая тяжёлый воз лошадь вправе избирать более удобную колею и самостоятельно регулировать режим своего движения на критических её участках. Почему же раб, которому поручается выполнение какой-то сложной и ответственной работы, не вправе ожидать от хозяина, чтобы тот предоставил ему нужные орудия и материалы и создал определённые организационные условия?

    Общее дело – и только оно – могло сплотить демос классического античного полиса. Общее дело определило ответственность каждого его гражданина. Общее дело сформировало и состав предоставленных каждому индивиду прав. Общим делом полиса была, конечно же, война во имя блаженной прекрасной жизни; но всякая война нуждается не только в тех, кто стоит в военном строю, она требует известного материального обеспечения, поэтому роли каждого и в её ведении, и в её подготовке распределены по-разному. Словом, источником народного права здесь выступает не абстрактная воля народа, пекущаяся о чём-то возвышенном и вечном, но вдруг свалившаяся на него вполне конкретная практическая забота, соединившая в себе две взаимосвязанные цели, обеспечивающие максимальную эффективность имеющихся у города ресурсов. Первая из них – это повышение эффективности работы, максимизация прибыли, получаемой от всех заключённых в нём рабов. Вторая – достижение безопасности и жизнестойкости своего родного города-государства, который как-то незаметно превратился в огромный концентрационный лагерь, переполненный озлобленными чужеземцами. Осознание же конкретного состава всего того, что необходимо для решения обеих задач, уже в чисто юридических терминах придёт значительно позднее, с появлением Ликургов, Солонов и Клисфенов.

    Именно это общее дело определило глубокую родственность функций, а значит, и сходство базовых прав, которыми обладали и граждане государственных формирований Греции, и граждане Рима. Именно благодаря этому общему делу так близки друг другу и демократические Афины, и аристократическая Спарта, и республиканский Рим. Не чуждое гуманистическим принципам внутреннее устройство Афин вовсе не было защитой для слабых. Но ведь и полуфашистская (встречаются даже и более жёсткие определения[122]) Спарта была вполне демократична для самих спартиатов. Кстати, и в современном понимании государственное устройство не только Афин, но и Спарты с достаточным на то основанием может быть отнесено к демократическому.

    На поверку историей их роднило и объединяло нечто гораздо более существенное, нежели то, что служило отличием, и это со всей убедительностью показало военное столкновение между ними, ещё совсем недавно союзниками и вождями греческой реконкисты. В долгой и довольно кровопролитной войне победа осталась вовсе не за Афинами, которые, как казалось сначала, были обречены на успех. Ведь на их стороне была и более развитая экономика, и (как многим представляется сегодня) более прогрессивное общественное устройство. Однако в Пелопоннесской войне возобладала нищая отсталая Спарта, и это обстоятельство показывает, что одна только приверженность граждан полиса идеалам свободы и демократии – ещё не вполне достаточное основание для непобедимости.

    Всё-таки победу куют не прекраснодушные символы, ибо обнаружилось, что с не меньшим воодушевлением и героизмом можно сражаться и во имя чуть ли не противоположных начал, то есть противоборствуя исповедующим демократические идеалы освободителям. Поэтому Спарту привело к победе не одно только персидское золото (выдвигались и такие, впрочем, имевшие под собой основание, обвинения). Затянувшаяся на долгие годы междоусобная бойня показала, что ни один из противостоящих друг другу союзов (каждый из которых, кстати, объединил в себе приверженцев совершенно противоположных форм государственного устройства) не обладал решающими преимуществами. А значит, в различии форм политической организации полиса проявляла себя только видимость вещей, действительное же их существо было единым. Или во всяком случае близкородственным. Что же касается республиканского Рима, то он, как кажется, вполне органически соединил в себе основные черты обоих уникальных во всей истории государств.

    Но именно то, что так глубоко породнило классический греческий полис и Древний Рим, очень скоро пролегло чертой глубокого отчуждения между созданной ими цивилизацией и, в сущности, всем остальным миром.

    § 2. Эллины и варвары

    Понятно, что никакая прибыль от эксплуатации чего бы то ни было не может делиться до бесконечности; любой, кто знаком с организацией управления, знает, что всегда существует некий минимальный предел, за которым всякое вознаграждение перестаёт играть стимулирующую роль. Специалистам по организации оплаты труда (немало лет проработавший именно в этой сфере, автор относит себя к их достойному цеху) давно известно, что никакой работник и пальцем не шевельнёт, если плата за какое-то дополнительное усилие будет ниже этой критической величины.

    Конечно, в разное время в разных социо-культурных средах размер вознаграждения, ради которого можно пойти на какие-то жертвы, будет варьировать, но в любом случае он обязан составлять вполне осязаемую величину. Впрочем, одна из реперных точек пусть и более поздней, но всё же могущей служить ориентиром эпохи нам хорошо известна. В Библии говорится, что Иисус был предан своим палачам за совершенно мизерную плату, и здесь, в евангельских сказаниях об искуплении грехов человеческого рода, с абсолютной точностью сходится все – и позорная казнь Спасителя, и позорная плата за предательство, и позорная же («вышел, пошёл и удавился»[123]) смерть Иуды. Оно и понятно, синедрион видел в Иисусе отнюдь не Сына Божьего, а простого (кстати, одного из многих) возмутителя спокойствия, проповедь которого была способна взорвать и без того уже бурлящую Иудею, в то время как римские легионы только и ждали достойного повода для вторжения в её пределы. Так что у гонителей не было оснований назначать за Него какую-то особую плату. Но всё же заметим, тридцать тетрадрахм (сребреник начала Империи равен четырём драхмам, драхма же составляет собой обычный норматив дневной зарплаты) – это четыре среднемесячных оклада подёнщика того времени. Не так уж и мало, и если Иуда бросил эти деньги,[124] то сегодня четырьмя среднемесячными зарплатами бросаться как-то не принято.

    Так что те дивиденды, которые могли выплачиваться в классических рабовладельческих республиках, были отнюдь не символичны, и, думается, их размер был достаточен для того, чтобы обеспечить праздность довольно большим контингентам любителей «прохладной жизни». Кстати, подобные любители есть и в наше время, и, точно так же, как и задолго до Рождества Христова, они и сегодня готовы довольствоваться минимальными нищенскими пособиями, чтобы только не работать самим.

    Однако для того, чтобы такие пособия могли обеспечить какие-то дополнительные блага, а то и полную свободу от личного участия в физическом труде, общая номенклатура тех, кто вправе был претендовать на них, должна быть строго ограничена. Иными словами, все это обязано было поставить вопрос об определении (в смысле ограничения, положения границ) круга лиц, имеющих доступ к распределению получаемой выгоды от совместной эксплуатации рабов. Другими словами, о делении всех на «своих» и «чужих».

    И вот мы видим, что уже к IV веку до н. э. в рамках греческой идеологии складывается довольно жёсткое разделение всего окружающего мира на эллинов и варваров и даже известное противопоставление этих понятий. Территориальные захваты и широкое применение рабского труда требовали осмысления и места, занимаемого союзами греческих городов в тогдашнем мире, и их роли в жизни окрестных иноязычных племён. А это в первую очередь требовало определить, что же отличает эллина от варвара, почему он не такой как другие, что лежит в основе его государственности, где кроются истоки его побед. Словом, консолидация вдруг осознавшего свою силу, свою исключительность народа диктовала необходимость выявить, в чём специфика его собственной природы, каковы особенности его культуры, что определяет основания тех политических институтов, которые создаются им. Эта идеологическая задача, неизбежная для любого встающего на имперский путь развития общества, впервые была осознана и выполнена великим древнегреческим философом Аристотелем в книге «Политика».

    Результатом его анализа (мы уже упомянули об этом) стал вывод о том, что «всякое государство представляет собой своего рода общение, всякое же общение организуется ради какого-либо блага (ведь всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо), то, очевидно, все общения стремятся к тому или иному благу, причём больше других, и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим».[125] Демонстрируя, что государство стремится больше других и к высшему из благ, Аристотель постулировал высшую справедливость политической власти. Но ведь политическая власть того времени, когда долговая кабала осталась в далёком прошлом и все невольники, как правило, иноземцы – это по преимуществу прямое господство эллина над варваром, безусловное право присвоения хозяином всех результатов работы принадлежащего ему раба. А вот отсюда вытекают следствия, которые по существу революционизируют пока ещё во многом архаичное сознание грека.

    Хорошо ориентирующийся в неуловимом никакими чувствами, но от этого не перестающим быть реальностью тонком метафизическом эфире, великий философ не мог не воспринимать победительный дух своего полиса, не отличать гордую суверенность его свободных граждан от часто полуживотного отношения к жизни рабов, в особенности тех, кто был занят на рудниках. И это давало ему серьёзное основание доказывать, что эллину вполне прилично властвовать над всеми варварами. Варвар и раб, в его представлении, – это тождественные по своей сути понятия. Ведь у варваров, по мнению Аристотеля, отсутствует элемент, по своей природе предназначенный к властвованию. «У них бывает только одна форма общения – общение paбa и рабыни. Поэтому и говорит поэт [Еврипид. – Е.Е.]: «Прилично властвовать над варварами грекам»; варвар и раб по природе своей понятия тожественные».[126] Но одного ощущения того, что носится в идейном воздухе эпохи ещё недостаточно, нужны серьёзные философские основания и строгие доказательства, и – отец логики – он находит их.

    Нужно отдать должное, мысль о противоестественности того положения, при котором один человек получает всю полноту власти над другим, высказывалась ещё и в те далёкие времена. Но, куда более тонкий, нежели многие его современники, мыслитель, Аристотель понимал, что такое фундаментальное начало, как политическое господство, право распоряжения не только результатами труда, но и жизнью человека, не может взяться ниоткуда, а значит, не может противоречить самой природе вещей. Античное представление о том, что все в этом мире имеет свои основания в природе, становится аксиоматическим во многом благодаря и ему. Но если в природе вещей подчинять и подчиняться, то отсюда совсем не трудно прийти к выводу, что власть одного человека над другим может вытекать только из особенностей того и другого.

    Эллин и раб – это совершенно разные существа, но при всём этом, как уже говорилось здесь, они решительно не могут друг без друга, ибо «в целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим умственным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, является существом подвластным и рабствующим. Поэтому и господину и рабу полезно одно и то же».[127] «Неизбежно приходится согласиться, – утверждал Аристотель, – что одни люди повсюду рабы, другие нигде такими не бывают».[128] Словом, с самого часа своего рождения одни предназначаются для подчинения, другие – для господства.[129]

    Не будем иронизировать над ставшими знаменитыми выводами античного философа. Это и в самом деле совершенно иная людская природа: то очевидное, что в глазах его соотечественника отличает эллина от любого раба, абсолютно не свойственно ей; она не обладает решительно ничем, что давало бы возможность варвару властвовать над другими. В ней нет всеподавляющей целеустремлённой воли, она не знает инстинктивного ощущения глубинного родства крови со своим племенем; она не способна мгновенно сплотиться в единую монолитную массу, взорваться синхронным порывом к общей цели; она не спаяна суровой дисциплиной. В ней нет звенящей энергии взведённой катапульты, она не пронизана священным духом агона и дополняющей его культурой товарищества; не одержима неодолимым стремлением к победе, не обладает способностью к молниеносной мобилизации всех своих жизненных сил. В ней нет нерассуждающей рефлекторной готовности к решительному полномасштабному действию по первому же знаку тревоги. Жадная до чужой крови, она до смерти боится пролить свою собственную; животный страх светится в её глазах, в ней нет презрения к боли и неколебимой стойкости в испытаниях. В ней не горит решимость переступить через всё и при этом не нарушить ни один из нравственных запретов по отношению к «своим»; она не источает победительный дух. Словом, она не отмечена печатью избранности. Но ведь именно в этом и раскрывается прирождённая способность эллина к властвованию! И если ничего подобного нет в природе раба, то ему остаётся только одно – повиновение. Нет, это и в самом деле совершенно иная порода людей…

    Почти через два тысячелетия вопрос отличения свободного человека от того существа, кому по самой природе вещей начертано быть рабом, снова встанет в практическую плоскость. Испанскими властями будет направлен в Рим специальный запрос о том, можно ли считать людьми краснокожих американских индейцев. Решение этого совсем не простого по тем временам вопроса потребует времени, и только в 1537 году Ватиканом будет дан окончательный ответ: индейцы такие же люди, как и все.

    И всё же существование рабства нельзя объяснить лишь злой волей завоевателей, в его основе должны быть какие-то объективные, то есть не зависящие от человеческой корысти, начала. И вот ещё через несколько столетий другой мыслитель совсем другого народа, не касаясь конечных выводов, подтвердит полную состоятельность общего хода мысли греческого философа. Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831), не превзойдённая ещё никем вершина философской мысли, вынесет свой вердикт о том, что все действительное – разумно. В сущности мыслитель подчиняется греческому же канону, согласно которому реальность поддаётся вполне рациональному познанию потому, что рациональна сама Вселенная. В предисловии к «Философии права» и провозглашается знаменитая формулировка этого принципа: «Что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно». Иными словами, всё то, что существует в этом мире, имеет необходимые и достаточные основания в самой природе вещей. И это будет звучать примерно так же, как выводы сенсационной статьи российского физика А. Фридмана (1888—1925), по отношению к словам знаменитого греческого философа Гераклита (ок. 550 до н. э., – ок. 480 до н. э.) о пульсирующей Вселенной («Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнём, мерами загорающимся и мерами потухающим»).

    Нам могут указать, что доля высокомерия по отношению к иноплеменникам у греков, как, наверное, и у любого другого народа, существовала всегда, поэтому Аристотель не открывает решительно ничего нового, а просто формулирует давно известное. В самом деле, в приведённом выше высказывании философ цитирует известного всей Греции Еврипида, который вкладывает эту мысль в уста своей героини.[130] Но отметим и другое: время меняет многое, поэтому раб за несколько столетий до Аристотеля – это совсем не то, что рисуется нам сегодня, и даже не совсем то, что имел в виду он. В эпоху, память о которой ещё не умерла ко времени философа, это просто чужак, иноплеменник, на которого не распространяется защита, предоставляемая родом каждому его члену и гарантирующая ему, как говорится в цитированных в самом начале словарях, «возможность проявления своей воли» (мы ещё остановимся на этом).

    Но ведь абсолютное отсутствие защиты со стороны общины, в жизнь которой вдруг оказывается вплетённой его судьба, означает собой, что он оказывается, как сказали бы сегодня, вне закона. С ним уже нельзя обращаться так, как с равным, ибо это будет унижением равного. На него нельзя распространять те же права, что и на своего сородича, ибо это становится посягательством на самые фундаментальные устои общинной морали и всего общинного бытия. Чтобы стало легче понять существо этого совсем не простого вопроса, представим себе некую голодающую общину, которая стоит перед страшным (даже для самой себя) выбором: кого съесть – одного из своих собственных членов, или любимую всеми собаку.

    Жертва обстоятельств, чужак, оказавшийся вне системы защиты «проявления своей воли», – это подобие именно такой несчастной собаки; к нему могут испытывать самую глубокую симпатию все члены общины, но при необходимости принятия драматического выбора худший жребий просто обязан доставаться ему, ибо «греку прилично властвовать» исключительно над варваром, выходцем из какой-то иноплеменной общины. Иное абсолютно недопустимо самим менталитетом рода, его законами, его моралью, системой его табуации. Поэтому вовсе не склонность к какому-то садизму, живодёрству, не избыточная корысть, не испорченность людских нравов, а именно эти этические, правовые, наконец, сакральные запреты, через которые не в состоянии переступить никто, и открывают возможность эксплуатации раба-варвара. Ведь система запретов не может существовать, никак и ни в чём не проявляя себя, в противном случае её попросту нет; между тем любая форма их проявления по отношению к рабу – это и есть форма властвования над ним, форма его подавления.

    Интересно то, что сам варвар при этом может быть воплощением наилучших качеств, другими словами, свойствами своей личности даже превосходить тех, чей закон ставит его вне своей защиты.

    Однако представление эллинов об иноземцах эволюционирует в сторону того, что варвар – это средоточие совсем иных свойств…

    § 3. Эволюция взглядов: варвар – носитель иной культуры

    Обратимся к общеизвестному. Удел поверженных греками троянцев предопределён – оставшихся в живых могло ожидать только рабство; так уж был устроен мир, так существовало всегда, сколько помнили себя греки. Меж тем Гомер, говоря об осаде Трои, очень уважителен к её защитникам. Они умны, отважны, благородны (кстати, человек с мелкой душой лишь однажды встречается в «Илиаде», но и он принадлежит грекам); среди них есть такие же мудрые цари, такие же добродетельные жены, такие же великие герои; к ним точно так же благоволят олимпийские боги, словом, они решительно ничем не отличаются от самих греков. Да и война могла длиться долгих десять лет лишь по этим причинам.

    У него, правда, ещё нет глубокого сочувственного отношения к страданию врагов: Греция того времени (да и не только она) вообще не задумывается о каких-то нравственных началах. Но именно такое отношение к ним как к равным подготовит душу – не одного только эллина – к сочувствию.

    Ничто из живописуемого Гомером не может быть отнесено на счёт какой-то вынужденной «политкорректности». Здесь даже не убеждение, ибо убеждённость в чём-то всё же предполагает возможность сомнения, – а просто не подозревающий о существовании ничего иного чистый и в чём-то наивный взгляд на единый мир людей. А ведь, по словам Платона, именно Гомер «воспитал всю Грецию», его поэмы читались и на ежегодных, и уж тем более на Великих Панафинеях, их изучение являлось обязательным элементом тогдашнего образования, многое в них было назиданием для честолюбивого юношества, достойным примером для подражания. Впрочем, уважительное отношение к поверженным троянцам войдёт не только в сознание греков – высокомерный Рим будет гордиться своим происхождением от одного из троянских героев и его спутников: Энея, сына Анхиза и Афродиты после долгих странствий прибьёт наконец к Лациуму, где и будет положено начало великой империи. Кстати, один из знатнейших римских родов (Юлиев), которому принадлежал и Цезарь, и его внучатый племянник Октавиан, берёт своё имя от имени Трои; в «Энеиде», утешая

    Венеру, Зевс пророчествует ей:

    Отрок Асканий, твой внук (назовётся он Юлом отныне, —
    Илом он был, пока Илионское царство стояло), —
    Властвовать будет…[131]

    Живший за целое столетие до Аристотеля Геродот, который много путешествовал по миру (источники говорят, что он посетил Финикию, Сирию, Египет, Вавилон, Македонию, греческую колонию Ольвию в Северном Причерноморье, побывал в Дельфах), точно так же с большим уважением, часто с симпатией, описывает все окрестные народы. Он много говорит об их истории, обычаях, верованиях, и создаётся впечатление (сам Геродот прямо об этом не высказывается), что все отличия их от его соплеменников, лежат именно в этой плоскости; только иная история, иная культура разделяют их и греков, ничто другое не стоит между ними.

    При этом отметим и то, что мыслители, предшествовавшие Аристотелю, не дают качественную оценку тем отличиям культур, которые они описывают, не пытаются ранжировать их по признакам развитости или отсталости. Больше того, мы знаем, что и сами греки в поисках мудрости, за знаниями часто отправлялись за границу, то есть именно к тем, кого они будут называть варварами. Так, греки с незапамятных времён питали неизменное уважение к египетской культуре и египетской науке. Виднейшие деятели VI в. до н. э. Фалес, Солон, Пифагор совершали поездки в Египет, где общались с жрецами, носителями традиционной египетской мудрости, заимствовали у них математические, астрономические и другие познания. Словом, в представлении древних мыслителей не-греки, варвары – по своей природе точно такие же люди, как и сами эллины.

    А уже к IV в. до н. э. складывается вот такой неожиданный поворот мысли (мы обнаруживаем его в третьей книге «Политики»): «Так как по своим природным свойствам варвары более склонны к тому, чтобы переносить рабство, нежели эллины, и азиатские варвары превосходят в этом отношении варваров, живущих в Европе, то они и подчиняются деспотической власти, не обнаруживая при этом никаких признаков неудовольствия».[132] Иначе говоря, образ правления, традиционный Востоку, выводится им не из его истории и культуры, а из рабской природы населяющих его народов. Таким образом, с Аристотелем возникает новое, по существу расистское представление о греческой цивилизации и об окружающих её племенах. Отношение варвара и грека становится уже не сравнительной характеристикой культур, которые были созданы ими и воспитали их, а мерой способности к власти, то есть к порабощению одним другого.

    Правда, отдадим должное и самому Аристотелю: по его воззрениям, способность к властвованию присуща не одним только грекам, но и всем народам, которые в силах отстаивать свою свободу вообще. Но всё же именно Греция – центр его мироздания, и именно греки в наибольшей степени обладают тем природным свойством, которое делает их господами. К тому же и отстаивание своей свободы – нам ещё придётся говорить об этом – имеет весьма специфический смысл, который иногда способен шокировать воспитанного на сегодняшних мифах человека.

    Словом, с победой над величайшей державой того времени, и с рождением нового духа полиса начинает складываться совершенно особый строй мысли, для которого собственная исключительность оказывается уже чем-то не подлежащим обсуждению. Но собственная избранность – это некая неполноценность, второсортность всех остальных, населяющих землю. Поэтому неудивительно, что со временем противопоставление эллинов и варваров доходит даже до того, что последние с периферии греческого мира вытесняются в какой-то особый, чуждый первому мир. Это прослеживается в эллинистической астрологии, где выделялись разные небесные карты – «варварская сфера» и «греческая сфера». Таким образом, даже судьбы эллинов и варваров оказались разделены и противопоставлены друг другу.

    В сущности, все это тоже прямое следствие того непреложного обстоятельства, что в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь свободного человека с самого рождения оказывается неотделимой от жизни порабощённых его городом невольников. Гражданин античного города с самого начала воспитывается как существо более высокого порядка, чем любой из проживающих в его городе чужестранцев. Такая психология может возникнуть только там, где концентрация рабов переходит какие-то количественные пределы.

    Впрочем, одними рабами дело, конечно же, не ограничивается, ибо и свободные иноплеменники пользуются куда меньшими правами, чем он. Именно эта растворенность в море абсолютно бесправных рабов и поражённых в своих правах иноземцев вызывает радикальную ломку всего менталитета греческого полиса, формирование совершенно иной системы его социальных и нравственных ценностей, новой психологии его гражданина. Не последнюю роль в формировании нового человека играет и общая система государственного воспитания, цель которого состоит в том, чтобы мобилизовать на службу отечеству не только физические, но и нравственные ресурсы гражданина, и, конечно же, общая атмосфера победоносного города. Собственно, именно об этом и говорилось в предыдущей главе.

    § 4. Эволюция взглядов: варвар – недочеловек

    Масштаб личности Аристотеля таков, что его взгляд на мир уже не может оставаться взглядом частного человека; выводы философа становятся чуть ли не официальной доктриной, идеологией государства. Заметим, что становление подобной доктрины совпадает во времени с общим изменением положения греческих государств в результате побед, которые были одержаны ими в борьбе с персидским нашествием. Это уже вполне имперское воззрение на мир, никак иначе назвать такую идеологию невозможно, хотя само понятие империя как знака высшей власти и империи, как территории, на которую она распространяется, ещё только предстоит сформулировать. Категория первого возникнет лишь в политическом лексиконе Рима.

    Противопоставление самой природы варвара и эллина влечёт за собой многое, и отнюдь не только в возвышенной отвлечённой метафизике. Выводы весьма приземлённого, предельно практического свойства вытекают отсюда, и политика Греции начинает следовать именно их внутренней логике. В самом деле, ведь в первую очередь оно означает то непреложное обстоятельство, что все «не-греческое» оказывается уже не просто чем-то далёким, отделённым государственными границами и расстояниями. Иная природа раба, если развить логику Аристотеля, не может не означать собой совершенно иную природу породившего его мира, а вот отсюда – всего один шаг до строгого (в рамках этой аксиоматики) умозаключения о совершенно естественном и неотъемлемом праве свободного человека господствовать не только над людьми, но и над всеми порождающими их стихиями. Иными словами, над их «водой и землёю», которых ещё недавно требовал от греков Дарий, персидский царь в 522—486 до н. э., или, как теперь добавили бы к этим материям сами греки, над «огнём и воздухом» когда-то подвластных ему самому рубежей. Высшая справедливость мира состоит именно в этом (вот только эту справедливость ещё предстоит утвердить на земле силой греческого оружия).

    О высшей истине мира сказано здесь совсем не для красного словца. Ведь именно греческими мудрецами впервые было развито представление о всеобщей упорядоченности, взаимосвязанности и подчинённости явлений, словом, о строгой их системности. Поэтому-то греческая мысль и считается зародышем современного научного познания. Но ведь в любой системе обязаны существовать начала, назначение которых состоит в том, чтобы крепить собой и подчинять всё остальное. Без них рассыпается целостность бытия и воцаряется всеобщий хаос – стихия, органически отторгаемая жаждущим гармонии сознанием эллина. Кстати, в этом тоже одно из фундаментальных отличий Запада: натурфилософия Востока того времени не знает идеи всеобщей упорядоченности явлений, ему чуждо представление о мире как о чём-то едином и целом, все составные части которого находятся в активном отношении друг с другом и одновременно выстраиваются в некую иерархическую пирамиду. Но, часть большого космоса, и мир людей подчиняется все тем же принципам, а значит, и здесь обязано существовать то, чему надлежит стать единым центром всеобщей гармонии. Этот вывод напрашивается сам собой, он носится в самом воздухе эпохи, и именно в нём чем-то подкожным смутно ощущается миссия пробудившейся к дерзновенным подвигам Греции.

    Признаки зарождения подобного взгляда на мир явственно прослеживаются не только в сфере философской политической мысли, но даже и в греческом театре, уже упоминавшемся здесь обретении античной культуры.

    Так, например, в «Ифигении в Авлиде», изображается решимость Агамемнона принести свою дочь в жертву богине Артемиде, чтобы обеспечить успех общеэллинскому делу. В последнюю минуту Ифигения изъявляет полную покорность судьбе, предпочитая славную смерть за отечество жалкому прозябанию, и, среди прочего, Еврипид (ок. 480 до н. э. – 406 до н. э.), один из трёх великих афинских трагиков, вкладывает в её уста цитируемые Аристотелем слова: «прилично властвовать над варварами грекам». (В скобках заметим, что перевод этого места у И. Анненского звучит совершенно по-другому, куда более жёстко:

    Грек цари, а варвар гнися! Неприлично гнуться грекам
    Перед варваром на троне…

    а может, – доверимся поэту – и куда более точно).

    В комедиях Аристофана, древнегреческого поэта-комедиографа, «отца комедии», как назвали его современники (литературная деятельность драматурга протекала между 427 и 388 до н. э.), мы уже почти не встретим рабов-греков; многие невольники у него носят имена, обозначающие их народы: Мидас (Мидия), Фриг (Фригия), Лид (Лидия), Сира (Сирия) и так далее. А ведь его произведения часто были откровенной сатирой на современное афинское общество и его агрессивную политику.

    Ясно, что и это (часто невольное, едва ли не рефлекторное) отождествление раба с иноземцем не могло не влиять на умы того времени. Именно под таким влиянием и формируется пусть и не всегда осознаваемая в явственной форме, но всё же достаточно прочная обратная связь, в силу которой иноземец уже изначально рассматривался как потенциальный раб эллина. Кстати, необходимо помнить, что театр никогда не был для эллинов одним только зрелищем. Это был некий весьма и весьма влиятельный общественный институт; организация театральных представлений всегда была важным государственным делом. По существу театр служил одновременно и трибуной, и кафедрой, с которой обращались к демосу; он стал своеобразным его воспитателем, формировал взгляды и убеждения всех свободных граждан. Характер его воздействия на коллективное умосостояние полиса вполне сопоставим с суммарным воздействием всех средств массовой информации на сегодняшнего обывателя. Не случайно со времени Перикла государство взяло за правило давать беднейшим слоям деньги для оплаты входа на театральные зрелища (так что теорикон – это не просто род дивидендов, выплачиваемых гражданам за участие в «общем деле» полиса, но ещё и некий стимул, незримо способствующий повышению ответственности за конечные результаты этого «дела»).

    Но если варвар-иноземец – это потенциальный раб эллина, то предъявление известных прав на него лишь дело времени. Явственно различаемые сдвиги общественного сознания именно в эту сторону можно наблюдать, в частности, в борьбе двух основных тенденций, которые с наибольшей остротой проявились во внешнеполитической деятельности Афин. Одной из них была безудержная военная экспансия. Здесь, как известно, радикаль­ная демократия проводила совершенно фантастическую, если принять во внимание сравнительно скромные ресурсы полиса, политику. Ведь к началу Пелопоннесской войны в распоряжении Афин было за вычетом гарнизонов крепостей всего тринадцать тысяч гоплитов, а также тысяча двести человек конницы вместе с конными стрелками, тысяча шестьсот стрелков и триста годных к плаванию триер, большая часть из которых также не могла быть использована в экспедиции.[133] И тем не менее в орбиту этой политики попали даже Египет, экспедиция в который кончилась поражением в 454 г. до н. э., и Кипр, 451 г. до н. э.[134] Ну и, конечно же, не следует забывать о Сицилии – наиболее грандиозном мероприятии военной экспансии Афин, проведённом в 415—413 до н. э. По свидетельству Фукидида,[135] большая часть афинян не имела никакого представления ни о величине этого острова, ни о числе его жителей, поэтому нет ничего удивительного в том, что авантюра кончилась катастрофой, послужившей одной из причин поражения Афин в Пелопоннесской войне.

    Впрочем, притязания Спарты были не менее удивительными. Подчинив себе после победы над Афинами практически всю Грецию, она замахивалась уже и на Персию. И это при том, что и в её распоряжении были совершенно ничтожные по сравнению с масштабами последней силы, большая часть которых должна была оставаться по другую сторону Геллеспонта, чтобы обеспечивать покорность греческих городов. Кстати, стоило персидскому золоту возмутить их, и Агесилай со всем его контингентом был тотчас же отозван. Плутарх сохранил нам афоризм спартанского царя: «Так как персидские монеты чеканились с изображением стрелка из лука, Агесилай сказал, снимаясь с лагеря, что персидский царь изгоняет его из Азии с помощью десяти тысяч стрелков: такова была сумма, доставленная в Афины и Фивы и разделённая между народными вожаками, чтобы они подстрекали народ к войне со спартанцами.»[136]

    Другая – противостоящая экспансионистской – тенденция проявлялась в прочном освоении того, что уже находилось в руках гегемона. В Афинах выразителями первой были те, кто искал свою судьбу в море, их часто называют радикальной демократией. Матросская служба и военная добыча, прежде всего в морских сражениях, были во время Перикла единственным «заработком» для деклассированных низших слоёв населения; поэтому-то они и были так склонны к войне. Вторыми – представители умеренных консервативных слоёв, связанных с сельским хозяйством. В Спарте движущей силой военной экспансии в сторону Востока были столь же деклассированные и выброшенные разорением спартиаты, как и те, которых мы встречаем в рядах отступавших с Ксенофонтом «десяти тысяч», и в формированиях грезившего лаврами покорителя Востока Агесилая.

    Нужно признать, и склонную к авантюрам афинскую «корабельную чернь», и спартанских пассионариев двигала не только жажда наживы: одной жадности мало, недостаточно и гордого осознания своей силы, – нужна ещё и неколебимая внутренняя убеждённость в своём суверенном праве захвата. Но именно это-то время дерзновений и рождало уверенность в праве владеть всем, в чей берег могли врезаться форштевни греческих кораблей. Так что, по-видимому, здесь мы сталкиваемся с общим свойством античной демократии и античного понимания свободы.

    Кстати, презрительное определение афинским низам даёт всё тот же Аристотель в своей «Политике»: «корабельная чернь, став причиной Саламинской победы и благодаря ей гегемонии Афин на море, способствовала укреплению демократии».[137] Напомним только, что в «укреплении демократии» философ видел мало хорошего.

    Заметим ещё одно обстоятельство. Ещё до Солона афинское общество делилось на четыре основных класса (при этом в основу определения прав и обязанностей граждан был положен годовой доход): класс «пятисотмерников», то есть граждан, получавших пятьсот и более медимнов (мера сыпучих и жидких тел, примерно 52,6 литра) зерна, масла, вина и т д.; класс «всадников», получавших свыше трёхсот; «зевгитов», чей доход составлял не менее двухсот; наконец, класс «фетов» – владельцев карликовых участков, приносивших менее двухсот медимнов. «Всадниками» были люди, способные содержать боевых коней, и в составе ополчения формировать привилегированный отряд кавалерии. «Зевгиты» на свой счёт приобретали полное вооружение тяжёлого пехотинца-гоплита и составляли кадровое ядро войсковых формирований полиса, фалангу. «Феты» могли рассчитывать только на участие во вспомогательных подразделениях в качестве легковооружённых воинов.

    Таким образом, в основу деления было положено в сущности два критерия – позиция в имущественной иерархии и место, занимаемое в военном строю полиса. Собственно, такие же точно критерии лежали в основе социальной стратификации не одних только Афин, но едва ли не всех греческих государств (впрочем, как мы ещё увидим, не только греческих). Реформы Солона и Клисфена, отменив деление по достатку, по выражению Аристотеля, смешают все население Аттики; имущественный ценз уже не будет иметь решающего значения, однако значимость места в военном строю так и останется главным в определении прав и свобод гражданина. Больше того, именно оно надолго станет и основной идеологической ценностью греческого полиса; каждый юноша – не одной только Спарты и не одних Афин – будет воспитываться на максиме, высказанной спартанским поэтом Тиртеем (VII в. до н. э.):

    Гордостью будет служить и для города и для народа
    Тот, кто шагнув широко, в первый продвинется ряд,
    И преисполнен упорства, забудет о бегстве позорном,
    Жизни своей не щадя и многомощной души.[138]

    Правда, существует некий исторический анекдот, согласно которому, Тиртей не совсем спартанец. По преданию, Спарта, терпя поражение за поражением во Второй Мессенской войне (685—668 до н. э.), обратилась, по совету оракула, к Афинам с просьбою дать им полководца (великолепные воины, они страдали отсутствием хороших полководцев); афиняне в насмешку послали им хромого школьного учителя, но тот сумел воспламенить сердца спартанцев своими песнями, вдохнул в них несокрушимую отвагу и тем доставил им торжество над врагами. Этим посланцем и был элегический певец военной доблести спартанцев. Что здесь от истины, что от извечного соперничества великих греческих городов, – не нам судить. Но как бы то ни было, не одни только спартанцы, но и сами афиняне находили его стихи пригодными для воспитания в юношах военной доблести и неустрашимости перед врагом.

    Таким образом, свои права относительно окружающего мира на долгое время будут ассоциироваться в сознании эллина именно с оружием: оно и только оно станет их единственным основанием. В принципе, (при наличии свободнорождённых родителей) достаточно было во всеоружии и в доспехах, обретённых за свой счёт, явиться на ближайшие военные сборы, чтобы стать привилегированным членом общества. Это обстоятельство служило не только укреплению военной мощи полиса, но и формированию трудовых добродетелей его граждан.

    Пелопоннесская и последовавшие за ней войны нанесли тяжёлый удар могуществу обоих когда-то могущественных союзов, но пламя, зажжённое в душе эллина одержанными победами над неисчислимым персидским воинством, отнюдь не угасло. Сложилось так, что великий восточный поход возглавили не Афины (возрождённый ими морской союз в конечном счёте не выдержал испытаний афинской спесью), не Спарта и не Фивы, сумевшие нанести последней едва ли не смертельный удар под Левктрами, где под предводительством Эпаминонда они одержали в 371 г. до н. э. победу, уничтожив этим влияние, которое Лакедемон имел на всю Грецию. Во главе греческих городов стала новая сила, – Македония, но греческую экспансию было уже не удержать.

    Идея восточного похода впервые была высказана, как кажется, ещё в V в. до н. э. Горгием из Леонтин на Сицилии (ок. 480– ок. 380 до н. э.), одним из виднейших греческих софистов, политическим деятелем, дипломатом, который, как говорят, не упускал случая, чтобы не произнести пламенную речь о необходимости общенациональной борьбы с варварами. Эта мысль затем была подхвачена Лисием (459—380 до н. э.), богатым метеком, с 412 г. жившим в Афинах, которого древняя традиция включала в число десяти крупнейших ораторов Греции. Окончательное своё оформление она нашла в трудах ученика Горгия, Исократа (436—338 до н. э.), афинского оратора, сторонника объединения Греции под главенством Македонии для совместного завоевательного похода против персов. Все эти общественные деятели, уже как аксиому, принимали мыль о неполноценности, ущербности варваров в сравнении с эллинами; сознание же превосходства греков над своими соседями, рождало глубокую убеждённость в их праве диктовать им свою волю, господствовать над ними. Но вряд ли было бы правильно приписывать им авторство – идея носилась в самом воздухе познавших свою силу Афин. Импульс движению на Восток сообщала не столько их риторика, сколько новообретённое всей Грецией сознание своей силы и своего права на владение если и не всем миром (это придёт позднее, уже в ходе самого похода), то хотя бы землями, порабощёнными недавним захватчиком. Ну и, конечно же, к этому необходимо добавить нестертую память о тех страшных испытаниях, которые обрушило на Элладу персидское нашествие. Идея национального отмщения за ничем не спровоцированную агрессию (идеологическая подготовка войны проводилась, в частности, и под этим легко воспламеняющим любые массы лозунгом), создавала благоприятный нравственный фон, этическое обоснование необходимости вершения исторического суда над варварами. Кроме того, играли роль и легенды о несметных богатствах персидских городов, и глухое раздражение политикой «царя царей», его постоянным бесцеремонным вмешательством в греческие дела… Словом, недостатка в аргументах не было.

    Впрочем, все это лишь идеологическое обоснование, в практическую же плоскость организация похода была впервые поставлена Филиппом II (ок. 382—336 до н. э.), царём Македонии с 359 г. до н. э., который завершил её объединение, а к 338 г до н. э. (после битвы при Херонее) установил гегемонию и над всей Грецией.

    Выглядевшее абсолютной авантюрой предприятие (в начале похода в распоряжении Александра было не более 34 тысяч пехоты, 4 тысяч конницы и 70 талантов деньгами, которые, впрочем, по легенде, он вообще выбросил за борт ещё в Геллеспонте), как оказалось, авантюрой не было, и вскоре у ног македонцев оказалась чуть ли не половина тогдашнего мира. Преград уже не было, склониться перед могуществом завоевателей должны были все, – но вдруг взбунтовалась армия, и оставшаяся часть вселенной так и осталась непокорённой только потому, что угас самый дух не знавшего поражений народа…

    Но рухнула не только Персия – поход немало способствовал и упадку самой Греции. Блестящие успехи в Азии стоили ей очень дорого, может быть, даже ещё дороже, чем поверженной ею империи. Именно эти успехи были причиной тому, что все предприимчивое в ней устремилось туда, где открывались новые, грандиозные, перспективы, – на Восток, оставив самой Элладе лишь балласт инертности и праздной лени. Жаждущая военной славы греческая молодёжь эмигрировала в таких огромных размерах, что это не могло не нанести ущерб своей собственной стране; но слишком велики были завоевания, слишком необъятны захваченные земли, чтобы их можно было бы просто освоить, не говоря уже о том, чтобы полностью эллинизировать. Основание стремительно расцветшей Александрии (уж очень в удачном месте возник из абсолютного небытия этот город) быстро подкосило торговлю Афин; рухнула вся колониальная система этого некогда могущественного полиса, претендовавшего на гегемонию не только в Эгейском море, но и начинавшего поглядывать на Карфаген. Конец же торговли означал и закат великого государства – никогда уже Афины не смогут подняться, судьба провинциального города на долгие века станет их уделом. Да ведь и самой Греции, уже начинавшей уставать от его завоеваний, досталось немало от покорителя мира, питавшего какую-то необъяснимую неприязнь (если не сказать ненависть) ко многим её городам. Кстати, ещё восемнадцатилетним он чуть не до основания разрушил непокорные ему Фивы, пощажены были только храмы и дом поэта Пиндара. За исключением его потомков и семейств, дружественно расположенных к Македонии, все остальные (тридцать тысяч граждан) были проданы в рабство. Словом, лишь время примирит с ним его великую родину, тогда же на ней его имя чаще предавалось проклятью, чем возвеличению.

    § 5. Эволюция взглядов: варвар – носитель второсортной культуры

    Впрочем, знакомство с Востоком очень быстро отрезвит греческий шовинизм, теория Аристотеля так и не найдёт там своего подтверждения, станет совершенно очевидным, что народы завоёванной империи решительно ничем не отличаются от них самих. Конечно, иной образ, темп и ритм жизни, иные обычаи, традиции, предания, верования, – всё это делало их разительно непохожими на греков, но вместе с тем не обнаруживало никакой особой – неразвитой рабской – природы. Да и общий упадок пассионарного греческого духа скажет своё. В общем, эллинское мировоззрение, совершив в течение каких-нибудь полутора—двух столетий крутой зигзаг в сторону откровенного расизма, вернётся к очевидной ещё Гомеру и Геродоту «политкорректной» идее о том, что все отличия между народами обусловлены только одним – их историей, обычаями, культурой.

    В этом, конечно же, нет ничего удивительного. Отличительные особенности того нового для цивилизации психотипа, о формировании которого говорилось в предыдущих (2, 3) главах, со всей остротой могут проявить себя только на поле брани в остервенении боя, или в скученном пространстве концентрационного лагеря греческого полиса. Иначе говоря, только там, где слитая воедино численность новоявленных мутантов, даже значительно уступая, оказывается вполне сопоставимой с численностью тех, кому надлежит покориться им. Считанные же атомы, растворённые в безбрежном океане завоёванных земель, захватчики – пусть и по-прежнему сильные – совсем другие. Да и покорённые ими народы вовсе не оторваны от своей почвы. Не знающее невозможного племя героев – это всё же не братство могучих Гераклов, а значит, все поражённые ими титаны продолжают крепиться истечениями своей родной земли, они вовсе не разобщены незримыми решётками неких виртуальных тюремных камер, в которые замыкает их несчастных соотечественников чужбина. Поэтому та всесокрушающая (в тесных границах своего собственного полиса) энергия, которая исходит от пришельцев, здесь, на необъятном Востоке, вынуждена рассеиваться на совершенно непосильные ей количества и пространства. А значит, и общий контраст оказывается уже не столь зловещим и подавляющим. Вот здесь-то, в разреженной среде бескрайнего чужеземья и оказывается возможным разглядеть ускользающие дома следы истины.

    И, может, первым, кто едва ли не полностью освободится от шовинистического угара, окажется сам Александр. Состав его распоряжений, сделанных после воцарения, убедительно показывает, что ему было важно добиться не только покорности, но и обрести доверие завоёванных народов; он многое сделал для того, чтобы показать: греки – это не захватчики, они не смотрят на них как на порабощённых. К большому удовольствию местных вельмож он сочетался браком с дочерью бактрийского царя Роксаной. Его двор принял многие черты азиатского, он ввёл в нём персидские обычаи и ритуалы, включая и так шокировавший македонцев обряд проскинезы – падание ниц перед ним, новым великим восточным царём. Он принял в свою свиту знатных персов и доверил им довольно важные государственные должности; устраивал массовые свадьбы, роднившие македонцев со знатными персидскими фамилиями. Кстати, и сам он, помимо Роксаны, – опять же в согласии с восточным законом – женился ещё и на дочери Дария III Статире, что сделало его Ахеменидом, а также, по словам Аристобула, одного из спутников Александра, на некой Парисатиде…

    В ряду других установлений стоит и его решение обучить тридцать тысяч персидских юношей из хороших семей греческому языку и македонскому военному искусству. Есть сведения (Диодор) о существовании у Александра плана масштабного взаимного переселения греков и персов.

    Ничто подобное просто немыслимо по отношению к племени второсортных, к тому, что много позднее получит определение «унтерменшей», а значит, все сделанное им может быть объяснено только тем, что убедительных доказательств какой-то особой, рабской, природы, уже заранее «по определению» обрекающей его новых подданных на беспрекословное подчинение Греции, так и не было явлено завоёванным Востоком. Покорённые земли оказались заселёнными в сущности точно такими же людьми, как и сами греки, а значит, все отстояние их друг от друга, как когда-то и думали древние мудрецы, обусловлено только одним – различием их истории и культуры.

    Как кажется, Александр поставил своей задачей сломать преграды, слить Запад с Востоком, сделать достоянием Греции все богатство куда более древней, чем её собственная, культуры и одновременно оплодотворить Восток сокровищами эллинской образованности. (Возможно, если бы эта мечта свершилась, последующая история не знала бы многого, что так омрачило её, – ни крестовых походов, ни колониальных захватов, ни мировых войн.)

    Впрочем, в самом ли деле именно о таком «царствии небесном», когда ягнёнок и лев смогут мирно улечься у ног мудрого эллина, когда один народ, один закон, одна культура навеки воцарятся на раздираемой враждой земле, мечтал Александр, или всё же что-то другое рисовалось ему? Трудно предположить, что уже в то время формирование какого-то всеобщего братства свободных народов могло стать практической целью даже сверх меры одарённого талантами государя. Ещё труднее предположить, что в этом братстве равных народов самим эллинам не было уготовано (ну хотя бы немножко) большее равенство, чем всем другим. Скорее, речь могла идти только о таком мироустройстве, в котором именно эллинскому закону было назначено разрешать споры народов, мирить враждующие племена и определять точную меру равенства и свободы всех, кого укрыла бы его благодатная сень. Словом, о таком мироустройстве, когда эллин станет высшим судией для всех населяющих его ойкумену наречий. Ведь общей практикой того времени было такое положение вещей, когда политический центр любого союза не только диктовал свою волю его членам, но и разбирал все тяжбы вошедших в него городов. Не всегда в пользу правого, но во всех случаях не без выгоды для себя. В конечном счёте, именно это обстоятельство и отвращало союзников от слишком, по их мнению, хищных Афин. Но тем же самым недугом страдали и все другие греческие гегемоны. Разумеется, не свободна от него была и Македония.

    Строгого ответа не существует. Но всё же есть некая общая логика развития античного полиса, и в этой, не вполне зависящей от воли и сознания, логике способно раскрыться многое, что может служить ориентиром для взыскующей истины мысли. «Римский миф» – величественная и прекрасная песнь, которая будет сложена Вечным городом о самом себе, – вот возможный идеал, вдруг открывшийся Александру. Меж тем и идиллия «римского мифа», как мы ещё это увидим, не примирит народы, поэтому вряд ли бы Pax Romana многим отличался от того, во главе которого стояли бы Афины, Спарта, Македония, да и вообще кто угодно.

    Но, что бы в действительности ни вдохновляло вождя, его прозрение ещё не означает просветление всех ведомых им соотечественников; начинания Александра встретили резкий протест македонской знати, но в этом протесте звучал не только голос греческого республиканизма (нам ещё придётся говорить об этом. Его былых товарищей конечно же не могло не возмутить введение достойных лишь раба ритуалов, но не менее болезненно переживался и тот факт, что их, достойных владеть всем миром, уравняли с побеждёнными; гордыня «белого человека» весьма чувствительно уязвлялась здесь. Но всё же со временем с мыслью о том, что нет никакого вытекающего из самой природы вещей предопределения судеб народов, в результате которого именно они назначены владычествовать над миром, а все остальные – лишь исполнять их волю, придётся смириться и им. Отдадим должное: здесь, на заре европейской истории, искра откровенного расизма так и не разгорится в пламя; завершив зигзаг, миросозерцание эллина вернётся к начальной точке поворота воззрений на социальное устройство мира.

    Впрочем, ощущение какой-то иной природы, готовая взорваться прямой враждебностью, насторожённость к чужому и непонятному, так никогда и не будет преодолена Грецией. Совершенный миросозерцанием эллина эволюционный зигзаг всё же оставит свои – весьма заметные – следы в сознании всей Западной цивилизации. Рукописи и в самом деле не горят, идеи никогда не умирают; брошенное же там, на самой заре западной цивилизации зерно попадёт отнюдь не в бесплодную почву; поэтому пройдёт время и оно ещё будет приносить свои (часто изобильные) всходы, которые одурманят сознание не одного европейского народа. Да, европейские завоеватели уже не будут говорить о специфической «рабской» природе тех или иных племён (хотя, конечно, не один раз встретится и такое), но отныне и всегда будут смотреть свысока на всех уже покорённых ими или ещё только подлежащих завоеванию.

    Эта парадигма будет действовать даже там, где они столкнутся с превосходящей их собственную культурой; просто Западу станет (и уже навсегда останется) свойственным чрезмерно преувеличивать значимость принимаемых им самим ценностей и принижать всё, что составляет законную гордость покоряемых земель. Впервые же это обнаружится именно здесь, на Востоке:

    Осознание собственной исключительности – это в первую очередь осознание богоизбранности именно тех идеалов, которым служат греческие народы. Отсюда, если в чём-то отдельном варвары и могут превосходить их, то общая результирующая всех цивилизационных отличий обязана формировать две восходящих ступени, высшая из которых по праву принадлежит только эллину. Даже его бедность – закономерное следствие экономической неразвитости – будет истолкована им как знак превосходства, ибо богатство существует только там, где нет свободы, в богатых же странах Востока свободен лишь один (царь), все остальные – рабы. Таким образом, удостоверившись в том, что варвары – такие же люди, как и они сами, греки сумеют-таки убедить себя, что их собственная культура – в целом выше иноземной. А значит, варвар так и останется для них чем-то по большому счёту не выдерживающим серьёзного сравнения с ними, иначе говоря, символом отсталости в общем развитии, словом, потенциальным объектом цивилизационных усилий. Такое отношение к варварам очень скоро переймёт Рим, который признает культурное превосходство над собой одной только Греции (что не помешает ему с высокомерием относиться и ко всему греческому, что выходит за условные гуманитарные границы). Такое отношение сохранит средневековая Европа, такой взгляд на мир унаследует и современная Западная цивилизация.

    Неколебимая ничем уверенность в превосходстве своей собственных достижений над достижениями варварских народов, разделяемых им ценностей над идеалами, которым поклоняются другие, собственной культуры над их культурой ещё сыграет свою роль в истории, больше того, во многом, если вообще не во всём, она определит весь дальнейший её ход. Во все времена такое превосходство будет служить моральным оправданием любой военной экспансии Запада. Ведь ясно, что при таком соотношении высших ценностей, которым обязаны поклоняться все, покорение чужих земель уже не может, не вправе рассматриваться как простое хищничество, как обычный грабительский захват, ибо здесь вершимое насилие в значительной степени компенсируется тем перевешивающим любые негативы обстоятельством, что завоеватель цивилизует населяющие их племена. А значит, все они в конечном счёте должны быть преисполнены благодарностью к хирургу, пусть и причинившему сильную боль, но зато избавившему их от неизбежного вырождения.

    Впрочем, здесь будет не одно только моральное оправдание. При нехватке ресурсов, обеспечивающих дальнейшее развитие «культурных» народов (в античное время ­­это в первую очередь земля, позднее ими становятся и её недра и сами обитатели – красно-, черно-, жёлто-, зеленокожие… любые), неизбежно встаёт вопрос о том, насколько оправдано (нет, не переменчивыми людскими законами – какой-то высшей, вечной надмирной справедливостью) то парадоксальное обстоятельство, что варварские племена обладают их явным переизбытком. Ведь это обстоятельство становится даже не тормозом исторического развития Запада, но чем-то вроде прямой удавки на шее высокоразвитой цивилизации. Иначе говоря, родом смертельной угрозы, а значит, некой виртуальной агрессией против неё. Поэтому любое движение более развитого народа в сторону её источника – это вовсе не хищнический акт, но превентивный шаг, способный на корню пресечь все возможные следствия изначальной несправедливости плохо устроенного мира. Ну и, разумеется же, никогда не следует забывать о великой благодетельной миссии (пусть даже и использующей шоковые меры) приобщения к вершинам цивилизации всех завоёванных…

    Глава 5. Условие свободы

    Свобода как возможность суда. Рабство как условие свободы. Оружие как средство достижения свободы. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения. Исторические границы классического греческого полиса.

    § 1. Свобода как возможность суда

    Итак, весь мир в умосозерцании тех, кому надлежит заложить основы европейской цивилизации, с становлением классического античного полиса окончательно разделился на «своих» и «чужих».

    Первый из них – это мир высокой культуры, мир покоя, благоденствия и процветания; правильно организованный быт, справедливость и порядок господствуют в нём; словом, – это мир добра и света. В своём развитии – духовном, культурном, общественно-политическом, военно-техническом – он, как гранитная скала, возвышается над всеми; но при более широком взгляде на вещи обнаруживает себя лишь подобием маленького скалистого островка в неоглядном море всех окружающих его варварских племён.

    Второй – это безбрежный океан тьмы и зла, источник постоянной смертельной угрозы. Ценности, разделяемые эллинским обществом, органически неприемлемы ему, все в его внутреннем устройстве отторгает их. Но дело даже не в том, что он смотрит на Грецию хищными враждебными глазами как на инородное тело, что-то вроде острой занозы, болезненно впившейся в его плоть (традиционная политика восточных держав, Лидии, Персии, по отношению к греческим городам, расположившимся на малоазийском побережье, – наглядное тому доказательство). Да и поползновения далёкого Карфагена вселяют тревогу. Даже полусонная, эта простирающаяся до самых границ мира мрачная тяжёлая стихия способна источать угрозу уже одной своей необъятностью (чего же ждать, когда она придёт в движение?). Энергия, переполняющая маленькую, но гордую свободолюбивую Грецию, не находит выхода, развитие экономики сдавливается безжалостными тисками огромной массы, которая тяжело навалилась на тесные её границы. Сдерживать давление ещё и можно, но лишь до времени; свободное же дыхание настанет только после того, как будет сброшен этот удушающий все живое вес.

    Как бы в скобках, следует заметить, что понятие свободы, конечно же, было известно и Востоку, но как основополагающая ценность культуры оно было унаследовано всей европейской цивилизацией только от Греции, – и все от того, что именно ею впервые в истории в неявный состав этого понятия будет внесена мечта о мировом первенстве. Именно свобода (элевтерия) станет для греков высшей ценностью этого мира, отношение к ней разных народов станет мерилом отношения эллина и к ним и к самим себе. Часто гипертрофированная, оценка этой стихии будет формировать не просто мировоззрение греков, но нечто более глубокое и фундаментальное. В сущности, весь мир в их глазах поделится на две неравные части в частности (если не в главном) и по этому основанию. Всё то, что разделяет народы – особенности культуры, религиозных верований, традиций, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, словом, всё без остатка растворится и до конца исчезнет в одном – в прикосновенности к ней. Отнюдь не множество различных языков – две разные расы наполняют ойкумену:

    Одна в наряде рабьем гордо шествует,
    Покорно рот поводьям повинуется.
    Зато другая вздыбилась. Руками в щепь
    Сломала колесницу, сорвала ярмо
    И без узды умчалась неподвластная.[139]

    В общем, в аллегории Эсхила, символизирующей Персию и Элладу, которых в виде двух женщин пытается запрячь в одну колесницу Ксеркс, отношение не только к его державе…

    Меж тем свобода способна воцариться только тогда, когда готовая расплющить Грецию враждебная стихия отхлынет от её пределов (сосуществование невозможно, как невозможна жизнь в принципиально чуждой ей агрессивной среде), но безрассудно ждать, чтобы она сделала это по своей собственной ничем не понуждаемой воле. Таким образом, окончательное решение состоит только в том, чтобы самим отбросить её. А это может быть достигнуто только одним – силой оружия.

    Кстати, «отбросить» вовсе не означает того, что между источником угрозы и её объектом должна сформироваться некая ничем не занятая политическая пустота. В государственной практике так никогда не бывает, да и не может быть; соприкосновение граничащих держав, конечно же, остаётся, просто линия противостояния переносится куда-то вдаль. Вместе с тем смещённый в пространстве рубеж конфликта всё-таки снижает степень его напряжённости. Это следует уже хотя бы из того, что существенно сокращается наступательный потенциал побеждённого противника. Впрочем, соприкосновение обязано остаться не только потому, что образующуюся пустоту тут же заполняет обеспечивший свою безопасность победитель. Дело в том, что сама свобода существует только там, где есть непрерывное военное взаимодействие с тем, что всё время стремится её уничтожить, или, по меньшей мере, хоть в чём-то ограничить.

    Это, на первый взгляд, может показаться невозможным, даже абсурдным, но исчезновение всех её врагов есть в то же время и её собственная аннигиляция, – ибо нет никакой свободы там, где решительно ничто не сдерживает её. К тому же пусть и замешенное на рационализме, сознание эллина, которое окончательно удостоверяется в последней истине лишь только там, где все и вся выстраивается в какую-то грандиозную и вместе с тем логически безупречную замкнутую систему, пронизанную строгими иерархическими отношениями, ещё не в состоянии породить идею политического господства над миром. Но эта неспособность имеет в своём основании только отсутствие достаточно внятных представлений о нём самом (слишком огромна населённая разноязыким людом вселенная, слишком многое ещё скрывается за пеленой недоступного). Ну и, конечно, ещё не сформировавшееся умение справляться с абстрактными представлениями о бесконечном. Перспектива же методически организованной мысли уходит именно в те сияющие сферы, которые озарят сознание государственных мужей более позднего времени. Поэтому в представлениях той героической эпохи состояние свободы – это вовсе не отсутствие всего, что могло бы нанести, пусть даже минимальный, ущерб суверенитету античного города, но реальная возможность в любой момент – силой оружия! – свершить правый суд над враждебным его свободе иноплеменным окружением. То есть возможность смирять всех, кто не желает подчиняться его воле, и дарить милость покорным её изъявлению. А кроме того, состояние свободы – это ещё и позиция абсолютного нравственного превосходства полиса над своим внешним варварским окружением. Нравственное же превосходство не только оправдывает возможность подобного суда над ним, но и (часто) делает его необходимым. Словом, расширение свободы одних могло произойти только за счёт ограничения свободы других, а это, в свою очередь, достигается только оружием и – одновременно – моральным подавлением. А впрочем, в вечной войне добра и зла оружие – всё, что служит оборению, в том числе, конечно же, и нравственный потенциал.

    Конечно, было бы несправедливо утверждать, что именно стремление к демократии и свободе греческих городов порождает войну. Война – это вполне обычное дело для всех государств и для всех форм правления того героического времени, поэтому она вовсе не чужда и монархическому Востоку – отвечному противнику Греции. Но всё же необходимо заметить: чем шире демократия, тем громче пламенная риторика свободы, тем более враждебным представляется все иноплеменное окружение, тем отчётливей и звонче песнь военного металла. При этом именно мифологема свободы вносит в эту древнюю песнь совершенно новый, неведомый никому ранее мотив – пламенную мечту о собственной исключительности, о неоспоримой никем гегемонии. Нужно заметить и другое: никакая форма правления не препятствует ни накоплению оружия, ни сбору вооружённых ополчений, – но только демократической форме правления удаётся принудить к созданию наступательного потенциала куда больший массив живого труда, только демократически устроенному государству дано мобилизовать ещё и такой ресурс полиса, как совесть и вера гражданина, сделать из войны некую высшую нравственную ценность. Только идеалу свободы дано породить готовность к жертвам, стремление к подвигу у всех граждан полиса, только демократии – превратить в военную элиту не одну знать, но всех его пассионариев.

    Впрочем, до начала исторического суда над давними врагами свободы греческих городов ещё очень далеко, ибо это великое дело требует мобилизации всех ресурсов, консолидации всех эллинских сил, и здесь необходимо понять одну – на первый взгляд парадоксальную, но вместе с тем вполне логичную и оправданную обстоятельствами – константу внешней политики демократического полиса. Дело в том, что (поначалу подсознательное), самоощущение осаждённой превосходящими силами крепости делает первоочередным объектом активной обороны вовсе не внешний источник угрозы, а потенциальных союзников города, стремящегося объединить вокруг себя всю Грецию.

    Да, уже давно было тревожное ожидание генерального столкновения с могущественными державами Востока – Лидией, полтора столетия воевавшей с Ионией и около 550 г. до н. э. покорившей греческие города, расположенные на малоазийском побережье Эгейского моря, затем с огромной персидской империей, поглотившей Мидию, Ассирию, Египет, ту же Лидию вместе с теми же греческими городами. Персы сажали по греческим городам своих тиранов из греческих же граждан (которые, кстати, неплохо уживались с местным населением). Отнюдь не за пределами досягаемости находился и хищный Карфаген… Политическая ситуация уже требовала от Греции решительных действий, к тому же не только Персия мечтала о покорении эллинских государств, но и самой Греции не давали покоя неисчислимые богатства персидских городов. Геродот рассказывает, что подготавливая восстание малоазийских городов, Аристагор, тиран Милета в 500/499 г. до н. э. прибыл в Спарту и Афины, чтобы заручиться их поддержкой. Во время переговоров со спартанским царём Клеоменом он уговаривал его пойти походом на Сузы. «Если вы завоюете этот город, то смело можете спорить в богатстве с самим Зевсом. К чему вам воевать за незначительные и даже скудные земли с равными вам по силам врагами, как мессенцы? Или с аркадцами и аргосцами, у которых нет ни золота, ни серебра, из-за чего вы готовы биться не на жизнь, а на смерть? Если есть возможность легко овладеть всей Азией, то к чему вам завоёвывать другие земли?»[140] Однако Спарта отказалась – родной стихией греческих народов было море, поэтому удаляться от побережья на большое расстояние они просто боялись. Правда, афиняне решили вмешаться и послали 20 кораблей. Вместе с эретрийцами с соседствующего с Аттикой острова Эвбея они помогли повстанцам захватить и сжечь столицу персидской сатрапии Сарды в 498 г до н. э., однако вскоре этот отряд был отозван; восстание было подавлено после поражения ионийского флота при Ладе, Милет же был разрушен (494 г. до н. э.)…

    После же нашествия персов мечта о Востоке стала едва ли не идеей фикс. Эта мечта не умирала даже во время междоусобных войн. Аристократическая партия Афин видела в нём средство разрешения всех социальных конфликтов, кроме того, поход на Восток давал возможность сплотить вокруг себя всю Грецию, ибо борьба против исторического врага была популярна повсюду. Правда, во время Пелопоннесской войны, которая, кстати, во многом велась именно на персидские деньги (видя в объединённой Греции своего смертельного врага Персидская империя проводила политику, направленную на подрыв мощи и Спарты, и Афин). Но уже в 400 г. до н. э. значительный контингент греческих наёмников в составе войск царевича Кира проник в самую сердцевину Персии. Правда, Кир потерпел поражение, и наёмники были вынуждены спасаться тем самым отступлением, о котором уже говорилось здесь. Но именно отступление-то лишённого всех баз снабжения десятитысячного войска и показало, что у Персии нет ничего, что можно было бы противопоставить греческому военному строю и греческому оружию…

    Разрешение зреющего конфликта диктовало необходимость мобилизации всего, что может служить победе, и будь Греция государственно-политическим монолитом, возможно, ей была бы уготована совсем иная участь. Однако на землях Древней Эллады, сколько помнили себя сами эллины, существовало бесконечное множество карликовых государственных образований. По оценкам специалистов, как уже сказано, на территории, занятой эллинами, существовали около двух тысяч мелких государств, обыкновенно состоявших из одного города с примыкающими к нему полями или деревенскими поселениями. Каждое такое государство-город пользовалось полной политическою независимостью или во всяком случае стремилось к ней и всеми силами отстаивало её; только эта микроскопическая область и была настоящим отечеством для её обитателей; все прочие эллины были, иноземцами, и взаимные отношения между государствами были международными.

    Воспетая Гомером Итака, царство Одиссея, маленький скалистый остров, общей площадью менее 100 кв. км (проще говоря, квадрат со стороной менее 2 часов пешего хода), – пример тому. Спарта была крупнейшим по территории греческим полисом с площадью примерно 8300 кв. км. Площадь, подконтрольная Афинам, как уже говорилось, составляла около 2800 кв. км. Большинство других полисов занимало площадь от 80 кв. км до 1 тысячи кв. км. Существовали и совсем маленькие полисы с территорией 30—40 кв. км и с населением в несколько сотен человек, как, например, фокидский полис Панопей (на границе с Беотией).

    Между тем численность населения – фактор критический, и это понимают лучшие мыслители Греции, рассуждающие о структуре идеального полиса. Она не может быть слишком низкой; нам ещё придётся говорить об автаркии, самодостаточности государства, численность ниже критической не в состоянии обеспечить это принципиальное условие его независимости и свободы. Но и слишком большая ставит существование государства под угрозу. Аристотель считал, что полис с избыточным населением – это уже не полис, ибо он теряет управляемость: «…ни из десяти человек не образуется государство, ни из десятижды десяти тысяч тоже уже не будет государства».[141] В другом месте философ пишет о том, что население и территория полиса должны быть легко обозримы. «Население полиса должно быть легко обозримо, также легко обозрима должна быть и его территория: легко обозрима в приложении к территории значит то же, что её легко можно защищать».[142] Платон в V книге своих «Законов» утверждает, что идеальный полис должен включать 5040 полноправных граждан[143] (точнее земельных наделов, но это – одно и то же), что примерно в 5—6 раз меньше Афин.

    Кстати, имеет значение и расположение города – по Аристотелю, он должен находиться в центре полиса: «Город должен представлять собою среди всего окружающего его пространства центральный пункт, из которого возможно было бы повсюду выслать помощь. Другое условие заключается в том, чтобы к городу легко могли быть доставляемы земельные продукты, далее, чтобы был удобный подвоз к нему лесных материалов и всего того, что государством будет приобретено для обработки…». Кроме того, сообщение города и всей территории полиса с морем является большим преимуществом и в целях безопасности государства, и с точки зрения полного снабжения его всем необходимым.[144] Надо думать, что картина идеального полиса, нарисованная Аристотелем, была обобщением реальной действительности того времени.

    В большинстве городов-государств численность свободных граждан (мужчин) находилась в диапазоне 2—10 тысяч человек, и каждое из них тяготело к разным региональным центрам, а то и вообще стремилось проводить какую-то свою самостоятельную политику, далеко не во всём совпадающую с общенациональным вектором. В этом сумбуре переплетения противоречивых частных интересов развёртывающееся на протяжении десятилетий приготовление гегемонов к решительному отбрасыванию от границ Греции всех сил зла и тирании делает уязвимым в первую очередь тех, кто стоит между ними и собственно врагом. Это и понятно, ибо здесь со всей отчётливостью просматривается многое из необходимого для такой подготовки. Это и постепенное накопление мелких позиционных преимуществ, которые рано или поздно обязаны перерастать в стратегические, и мобилизация каких-то дополнительных средств, и – не в последнюю очередь – решительное устранение опасности перехода тех, кто может быть включён в свой союз, на сторону противника.

    Конечно же, все это не укрепляет единство греческих городов, но зато служит ускорению и резкой интенсификации общего развития тех стихий, которые и являются предметом предпринятого нами анализа, – свободы и демократии. Логическая цепь здесь достаточно проста и очевидна. Ведь именно генеральная тенденция региональных центров концентрации сил к усилению собственной гегемонии способствует первичному накоплению критической массы невольников, уже не связанных узами соседства и родства со своими господами. В свою очередь, прехождение количественного предела рабов, на которых не распространяются никакие патриархальные ограничения, делает невозможным сохранение остатков тиранического правления и кристаллизует начала демократии. В свою очередь, становление народовластия порождает нравственные обязательства гражданина перед своим полисом, готовность жертвовать ради его интересов едва ли не всем личным. Наконец, формирование ордена искренне преданных своему отечеству гоплитов как центральной политической силы полиса и общая милитаризация его духа ведут к тому, что подсознательное ощущение какой-то жёсткой неразрывной связи между собственным суверенитетом, свободой и силой оружия становится силовым каркасом, аксиоматическим ядром всего миросозерцания эллина. В свою очередь, всё это даёт новый более сильный импульс к расширению военно-политической экспансии. Не забудем и о том давлении на государственную политику (которое в особенной мере проявится в Риме), что оказывает практически полностью зависимая от военных трофеев и дармовых раздач городская чернь… И так далее по кругу.

    Забегая вперёд, скажем, что, к сожалению, очерченная здесь логическая цепь в конечном счёте замыкается не только в этот, но и в другой круг, трагический и для стремящихся к гегемонии городов, и для всех подчиняемых ими земель, и для самой Греции в целом: ведь только в начале общего стремления к единой цели она даёт некоторым из региональных центров шанс к объединению страны, но лишь до той поры, пока те не приходят в прямое соприкосновение друг с другом. Дальше все вырождается в обыкновенную междоусобицу, известную едва ли не всем народам мира. Делясь своей болью за Грецию, Исократ рисует картину в сущности агонизирующего общества. В её морях хозяйничают пираты, наёмники из числа разорившихся земледельцев захватывают беззащитные города. Граждане, вместо того, чтобы воевать с другими за свою страну, сражаются между собой внутри своих городских стен. Частые перемены формы правления ведут к тому, что жители городов находятся в более смутном настроении, чем даже подвергнутые остракизму, так как первые боятся за своё будущее, а у последних ещё есть надежда на возвращение. И все бесконечно далеки от подлинной свободы и политической самостоятельности: одни государства находятся под властью тиранов, другими владеют гармосты (спартанские военные наместники), некоторые разорены, над другими господами стали варвары…[145]

    Другими словами, именно стремление к своему идеалу свободы, который мог быть достигнут лишь ограничением свободы других, исключило всякую возможность объединения Греции. Но не сумело предотвратить её завоевания ни Македонией, ни Римом.

    Словом, в действительности оружие – это не самый надёжный гарант свободы, но там, в эпоху расцвета античного полиса, именно оно станет главным, если вообще не единственным, что обеспечивает его суверенитет. Да и сама свобода в представлении древних будет существовать только там, где есть обеспеченное всей силой оружия принуждение, несвобода других. Или – как минимум – полная нейтрализация всех, кто в состоянии посягнуть на суверенитет. Но и такая нейтрализация требует силовых мер, достигается всё той же силой оружия. Меж тем в реальной жизни отношение к свободе и несвободе – это вовсе не логическая контроверза абстрактно-теоретических понятий, но прежде всего отношение практическое, и может быть, поэтому оно осознается пассионарным авангардом общества именно как прямое руководство к действию. Его кристаллизация в каких-то юридических нормах происходит значительно позднее, и только после того, как затвердеют результаты самого действия.

    Впрочем, те, кто видел в оружии единственное обеспечение своей свободы, наверное, никогда не говорили (а может быть, даже и не думали) о порабощении кого бы то ни было; любое завоевание в их глазах было её очередной победой, покорение всегда представлялось только как освобождение. При этом нельзя сказать, что в подобном представлении не было ничего, кроме столь привычных к «промыванию мозгов» нам, людям XXI века, пропагандистских штампов. Была пламенная вера, к какой уже не способны поколения, переболевшие не одной идеологической отравой. Была и достаточно строгая (для того времени) логика: ведь любое завоевание означает включение чужой земли в состав своего союза, но если в нём правит свобода, то приобщение к последней не может не стать освобождением. Если к тому же речь идёт о землях варваров, которые рабы уже по самой своей природе, то здесь вообще освобождение «в квадрате»: ведь не всё же они обращались в рабство, значительная часть получала возможность прикоснуться к ценностям эллинской цивилизации.

    Кстати, и римляне, если верить им самим, тоже никогда не захватывали Грецию. Сохранились золотые греческие статеры с головой Фламинина (ок. 226—174 до н. э.), римского проконсула, одержавшего победу над Филиппом V в сражении при Киносцефалах в 197 г. до н. э., что дало победоносному Риму власть над всей Грецией. Особый интерес представляет надпись, сделанная (не иначе, как в знак особой благодарности победителям) на латыни: «Чеканено в управление освободителя Греции». Эта надпись как бы удостоверяла сделанное римским глашатаем на открытии Истмийских игр объявление о том, что Рим возвращает «независимость, свободу от налогов и самостоятельность» всем греческим городам, бывшим до этого под властью македонского царя. Так что и здесь речь шла только о возвращении свободы.

    Мы ещё будем говорить об идеологическом обеспечении побед, о «римском мифе», здесь же, чтобы лучше ощутить тональность, в какой Рим воспринимал отношение «освобождённых» к самому себе, уместно привести цитату из «Истории Рима от основания города» Тита Ливия (59 до н. э. – 17 н. э.). Рассказывая об этом объявлении, римский историк пишет: «И вот все расселись в ожидании зрелища. На середину арены, откуда принято торжественной песнью подавать знак к открытию игр, выступил глашатай, по обычаю сопровождаемый трубачом. Звуком трубы призвав к тишине, он провозгласил следующее: «Римский сенат и командующий Тит Квинкций, по одолении царя царя Филиппа и македонян, объявляют свободными, освобождёнными от податей и живущими по своим законам всех коринфян, фокидцев, локридцев, остров Эвбею, магнесийцев, фессалийцев, перребов и фтиотийских ахейцев». Он перечислил все народы, прежде подвластные царю Филиппу. Когда отзвучала речь глашатая, всех охватил такой восторг, какого человек вообще не в силах вынести. Каждый едва мог поверить, что он не ослышался – все переглядывались, дивясь, будто на сонный морок, и переспрашивали соседей, поскольку каждый не верил своим ушам как раз в том, что относилось прямо к нему. Вновь позвали глашатая, ибо каждый желал не только слышать, но и видеть вестника своей свободы. Он ещё раз провозгласил то же самое. Когда в этой радостной вести уже невозможно стало сомневаться, поднялся крик и рукоплескания, повторявшиеся множество раз, чтобы всем стало ясно, что народу свобода дороже всех благ на свете! Состязания после этого были недолгими и прошли кое-как, ибо никто не следил за ними ни душою, ни взором – настолько одна радость возобладала над всеми прочими удовольствиями».[146]

    Кстати, у Плутарха этот эпизод звучит ещё пафосней: реакция тех, кто в тот знаменательный день собрался на ристалище, способна посрамить сегодняшних футбольных «фанатов», ибо от радостного крика разорвался самый воздух и пролетавшая над ними стая ворон, уже не поддерживаемая им, обнаружив под собой пустоту, упала на землю.[147]

    Правда, следует отдать должное – с Грецией Рим обошёлся поначалу сравнительно корректно. Что же касается рабов, которые в большом изобилии появлялись на невольничьих рынках после других «освобождений», то они сами виноваты в своей судьбе. (А как же ещё поступать с врагами свободы?). Кстати, когда, спустя полвека, Коринф вступил в конфликт с Римом ему пришлось (причём в том же 146 году до н. э.) разделить участь Карфагена, то есть быть практически стёртым с лица земли.

    § 2. Рабство как условие свободы

    Правда, кроме свободы государства, есть ещё и личный аспект свободы. Но ничто личное в рабовладельческом полисе не имеет права на самостоятельное существование; все частное в нём полностью подчинено общественному или, в идеологии самого общества, – своему отечеству.

    Кстати, это тоже элемент натурфилософской аксиоматики греков, согласно которой весь мир существует как строго упорядоченное иерархически организованное целое, в котором все нижестоящее обусловлено тяготеющими к вершине причинами, всецело подчинено им. Представление об идеалах свободы – не является исключением в общем ряду, оно также производно от тех высших ценностей, которые крепят государственность. Словом, свобода – это в первую очередь свобода своего полиса, и только во вторую – характеристика личного статуса самого человека, отдельно взятого его гражданина. Наверное, и по этой причине личная свобода в тех её формах, в каких она подразумевается современным сознанием, была почти неведома эллину.

    Перикл в речи над могилами воинов, которые первыми пали в Пелопоннесской войне, говорил, что в Афинах каждый может жить, как хочет,[148] но с точки зрения современного нам человека это было совсем не так. Античный полис – и только он (мы уже говорили об этом) – распоряжался рабами. Но его власть не ограничивалась только ими – он имел право практически полностью распоряжаться каждым отдельным своим гражданином. Город строго ка­рал плохое ведение хозяйства, расточение унаследо­ванного военного надела, нарушение супружеской верности, дурное воспитание сына, плохое обращение с родителями, безбожие, гордыню, да и вообще любое поведение, которое могло пред­ставлять опасность для военного и гражданского порядка и вызвать угрожающий всему государству гнев покровительствующих ему богов. Словом, ничто из личной жизни не было частным делом, но являло собой некий общественный институт.

    Точно так же классический античный полис полностью распоряжался имуществом своих граждан. Здесь уже говорилось о том, в условиях классического рабовладения любая собственность была государственной, частная же рассматривалась как некоторое отклонение от неё и развивалась только как подчинённая ей, поэтому право отдельного индивида ограничивалось лишь простым владением (possessio). Это влекло за собой многое, так например, при неуплате долга полис собственной властью отдавал в залог кредитору имущество должника (а то и вообще продавал в рабство заграницу его самого). Под неусыпным государственным контролем находилось каждое достаточно значительное состояние, и демократический режим никогда не стеснялся накладывать на него свою руку. Множество самых различных литургий (общественных обязанностей) обременяло гражданина: снаряжение военных судов, назначение и содержание их команд­ного состава, устройство больших празднеств и представлений, принудительные займы в случае необходимо­сти. Наконец, гражданин был обязан участвовать в экклесии, суде присяжных, и так далее, и так далее – и никто не был вправе уклониться.

    Здесь уместно напомнить: ещё Платон, говоря об идеальном государстве, утверждал, что оно должно обеспечивать безусловное подчинение себе гражданина. Это достигается господством государственной собственности на движимое и недвижимое имущество; всеобщим единомыслием и утверждением коллективизма; регламентированием законами и обычаями не только общественной, но и частной жизни; наконец, признанием единой и обязательной для всех религии. Ну и, конечно же, государство обязано время от времени очищать себя от всех неугодных лиц с помощью смертной казни и изгнаний. Правда, Платон брал за образец Спарту, но его критерии идеального государственного устройства в той или иной степени были свойственны всем.

    Так что правильно было бы сказать, что каждый гражданин состоял на постоянной службе у своего города, если вообще не стоял пожизненно на каком-то несменяемом посту. Но прежде всего – и главным образом – он был солдатом, а значит, был обязан участвовать во всех военных походах, предпринимаемых его городом. Впрочем, даже в мирное время он был не вправе забывать о своём воинском долге, и поэтому в эпоху расцвета полиса большую часть своего досуга гражданин проводит в гимнасии. Гимнасий, по словам Павсания, древнегреческого писателя 2 в., который оставил нам «Описание Эллады» – своего рода путеводитель по наиболее достопримечательным памятникам архитектуры и искусства Греции, был в каждом городе, его просто не могло не быть, он входил в некий обязательный минимум (источник воды, рынок, театр…), которым тот должен был располагать.

    Словом, о личной свободе, о не стеснённой никакими ограничениями частной жизни не могло быть и речи. Там же, где иногда встречалась некоторая раскованность поведения, как, например, в Афинах времён упадка, сказывалась скорее слабая эффективность городской полиции. Так что не было бы преувеличением сказать, что многие черты тоталитаризма со всей отчётливостью обнаруживаются в организации полисной жизни. Мы вновь убеждаемся в том, что античный город каким-то глубинным инстинктом добивается тотальной мобилизации каждого своего гражданина, лишь опережение всех в темпах именно этой мобилизации позволяет ему не только выжить в условиях непрекращающейся войны против себе подобных, но и побеждать.

    И всё же знаменитое утверждение Перикла, с правления которого, собственно, и начинается упадок Афин, не содержит в себе никаких передержек, ибо с точки зрения эллина все эти ограничения столь же не существенны в его понимании свободы, сколь сегодня – правила дорожного движения. Мы уже говорили о том, что расширение демократических начал деперсонифицирует действительный источник государственной власти, и там, где он вообще растворяется в воздухе, перестаёт отождествляться с каким-то конкретным социальным слоем, кастой, идеология общины полностью подчиняет себе сознание любого индивида. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат; никакие ограничения, накладываемые чужой волей, уже не распознаются им, а в результате любые побуждения предстают уже как свободные проявления своей собственной. Словом, представление о неограниченной личной свободе, конечно же, должно было существовать и в этом, как может показаться сегодня, далёком зародыше тоталитарного режима. Но, точно так же, как воззрения Гераклита о пульсирующей вселенной нельзя равнять с современными космологическими теориями, наивное представление эллина о свободе ни в коем случае не следует путать с тем, которое господствует сейчас.

    Цицерон будет утверждать, что само наличие свободы предполагает обязательность несвободы, рабства. Это как бы два полюса какой-то высшей, не во всём понятной разумению тогдашнего обывателя реальности; и каждый из них, как и любой полюс вообще, не в состоянии существовать без другого. Конечно, Цицерон – это не самый крупный авторитет в области общественно-политической теории, но именно поэтому его свидетельство по-своему особенно ценно. Только профессиональный философ обязан опережать развитие общественного сознания, определять его вектор. Юрист, оратор, политический деятель, словом, человек далёкий кабинетной премудрости, он должен уметь другое – остро чувствовать то, что носится в самом воздухе его времени, и находить ему подходящие и точные формулировки. Собственно, способность к этому и определяет квалификацию любого общественного деятеля. Но здесь, в воззрениях Цицерона, мы успеваем захватить уже умирающий, взгляд на вещи. Так, Сенека (1 до н. э. / 1 н. э., Кордуба, ныне Кордова, Испания – 65 н. э., Рим), римский государственный деятель, писатель, философ, в 47 письме к Луцилию составленном в то ли в 63, то ли в 64 году, пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоём уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны».[149] Впрочем, даже умирающий, этот взгляд, по-видимому, всё ещё продолжает властвовать над сознанием римлянина (да и Сенека советуя обходиться «со стоящими ниже так, как ты хотел бы, чтобы с тобой обращались стоящие выше», отнюдь не приветствует освобождение рабов).

    В воздухе же греческих городов расцветших задолго до возвышения Рима носилось представление родственное именно тому, о котором говорит Цицерон. Если профессиональные философы ещё и могли размышлять о глубинном смысле общих категорий, то обиходное понятие свободы практически не имело никакого самостоятельного положительного содержания и раскрывалось только в противопоставлении несвободе, рабству, как прямое отрицание этих материй. Быть свободным означало только одно – не быть рабом, и если каким-то чудом из жизни эллина можно было бы убрать институт рабства, с ним тотчас же исчезло бы и всякое представление о гражданской свободе.

    Кстати, такое представление, вопреки обыденному мнению, роднило Грецию с Востоком. Рабство – это некое маргинальное состояние далеко не только для неё; практически во всех культурах человек, не бывший даже вольноотпущенником, а во многих случаях и не имевший рабов в своём роду, имел достаточно оснований гордиться своим положением, даже если он и не занимал высоких мест в единой социальной иерархии. Ведь благодаря именно этому обстоятельству ниже его были многие. Содержание, которое вкладывает сюда современное понимание свободы, – отсутствие ограничений, накладываемых своим обществом, кланом, сородичами, – рассматривалось бы в то время как тяжёлая жизненная катастрофа, как одно из самых больших несчастий, что может выпасть на долю человека, не только Востоком, но и самой Грецией. Древнегреческий язык и латынь обозначали человека, обладающего свободой, как лицо, которое принадлежало своему роду, имело общее происхождение со своими соплеменниками, разделяло уклад их жизни и было наделено сходным с ними образом мысли. Впрочем, это было общим и для многих других (если не сказать всех) языков; практически везде термин «рабы» относился к группе людей, полностью исключённых из крайне замкнутой и строго оберегаемой среды равного, дружеского общения.

    Свобода как особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству, ещё практически неведома греческому полису; для него существует лишь чисто внешний её аспект, то, что впоследствии будет названо «свободой от» (в противоположность «свободе для»). Лишь с победой в персидских войнах начинается пробуждение этого особого состояния, но и оно ещё требует своего осознания. Иначе говоря, расцвет творчества в эпоху Перикла – это во многом стихийный взрыв, не влекущий за собой радикального изменения менталитета. Поэтому свободный человек греческого полиса был тем, что сегодня определяется нами многозначным понятием «свой». На него в полной мере распространялась мораль рода, его обычаи, законы, система его табуации; все это, конечно же, ко многому обязывало любого индивида. А следовательно, в известном смысле служило ограничением, связывало его действия, его инициативу. Но вместе с тем нисколько не сказывалось на его свободе, ибо в действительности в её определение входило ещё и другое – та защита, которую гарантировал человеку его род. Ведь отсутствие ограничений отнюдь не исчерпывает понятие свободы, но образует лишь один из её полюсов. Другим – и, может быть, самым главным – является система гарантий, представляемых общиной каждому своему члену в том, что любые действия в сфере разрешённого (или явно не запрещённого системой существующих в ней ограничений) будут в случае необходимости поддержаны всей силой всех её институтов. Словом, действительная свобода существует только там, где индивид уверен в том, что община либо немедленно сметёт с его пути любые препятствия, не обусловленные её законами, обычаями, моралью, либо в самом коротком времени восстановит попранную чем-либо справедливость.

    В свою очередь, раб, как уже было сказано здесь, – это «не наш»; именно поэтому рабу не было дано интегрироваться в систему отношений, что связывала воедино всех членов общины, а вместе с ними ему было отказано и в защите со стороны её институтов. Кстати, и сегодня клич: «Наших бьют!» в мгновение ока собирает не рассуждающую ни о чём, но изначально готовую к бою толпу. В какой-то степени это отзвук ещё тотемных представлений: тотем не может оказывать защиту тому, кто всецело принадлежит чужому тотему, и обязан сокрушить любого, кто представляет угрозу для него самого. Таким образом, не одни только требования законов, обычаев, морали, которые предъявляются к человеку, но и отсутствие гарантий, защиты со стороны рода формируют собой те самые «стеснения, ограничения», что препятствуют ему проявить свою волю, реализовать какие-то начинания. Словом, ключевым являлось то обстоятельство, что раб представал чужаком, полностью лишённым оснований пользоваться гарантиями общины, и только поэтому абсолютно несвободным.

    Кстати, такое понимание ничуть не противоречит и сегодняшнему. Ведь и сегодня полностью освободиться от всех ограничений можно только став Робинзоном на каком-то далёком заброшенном острове, но вот как раз таким-то образом понятая свобода и оказывается самым страшным, с чем может столкнуться современный человек. В действительности и сегодня под «стеснениями и ограничениями, связывающими общественно-политическую жизнь и деятельность», о которых говорят все современные словари, понимаются не только те запреты, которые накладывает на нас право и мораль нашего общества, но и отсутствие гарантий защиты любых проявлений нашей воли. Словом, обладать полной свободой – это и сегодня означает пользоваться всей полнотой гарантий, которую могут предоставить властные и силовые институты государства.

    Таким образом, свобода и в античном полисе предстаёт как отсутствие факторов, способных нанести ущерб «возможности проявления субъектом своей воли». Но в том-то и дело, что её полнота в состоянии обнаружить себя только там, где есть категории лиц, исключённых из системы покровительства, которую представляет человеку община, или те, кто пользуется ею лишь в ограниченной мере. То есть только там, где есть несвободные (рабы) или хотя бы полусвободные. Рим впоследствии сведёт степень защищённости человека его общиной к такому началу, как правоспособность, которая обладает весьма развитой градацией от полной до нулевой.

    Но всё же было и нечто такое, что значительно отличало взгляды Греции на окружающую действительность, в которой институт рабства образовывал собой один из устоев самого мироздания. В представлении свободного эллина не быть рабом можно только одним путём – став господином. И это тоже понятно, ибо если наличие свободы осознается только там, где есть не-свобода, то полностью свободен лишь тот, кому надлежит властвовать, лишь господин. Но, строго говоря, вовсе не по тому формальному основанию, что он фактически повелевает кем-то из невольников, что кто-то непосредственно подвластен ему и обязан выполнять его распоряжения, а потому что он в принципе способен – и высшими законами этого мира назначен – к господству. Другими словами, волей покровительствующих богов ему дано всё то, что необходимо и достаточно для его обеспечения: он обладает оружием, у него есть твёрдая воля и решимость никогда не быть рабом, наконец, самое главное – он занимает своё место в едином строю непобедимых, который в конечном счёте и гарантирует ему все его права. Свобода для большинства населения греческого полиса – это вовсе не личный удел отдельно взятого гражданина, а судьба его родного полиса, именно – и только – сильный и независимый город становился её высшим гарантом, именно принадлежность к нему была основным её условием.

    Сказанное, конечно, не означает, что решительно всё сводилось к одному государству, что человек того времени не имеет никаких представлений о личной свободе, но парадокс заключается в том, что эта категория могла быть наполнена реальным содержанием лишь для противоположных полюсов античного города, то есть для самого его «дна» (рабов) и для высшего слоя граждан, обладающих всей полнотой прав. В то же время оно практически не затрагивало тех, кто занимал промежуточные позиции в общей иерархии полиса. Это прямо вытекает все из того же определения свободы через решительное отрицание противоположной стихии: личный её аспект мог пониматься только через прямое противопоставление личной же зависимости, непосредственному подчинению чьему-то личному произволу. Между тем личная власть, способная распорядиться самой жизнью человека, в условиях полиса может сказаться только на двух категориях – рабах и гоплитах. В распоряжении полиса вообще нет никаких механизмов, способных поставить в личную зависимость и регулировать её режим никого, кроме них если, разумеется, речь не идёт о неоплаченных долгах, за которые гражданин в исключительных случаях мог быть продан заграницу на невольничьем рынке).

    Что касается рабов, то здесь, как кажется, не требуются никакие комментарии, ибо (юридически являясь собственностью государства) практически все из них находились в прямом личном владении. Правда, чрезмерное насилие над рабом и уж тем более его убийство не всегда приветствовалось обществом, однако господину не составляло большого труда найти для своего оправдания достаточно веские аргументы. Для узкого же слоя граждан, обладающих исключительной полнотой прав, личная зависимость возникает только с появлением тирана. Последнее обстоятельство и служит ключом к пониманию того на первый взгляд странного и необъяснимого обстоятельства, в силу которого виднейшие полководцы и талантливейшие общественные деятели часто подвергались остракизму, а то и просто физическому уничтожению. Так, например, в Афинах, подвергших репрессиям уже своего первого законодателя, сделавшего невозможным возвращение тирании, как кажется, не было вообще ни одной выдающейся личности, которая в конечном счёте не подверглась бы репрессиям.

    Политическим центром сил античного города становилась каста гоплитов, сильных и гордых людей, не допускающих и мысли о какой бы то ни было деспотии. Поэтому-то каждого, кто обнаруживал склонность, а то и просто способность к личной власти, ждала неминуемая расправа; спасти уже не могли никакие заслуги перед отечеством. Другими словами, опасным становился даже тот, кто, не выказывая подобной склонности, одними качествами своей личности заметно возвышался над окружающими. Методы Фрасибула, повторимся, в условиях демократии работали не менее исправно, чем в условиях описаного Геродотом тиранического режима (мы уже упоминали о некоторых из тех, кто был подвергнут репрессиям во время демократического правления). Не забудем и о протесте былых товарищей Александра, когда тот принял царское достоинство и ввёл у себя унизительный для свободолюбивого эллина этикет персидского двора; этот протест в конечном счёте пришлось подавлять уже силой оружия. Казнь виднейших сподвижников, ставших тогда во главе заговора (Филота, друга детства Александра, во время восточного похода командира отборной конницы гетеров, гордого и надменного человека, который никогда бы не смирился с режимом личной власти, и его отца Пармениона, самого знаменитого полководца в александровом войске) отрезвила многих. Сказались, разумеется, и пять лет проведённых в стране, обычаи которой уже переставали казаться дикими свободолюбивым эллинам. Но возмущение интересно именно этим органическим неприятием режима личной власти замкнутой кастой гоплитов. Властвовать могла лишь она, и её военный вождь (даже при всех своих заслугах перед войском) мог быть только «первым среди равных». Только в батальном строю, на поле битвы его власть становилась абсолютной и распространялась на их жизни (а в остальном – все как у Чапаева: я пью чай – и ты садись).

    § 3. Оружие как средство достижения свободы

    Можно утверждать, что вовсе не позиция, занимаемая в имущественной дифференциации, а место в военном строю, роль в тех победах, которые и обеспечили благоденствие полиса, определяли уровень притязаний этого формирующего всесокрушающую фалангу ордена на место в политической структуре общества. Решающей роли на поле боя должна была соответствовать ключевая позиция в управлении государством. Поэтому любой, кто имел дерзость возвыситься над ними, посягал на самые фундаментальные устои нового мироощущения, порождавшегося самим строем античного полиса. Этот любой становился преступником (пусть даже только потенциальным, ибо никаких амбиций у него в действительности могло и не быть) даже не перед ними, а уже перед самим полисом. А вот последнее уже неотличимо от преступления перед самими богами. Может быть, именно по этой причине заручиться поддержкой демоса (или, если угодно, охлоса) в вынесении обвинительного приговора никогда не составляло большого труда. Полибий пишет, что везде, где масса приучена демагогами пользоваться чужим добром и где она возлагает все свои упования на жизнь на чужой счёт, при демократическом строе дело легко доходит до убийств, изгнаний и раздела земель, коль скоро масса находит… вожака. Но, думается всё же, что дело не только в низменном желании поживиться дармовщиной, – скорее здесь бессознательно срабатывало то, что впоследствии назовут «здоровым классовым инстинктом».

    (Не будем предаваться соблазну нравственных обличений и здесь, но всё же заметим: видеть во всём этом один лишь страх господствующей касты перед подчинением капризу чужой тиранической воли, значит увидеть только поверхностную рябь явлений, которая доступна умосозерцанию обыкновенного обывателя. Подлинное же существо правящих миром причин скрыто глубоко под нею. Оно постигается лишь врождённым инстинктом античного государственного организма; нечто, коренящееся едва ли не в генных структурах формирующей его общины, восстаёт против режима личной власти, – да и вообще против любой неординарной личности, достоинства которой в состоянии возвысить её над всеми. Слишком милитаризован его дух, слишком могущественны механизмы, обеспечивающие его превосходство над своим окружением, слишком непредсказуемы результаты тотальной мобилизации всех ресурсов и демократического государства, и преданного ему гражданина, чтобы всё это могло оказаться под исключительным контролем харизматической персоны. Так что до времени какое-то охранительное и для самого полиса, и для всего того, что становится предметом его воинствующего правосудия, благодатное начало бережёт всех, и – к чести эллинской демократии – уберегает…)

    Впрочем, нужно напомнить и о том, что эта же каста гоплитов была самым упорным и решительным противником неограниченного расширения прав гражданства. Но здесь уже не было противопоставления свободы несвободе, хотя включение в круг полноправных граждан городских низов для неё означало точно такое же порабощение, только теперь уже не выдающейся из общего ряда личностью, а неразвитой толпой. Скорее это просто оплаченное кровью нежелание делиться своим с жадным до чужого охлосом. Именно так – до чужого, ибо фактическое место городских низов – это только периферия сражения, но не его кульминационный центр. Полезно привести выдержку из оправдательной речи Ферамена, одного из виднейших политических деятелей Афин последних лет Пелопоннесской войны. Он был противником и крайней демократии, и крайней олигархии, поэтому неудивительно, что его ненавидели представители обеих партий. Его речь приводит Ксенофонт в «Греческой истории»; отвечая своему обвинителю, он говорит: «Я же, Критий, всё время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия – только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия – только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда – и прежде и теперь – был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжёлом вооружении».[150] В сущности Аристотель, как мы уже могли видеть, говорит об этом же.

    То обстоятельство, что в Афинах роль городских низов в политической жизни стала куда более весомой, чем в любом другом месте, нисколько не противоречит сказанному, но напротив, служит ему прямым подтверждением. Все и здесь объясняется тем же – местом, которое занимает человек в едином военном строю полиса. Следует только напомнить, что ударной силой Афин во время персидских войн стала уже не фаланга гоплитов (хотя, конечно и она покрыла себя неувядаемой славой во многих сражениях), но в первую очередь его флот. Меж тем эти, по выражению дельфийского оракула, «деревянные стены» великого города требовали гораздо больших людских количеств; и как только эти количества заняли ключевое место в вооружённых силах государства, их роль в управлении последним стала обеспеченной. Поэтому Аристотель, хоть и выказывает неприязненное отношение к самому факту, констатирует не просто возвышение «корабельной черни», но его закономерность.

    Однако понятие свободы, повторим, главным своим измерением имело отношение к внешнему миру: только полис служил гражданину её единственным гарантом, только служа ему он мог оставаться тем, кем он был. Между тем реальность этой гарантии опиралась все на ту же незыблемую основу самого мироздания – быть свободным и здесь означало повелевать или – по меньшей мере – не иметь вокруг себя никого, кто мог господствовать. Словом, как уже было сказано, иметь реальную возможность вершить не прекращающийся суд над всеми, кого сам же полис и сочтёт враждебным его собственной свободе, угрозой для неё.

    В свою очередь, возможность вершить суровый суд над врагами своей свободы и уж тем более исполнять справедливый приговор над источником угрозы, могла быть обеспечена только одним – властью оружия. Именно эта аксиоматика античного миропонимания делала неизбежной перманентную агрессию полиса, развитие его экспансии по спирали. Всё это имело следствием, что в сферу его господства вовлекалось все большая и большая масса подчинённых гегемону земель. Во время существования первого союза власть Афин с их двадцатью, от силы тридцатью тысячами свободных граждан распространялась, как уже говорилось здесь (гл.3) на более чем двести городов, общая численность населения которых достигала по некоторым оценкам 15 миллионов человек; во время второго возвышения Афин состав её союза простирался до 75 городов, включавших в себя многие крупные, экономически хорошо развитые Хиос, Византий, Метилену, Мефимну, Фивы, города Эвбеи и Фракийского побережья. Все «союзники» облагались довольно чувствительными налогами, проще говоря, данью. Но та же самая аксиоматика делала абсолютно неизбежным и трагический для всей Греции исход – лобовое столкновение гегемонов. Таким образом, условие, обеспечившее суверенитет и обогащение классического полиса – сила оружия, служило, в конечном счёте, и его экономической стагнации и, как результат, политическому упадку.

    В самом деле, столкновение с равным по силам противником не может не остановить инерцию завоеваний, но остановивший свою инерцию полис оказывается обречённым. В мире, где все воюют против всех, у античного полиса есть только две возможности: подчиниться гегемонии кого-то другого (ведь на «старт» единой гонки выходит, разумеется же, не он один), или бороться за собственное господство над окружением. Многовековая история показывает, что прошедший критическую точку накопления наступательного потенциала город становится на необратимый путь. С этих пор именно война оказывается его нормальным состоянием; в свою очередь, мир – это некая аномалия, чреватое необратимой утратой стабильности и устойчивости отклонение от оптимума, род форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Впрочем, демократический полис меняет самый дух войны, всю её философию. Это уже не кратковременное вооружённое противостояние, которое должно закончиться мирным договором, когда победитель достигает какие-то заранее поставленные им цели. Античный город делает войну безостановочной и вечной, а это значит, что ей должно быть подчинено без исключения все, чем располагает государство. Это уже не столкновение с каким-то конкретным противником, а противостояние всему окружению, поэтому война ведётся всеми его институтами. В первую очередь – всей системой выдавливания максимальных объёмов живого труда из порабощённых городом иноплеменников и максимально же полной конвертацией этих объёмов в средства нового витка подавления новых противников. Оружием этой войны выступает и право, и идеология государства. Наконец, одним из самых эффективных её средств предстаёт и вся система воспитания гражданина-защитника отечества, которая позволяет мобилизовать нравственный потенциал человека. А значит, практически все институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия. Поэтому, строго говоря, полис вообще не знает состояния мира, ибо для него и мир это – всё та же нескончаемая война со всем окружением, вот только временно ведущаяся другими средствами, с использованием другого рода оружия.

    Правда, нужно уточнить, что формой существования города является не просто война, но война победоносная, ибо лишь цепь непрерывных побед способна обеспечить непрерывное же приращение ресурсов, обеспечивающих дальнейшую военную экспансию. Любая остановка на этом пути ведёт к остановке конвейерной линии накопления наступательного потенциала, а следовательно, и к невозвратимой утрате своего лидерства. Поэтому даже временная остановка отбрасывает город на обочину, где он в конечном счёте попадает в подчинение тому, кто оказывается более успешным в конкурентной борьбе за гегемонию. Меж тем мобилизационный ресурс – это ведь не только финансы и воинские контингенты, которые постоянно умножаются за счёт его побеждённых «союзников», но и самый дух города, его стремление к свободе. Свобода же, как уже сказано, состоит не в чём ином, как в непрерывном вершении справедливого суда над окружающим миром, в смирении гордынной спеси непокорных и щедрой раздаче милостей всем достойным. Но и здесь ключевая роль принадлежит всё тому же фактору – непрерываемой ничем цепи побед, ибо только они, только пафос героических свершений города делают неодолимым его наступательный напор. К тому же, как мы помним, стихийная тотальная мобилизация государством всего потенциала своих граждан, идеология победы, дух агона перестраивали все сознание общины; теперь это сознание оказывалось способным воспринимать только то, что помогало восторжествованию родного полиса над всеми, – и ничто другое. Поэтому любое поражение, больше того, даже ничейный исход вооружённого конфликта с равным по силе противником был способен служить причиной глубокого потрясения всей психики общины.

    Впрочем, именно о последнем обстоятельстве и нельзя забывать: ведь трагедия Греции – это наличие нескольких могущественных претендентов на панэллинскую гегемонию. Втягивание же в затяжную войну с равным по силе соперником останавливает эту инерцию; победа над ним, если и оказывается возможной, всё же сопрягается с предельным истощением и своих собственных сил. А значит, с перспективой неизбежного поглощения какой-то третьей стороной.

    § 4. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения

    А впрочем, и сплошная цепь триумфов не может спасти от застоя, не в состоянии застраховать город от утраты его собственной свободы.

    В конечном счёте сила любого претендующего на гегемонию города в его воинстве. Но даже сохраняющее и свою численность, и боевые качества ополчение, формируемое демократическим полисом, с расширением принудительных союзов было бы уже недостаточным для удержания своего господства ни одной из мегавеличин греческого мира. Дополнительные подразделения, которые, по условиям мирного договора, в случае нужды выставлялись вошедшими в союз городами, позволяли сформировать в целом достаточно многочисленное войско, но крепость самого союза – а значит, и возможность положиться на все выставляемые им контингенты – в конечном счёте обеспечивалась только собственной фалангой гегемона. Поэтому должен был существовать какой-то предел, за которым дальнейшая экспансия становилась уже физически невозможной (стратегия его одоления будет найдена только Римом). Отсюда следует, что объединение Греции, её сплочение под эгидой единого военно-политического центра становилось недостижимым ни для Спарты, ни для Афин, ни для Фив во время их недолгого возвышения. Будь в Греции того времени (как впоследствии сложится в Италии) только один реальный претендент на роль общенационального лидера, объединение, возможно, и стало бы действительностью, существование же нескольких претендентов вело только к усилению противоречий между ними и возрастанию накала сопротивления каждому из них.

    Не забудем ещё одно – не последнее по своей важности – обстоятельство. Наличие нескольких могущественных соперников в борьбе за панэллинскую гегемонию делало не вполне устойчивым положение присоединённых каждым из них городов. Положиться на них в полной мере было уже невозможно, и в этих условиях многие из насильно присоединяемых получали возможность проводить какую-то свою линию, которая также подрывала экономические и мобилизационные возможности гегемонов. Появление же внешнего фактора, каким со временем станет Македонское царство Филиппа V, резко повышало значимость этого обстоятельства.

    Наконец, необходимо упомянуть ещё об одном. Распространение своей гегемонии на все большие и большие пространства пусть и способствовало обогащению военно-политического центра, но отнюдь не укрепляло общую мощь формируемого им союза. Включение в свою орбиту новых земель и обкладывание их чувствительной данью, конечно, вело к обогащению гегемона, но одновременно подрывало экономику тех, кто вынужден был подчиняться его политической воле, ведь это обогащение достигалось простым перераспределением ресурсов (если не сказать грабежом союзников), а вовсе не их умножением. Однако могущество государства в конечном счёте определяется не объёмами трофеев, но развитием его производительных сил. Где этого не происходит, может существовать лишь временное превосходство, но там, за обозримым историческим горизонтом, полис оказывается обречённым на стагнацию и разложение. Однако, несмотря ни на что атакующий город озабочен только одним – чисто военным преобладанием, он не глядит в далёкое будущее; в сущности, это самое детство человечества, а во всяком детстве сегодняшний успех кажется обеспеченным навсегда.

    С наибольшей отчётливостью это видно на примере Спарты. Это государство поставило едва ли не в центр своей политики всяческое воспрепятствование любому развитию; сохранение доставшегося от отцов уклада – вот что заботит её больше всего. Для того, чтобы понять, что сумма трофеев, размер дани, регулярно поставляемой всеми «союзниками», – это ещё вовсе не то богатство, которое может надёжно обеспечить будущее, нужна государственная мудрость. Однако ни демос, ни (тем более) охлос, ни даже аристократия, ещё не обладают мудростью, их забота – только сиюминутность. Всё это – только в ещё более выраженной и контрастной форме – мы увидим в Риме. Именно небрежение развитием собственных производительных сил станет одной из причин и его исторического поражения.

    Впрочем, «небрежение» – наверное всё-таки не то слово, которое должно быть употреблено здесь. В действительности на развитие производительных сил демократического полиса накладывает свою печать всё та же мифологема свободы. Свобода государства – это далеко не в последнюю очередь и его полная хозяйственная независимость. А ещё свобода – это постоянная готовность к войне со всеми её врагами. Готовность же к вооружённому противостоянию чуть ли не всему, что расположено за периметром границ его «союза», тем более исключает какую бы то ни было зависимость полиса от явного ли, потенциального… любого противника. Поэтому экономика демократического государства обязана, больше того – обречена быть автаркичной (от греч. autarkeia – самоудовлетворение), то есть абсолютно герметичной, замкнутой в рамках государственных границ. Конечно, полной автаркии достичь никому никогда не удавалось, но тенденция к хозяйственной самоизоляции тем сильней, чем острее жажда свободы. Меж тем автаркия пусть и позволяет создать временное военное преобладание над противником, но всё же в конечном счёте наносит невосполнимый ущерб любой экономике. Это ещё будет доказано историей не только античного мира.

    Кстати, именно такой взгляд демократического полиса на свою свободу, а значит и на автаркию, порождал не просто идеологию – настоящий культ бедности. Именно бедность связывалась им с добродетелью, богатство и роскошь приличествовали только рабству и были неотделимы от всех связанных с ними пороков. Плутарх от имени Александра говорит: «Разве не видят они, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов, что нет ничего более рабского, чем роскошь и нега».[151] Тит Ливий уже в Предисловии к своему грандиозному труду (11—12) пишет: «Не было никогда государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и так высоко чтили бы бедность и бережливость. Да, чем меньше было имущество, тем меньшею была жадность; лишь недавно богатство привело за собою корыстолюбие, а избыток удовольствий – готовность погубить все ради роскоши и телесных утех».[152] «Начало порчи и недуга Лакедемонского государства, – пишет Плутарх, – восходит примерно к тем временам, когда спартанцы, низвергнув афинское владычество, наводнили собственный город золотом и серебром»[153].

    Говоря о причинной обусловленности упадка и разложения, нужно иметь в виду, что постоянные войны и связанная с этим невозможность развивать собственную экономику постепенно истощали самый ценный ресурс полиса. Мы сказали, что даже умножая свои союзы, город в конечном счёте может принудить их к исполнению союзнического долга на поле боя только опираясь на боевые качества собственной фаланги. Но она состоит уже не из былых героев. Так, например, спартанская фаланга при Ликурге состояла из девяти тысяч тяжело вооружённых гоплитов. Геродот, устами Демарата, отвечающего персидскому царю, говорит о том, что в Спарте около восьми тысяч «мужей», подобных тем, что сражались и пали в Фермопильском ущелье;[154] в битве же при Платеях она смогла поставить в строй только пять тысяч (формирование илотов не в счёт, ибо его надёжность и боеспособность обеспечивались не только хорошей идеологической подготовкой войны и бдительно надзирающими за ними спартиатами, но и присутствием войск афинян и других греческих городов). К 418 г. до н. э. способных носить оружие было уже менее 5000 человек. Во времена Аристотеля их осталось лишь около тысячи: «Вышло то, что, хотя государство в состоянии прокормить тысячу пятьсот всадников и тридцать тысяч тяжеловооружённых воинов, их не набралось и тысячи»[155]. По свидетельству же Плутарха, к середине III в. до н. э. выжило не более 700 спартиатов, из коих только 100 имели свои земельные наделы. Остальные превратились в неимущую и бесправную толпу. «Сильные стали наживаться безо всякого удержу, оттесняя прямых наследников, и скоро богатство собралось в руках немногих, а государством завладела бедность, которая, вместе с завистью и враждою к имущим, приводит за собою разного рода низменные занятия, не оставляющие досуга ни для чего достойного и прекрасного. Спартиатов было теперь не более семисот, да и среди тех лишь около ста владели землёю и наследственным имуществом, а все остальные нищею и жалкою толпой сидели в городе, вяло и неохотно поднимаясь на защиту Лакедемона от врагов, но в постоянной готовности воспользоваться любым случаем для переворота и изменения существующих порядков».[156]

    Это, конечно, не значит, что сокращается общая численность ударного формирования полиса, просто место фалангитов постепенно занимают те, кому раньше он никогда не доверил бы оружие. Собственно, трагическая для Спарты битва при Левктрах, о которой вкратце уже упоминалось здесь, была проиграна, в частности, и по этой причине. Численное превосходство спартанской фаланги не помогло уже хотя бы потому, что составлявшие её гоплиты были совсем не теми природными спартиатами, которые ещё до битвы вселяли ужас во всех, кому предстояло встретиться с ней.

    Умноженное мифологемой свободы, идеологическими запретами на любое начинание, которое могло бы поставить собственную экономику в зависимость от неприятеля, небрежение развитием производительных сил – вот далеко не последняя из причин, определивших упадок полиса.

    Экономическое разорение землевладельцев и общее сокращение земельных участков приводит к тому, что прежнее равенство отходит в область преданий. В Спарте появляются весьма богатые граждане, об этом говорит увлечение спартанцев коневодством и участие их в конных агонах в Олимпии; причём их участники, как правило, представители одних и тех же семей. Между тем, содержание лошадей – это знак большого богатства: «Замечая, как некоторые из граждан гордятся и чванятся тем, что выкармливают коней для ристалищ, – пишет Плутарх, – Агесилай уговорил сестру свою Киниску отправить колесницу для участия в олимпийских состязаниях. Этим он хотел показать грекам, что подобная победа не требует никакой доблести, а лишь богатства и расточительности».[157] Об этом же говорит и Геродот.[158] Рядом же с классом богатых встаёт толпа обедневших спартиатов, которые лишились гражданского полноправия вследствие экономической слабости, невозможности отбывать государственные повинности и участвовать в сисситиях (совместных трапезах). Многие из них теперь живут в имениях богачей, занимаясь прежде запрещённым спартанцам ручным трудом. Другие эмигрируют и поступают в наёмники. Целые толпища таких эмигрантов бродят по всей ойкумене, нанимаясь к кому угодно и нередко воюя друг против друга в составе иноземных формирований.

    Впрочем, справедливость требует сказать, что спартиатам долгое время было запрещено участвовать в наёмных формированиях за границей в качестве простых солдат, но при этом отнюдь не возбранялось занимать офицерские должности. Между тем в толковых командирах нуждалось каждое из таких формирований, бродячих наёмных контингентов, как уже сказано, было великое множество, так что вакансий было вполне достаточно. Да и для Спарты откомандирование своих представителей было достойной формой утверждения собственного авторитета в греческом мире; военный авторитет был и в самом деле высок, поэтому присутствие лакедемонян в отряде поднимало и его рейтинг. Конечно, на должность стратегов посылались только видные члены общины, но общая потребность в командирах среднего звена не могла быть удовлетворена ими.

    К слову, в корпусе, поход вглубь страны и отступление которого запечатлены в «Анабасисе», присутствуют и спартанцы: 800 спартанских воинов под предводительством Хирисофа были посланы Киру Спартой в ответ на его просьбу о помощи. Решив начать войну, Кир «пишет лакедемонянам, призывая их оказать ему поддержку и прислать воинов, и тем, кто придёт пешим, обещает коней, кто явится верхом – парные запряжки, тем, у кого есть поле, он даст деревню, у кого деревня – даст город, а жалование солдатам будет не отсчитывать, но отмерять меркою!».[159] Правда, это род государственной политики, а не частный поиск, но и здесь все решают персидские деньги – спартанские гоплиты, пусть и централизованно, направляются на все те же «заработки».

    Всё это заставляет спартанское правительство усиленно привлекать к военной службе периэков и даже илотов; приходится массами освобождать последних и делать их гоплитами. Однако гоплит грозен врагу не только своей исключительной военной выучкой, которая шлифуется на протяжении всей его жизни, но и особым («яростным», по определению Платона) духом, формируемым атмосферой победоносного братства. Вчерашний же раб или даже просто униженный былым неполноправием человек по вполне понятным причинам не обладает ни тем, ни другим. Да и свободнорождённые герои никогда не примут как равного вчерашнего раба. Так что победоносная когда-то фаланга если и не сокращается количественно, то во всяком случае перерождается качественно.

    Кстати, так обстоит дело не в одной только Спарте. Обезземеливание (и обнищание) среднего класса принуждает к наёмничеству и афинян, и фиванцев… всех; в оставляемых же ими городах все большее влияние получают вольноотпущенники и метэки, те, кто раньше не смели и мечтать о праве голоса в принятии государственных решений. Именно ими и заполняются бреши, образуемые в боевом строю города. Отличие только в том, что граждане всех прочих городов не гнушаются и вакансиями рядовых.

    Но всё же самое главное – в другом.

    Мы видели, что демократически устроенный город впервые в мировой истории добивается тотальной мобилизации ресурсов, которыми располагает человек. Именно это обстоятельство даёт ему решающее преимущество над всеми, ибо кулак, в который вкладывают весь вес своего тела, потрясает куда сильнее пощёчины. Меж тем всецело подчинить себе не только действия, но и всю систему их мотивации, эмоциональную сферу, сознание, нравственное чувство индивида возможно только там, где сохраняется родство психики, этническое единство граждан. Атакующий же город балансирует на самой грани этно-культурного равновесия.

    Мы знаем, что резкое ускорение его военной экспансии придаёт прехождение некоего критического предела накопления массы сгоняемых сюда рабов; именно их труд обеспечивает формирование наступательного потенциала, даёт превосходство над противниками. Но эта же масса таит в себе и самую страшную опасность для полиса. Принципиальная невозможность полной изоляции носителей иной культуры, языка, веры, иных обычаев, традиций, ценностей, предрассудков порождает взаимодействие всех этих стихий. К тому же герметизация иноплеменного начала противоречит самому назначению рабов, поэтому в тесном пространстве расконвоированного концлагеря-города взаимовлияние культур оказывается неизбежным. Кроме того, следует помнить о том, что демократический полис, в особенности Афины, отличался известной свободой рабов и сравнительной мягкостью в обращении с ними; в условиях постоянного соприкосновения это становится элементом единой стратегии охраны, обеспечения безопасности.

    Поэтому там, где такое взаимодействие продолжается на протяжении не одного поколения граждан, оно не может не размывать монолитное единство менталитета тех, кто диктовал свою волю огромным союзам подчинённых гегемону народов. Словом, возможность действительно полной мобилизации всех ресурсов гражданина может сохраняться лишь до известного предела (и, может быть, только на сравнительно короткое время). Однако дальнейшее умножение общего количества рабов означает собой его преодоление, – и вот тогда настаёт разложение единого психотипа, резкое снижение суммарной энергетики ударного контингента города, нравственное его разоружение.

    Теперь уже ничто не может помочь некогда победоносному городу, он становится обречённым на стагнацию.

    Именно это и происходит с греческим полисом. Песнь о свободе ещё продолжает звучать в нём, но уже рождается неодолимое желание граждан вдосталь насладиться ею. Соблазн попользоваться хлынувшими в полис богатствами значительно снижает пафос его пассионариев и необратимо развращает демос. Обнаруживается, что теперь уже не обязательно рисковать своей собственной жизнью и утруждать себя тяготами боевых походов; становится возможным пользоваться услугами платных наёмников. (Так жители цветущего Тарента, наняв Эпирского царя для борьбы с подступающим к нему Римом, посчитали, что, заплатив немалые деньги, они уже сделали все, требуемое для одоления последнего и восторжествования своей свободы.) Что толку со всех одержанных полисом побед, если нельзя пользоваться их плодами? – и как-то незаметно рождается тяготение к иному. «Жизнь удалась!» – этот, так и напрашивающийся здесь девиз «новых русских», как кажется, очень хорошо подходит к умонастроению многих греческих городов, граждане которых теперь оставляли себе лишь стрижку купонов с результатов когда-то свершённых героических подвигов:

    В этом вся жизнь. В наслаждении жизнь. Отойдите заботы!
    Смертного жребий недолог. Сегодня – дары Диониса,
    Хоры, венки из цветов и женщины с нами. Сегодня
    Пользуйтесь благами всеми. А завтрашний день неизвестен.

    Вот не лишённое страсти свидетельство современника: «афинские юноши проводили целые дни в домах флейтисток и гетер, пожилые люди предавались только игре в кости и подобным безнравственным занятиям. Для народа же гораздо важнее были общественные обеды и даровая раздача мяса, нежели заботы о государстве». Ясно, что демос скорее поддержит бесплатные раздачи, чем лидера, который способен поставить его в строй.

    Демосфен (ок. 384—322 до н. э.), по общему признанию, первый из десяти «канонических» ораторов Древней Греции, в своей третьей пламенной «филиппике» против македонского царя, с горечью говорит: «Да, было тогда, было, граждане афинские, в сознании большинства нечто такое, чего теперь уже нет, – то самое, что одержало верх и над богатством персов, и вело Грецию к свободе, и не давало себя победить ни в морском, ни в сухопутном бою; а теперь это свойство утрачено, и его утрата привела в негодность все и перевернула сверху донизу весь греческий мир. Что же это такое было? Да ничего хитрого и мудрёного, а только то, что людей, получивших деньги с разных охотников до власти и совратителей Греции, все тогда ненавидели, и считалось тягчайшим позором быть уличённым в подкупе; виновного в этом карали величайшим наказанием, и для него не существовало ни заступничества, ни снисхождения… А теперь все это распродано, словно на рынке, а в обмен привезены вместо этого такие вещи, от которых смертельно больна вся Греция. Ведь что касается триер, численности войска и денежных запасов, изобилия всяких средств и вообще всего, по чему можно судить о силе государства, то теперь у всех это есть в гораздо большем количестве и в больших размерах, чем у людей того времени. Но только всё это становится ненужным, бесполезным и бесплодным по вине этих продажных людей».[160] Патриотизм, гражданский долг – все это куда-то уходит, ранее имевшее приоритет перед всем личным, общественное теперь становится обузой:

    Быть не хочет никто триерархом теперь из богатых по этой причине,
    Но, одевшись в лохмотья, он в голос ревёт и кричит, что всегда голодает.[161]

    Раньше граждане считали своим патриотическим долгом исполнение разного рода литургий, теперь все стремятся уклониться от этих обязанностей, чтобы не тратить своё добро на прокорм огромной массы дармоедов:

    Но, Деметрой клянусь, под плащом у него есть рубашка из шерсти отличной,
    И едва он слезами обманет народ, направляется к рыбному ряду…[162]

    Недавнее единство полиса распадается, и даже философия отходит от общего и погружается в познание индивидуального «Я»: «Познай самого себя», – вот программа Сократа. Пафос патриотической риторики угасает, и даже демосфенам уже не зажечь потомков былых героев; романтика военного похода уже не увлекает полис, – и со всем этим куда-то уходит его демократия…

    Богатые наслаждаются жизнью, другие…

    Если раньше в демократических городских общинах военная служба считалась почётным долгом лучших граждан, то с упадком полиса, как уже сказано, возникает явление наёмничества. Греческий гражданин, демократическим строем своего государства воспитанный только для войны, не знает иного занятия, кроме ратного дела, но теперь эллин идёт на войну не по нравственному долгу, не по зову патриотического чувства, а преимущественно за деньги, особенно, если это хорошие деньги. Продают себя не только рядовые воины, типичной фигурой того времени становятся и бродячие военачальники, готовые служить у кого угодно и воевать хоть против своих соплеменников; об одном из таких странствующих наёмных стратегов, Койратиде из Фив, с тонкой иронией пишет в своём «Анабасисе» Ксенофонт.[163] Что же касается простых солдат, то их по всей ойкумене разбрасывает в неимоверных количествах. Так, например, персидское золото собирает у Кира Младшего немалое по тем временам войско (современники говорят о 13 тысячах), в котором сошлись наёмники чуть ли не со всех греческих земель. Мы уже упоминали о героическом его отступлении из пределов Персии; современники с изумлением говорили о подвигах этих героев во время их знаменитого похода.

    Однако отметим и печальное обстоятельство. Элементом официальной государственной идеологии являлась максима, утверждавшая, что война за свободу своего отечества рождает в человеке лучшие нравственные качества, готовность же умирать за деньги – пробуждает в нём самые низменные чувства. Так это или нет, судить трудно, но многие из тех, кто восхищался ими, не забывают добавить, что большинство этого корпуса составили мало достойные люди и даже откровенные негодяи, которым зачастую не было места на родине. Собственно, иногда это сквозит и у самого Ксенофонта.[164]

    Справедливости ради, следует добавить, что греки издревле служили наёмниками в землях восточного Средиземноморья. Впрочем, не только восточного: мы встречаем их в Египте во время похода персидского царя Камбиза. Кстати, там, например, при осаде Пелусия они были на обеих сторонах противостояния, и часть из них запятнала себя изменой фараону, за что, по древней легенде, сохранённой для нас Геродотом, «в гневе на Фанеса за то, что тот привёл вражеское войско в Египет, придумали отомстить ему вот как. Были у Фанеса сыновья, оставленные отцом в Египте. Этих-то сыновей наёмники привели в стан, поставили между двумя войсками чашу для смешения вина и затем на виду у отца закололи их над чашей одного за другим. Покончив с ними, наёмники влили в чашу вина с водой, а затем жадно выпили кровь и ринулись в бой. После жаркой битвы, когда с обеих сторон пало много воинов, египтяне обратились в бегство».[165]

    Кстати, герои этих событий были не первыми, как не единственны свидетельства Геродота. Существуют и более весомые доказательства (свойственное смертному желание оставить о себе вечную память неистребимо, наверное, ничем). Ещё до того, во времена Псамметиха II, правившего Египтом в 594—589 до н. э., греческими наёмниками, участвовавшими в его походе в Элефантину, были вырезаны надписи на ногах колоссов в Абу-Симбеле. Так, например, мемориал на левой ноге Рамзеса II гласит: «Когда царь Псамметих пришёл в Элефантину, это написали те, которые плыли с Псамметихом сыном Феокла. Они продвинулись выше Керкия, насколько позволяла река. Иноязычными командовал Потасимто, египтянами – Амасис. Запись о нас сделали Архон сын Амебихо и Пелек сын Худамо».[166] (перевод А. Я. Гуревича).

    Греческое оружие и доспехи были обнаружены археологами даже в Испании. Однако больше самого оружия, конечно же, ценились люди, умевшие с ним обращаться. Об этом свидетельствуют древние египетские и азийские надписи. Но с разложением полиса эллины начинают искать службу в греческих же городах, в результате чего наполовину наёмной становится и их собственное ополчение. В Сиракузах аркадские наёмники из Мантинеи, взятые на службу афинянами, были чрезвычайно удивлены тем обстоятельством, что их соплеменники воевали на противоположной стороне. Прибегает к наёмным контингентам даже Спарта, многие жители которой, как уже сказано, воюют на чужбине.

    Пройдёт ещё совсем немного времени и когда-то потрясавшие пределы вселенной герои станут персонажами безжалостных насмешек Ювенала (ок. 50 Аквинум, близ Рима, – ок. 127, Египет (?)), римского поэта, автора шестнадцати сохранившихся гекзаметрических «Сатир». В третьей из них (автор предпочитает первый её перевод, выполненный известным российским сатириком Д.Д.Минаевым, который, конечно же, проигрывает в филологической строгости более поздним, например, переводу Д.Недовича, но, как кажется, более точен в передаче эмоционального и образного строя) мы читаем:

    Грек – это всё: он ритор, врач, обманщик,
    Учёный и авгур, фигляр, поэт и банщик.
    За деньги он готов идти на чудеса,
    Скажите: полезай сейчас на небеса!
    Голодный, жадный грек лишь из-за корки хлеба,
    Недолго думая, полезет и на небо…[167]

    § 5. Исторические границы классического греческого полиса

    Вкратце подытоживая сказанное, можно утверждать, что греческий полис прошёл две критические точки в своём развитии, и обе они маркирую собой ключевые этапы его экспансии. (В первую очередь, конечно, военной – это примечание необходимо, ибо источником рабов только на первых порах были собственные завоевания; впоследствии город – не пренебрегая и прямыми захватам – в значительных количествах приобретал их также и на невольничьих рынках). Преодоление одной из них положило начало его великой истории. Революционное преобразование его политической организации, формирование нового психотипа гражданина, воспламенение героического пассионарного духа, непревзойдённые никем памятники культуры и, конечно же, военные подвиги, которые до сих пор затмевают многое из того, что было в последующих тысячелетиях, – вот зримые результаты этого прорыва в ранее неведомое мировой истории измерение. Вспышка сверхновой – вот чем он обнаруживает себя, но все это только в интервале, ограниченном ими. Переступив второй критический порог завоеваний, полис, отравленный инфильтрацией чуждого этнического элемента, полностью истощает себя. Вот только истощает не материально, ибо и тогда ещё было всё, чтобы произвести целые горы оружия; но слишком велик оказался мир, и уже не достало героев, способных одолеть его. Самое страшное в том, что вдруг не стало главного – духа, как-то незаметно угас пламень, когда-то вспыхнувший в душе гражданина.

    Говоря языком философии, обе эти точки образуют собой то, что называется в ней мерой, то есть качеством, которое образуется по прехождении какого-то одного количественного предела и переходит в совершенно иное состояние за новым количественным же рубежом. До преодоления одного рубежа военной экспансии греческий город – это рядовое, ничем, кроме, разве, этнографических особенностей, не примечательное явление; преодоление второго возвращает его все в тот же ряд неприметных исторических обыденностей, заставляет снова теряться на общем фоне. И только в коротком временном интервале между ними он обнаруживает себя уникальным явлением. Но не будь этой внезапной исторической вспышки, кто знает, как сложилась бы вся последующая мировая история?

    С пресыщением своими завоеваниями героический дух полиса угас. Сегодня это может показаться парадоксальным, ибо преданность высшим идеалам цивилизации по представлениям современного человека должна только крепить общество, но из песни слова не выкинешь – ничто иное, как стремление к свободе, погасило его. Именно оно, ибо для эллина свобода была не здесь, по сию сторону щита, а главным образом только там – за остриями копий. Вырытая когда-то пропасть между «своими» и «чужими», так навсегда и осталась между эллинами и варварами. Однако взрывная волна пассионарности, как и положено любой волне, обязана угасать с увеличением радиуса того, что покоряется победоносному оружию. Физическая невозможность ведения непрерывной войны против целого мира делает ненужной и наиболее эффективную только в её условиях форму мобилизации всех – материальных, духовных, нравственных – ресурсов полиса. Поэтому демократическая форма государственного правления как-то незаметно отходит в область преданий, оставляя по себе лишь ностальгическую память поколений.

    Впрочем, какое-то время всё, что стоит на пути свободы, продолжало сохранять принципиальные качества чужого и враждебного, а в силу обратной логики и все чужое продолжало оставаться угрозой для эллинской свободы. Именно поэтому её единственным залогом по-прежнему служило оружие; только решимость и воля, опирающиеся на оружие, могли быть надёжным её гарантом. Ведь восторжествовать окончательно она могла либо через прямое уничтожение того, что было в состоянии нанести ей вред, либо посредством решительного возобладания над ним и приведения к покорности, либо нанесением такого чувствительного удара, после которого все источающее угрозу становилось бы попросту бессильным. Ощущение осаждённой крепости, окружения чужой враждебной стихией не покидало Грецию даже в самые тяжёлые годы междоусобной бойни. Поэтому постепенное сокращение накала внутренней смуты не могло не напомнить о главном, что не одно столетие стояло перед всеми её государствами. Впрочем, если мы говорим о духе осаждённого гарнизона, то всё же следует добавить, что это вовсе не то настроение, которое охватывает обречённых на поражение и гибель. Скорее это ощущения льва, обложенного шакалами, которые только и ждут удобного момента, чтобы вырвать у него добычу. Может, ему и уготована гибель, но она никогда не станет торжеством этих хищников. Здесь нет никакого чувства страха, и даже в готовности к смерти – предощущение грядущей победы.

    Первый удар, конечно же, должен был наноситься по Персии. Именно её нейтрализация, если вообще не полное уничтожение, после пережитого нашествия составляло собой род национальной идеи, цель нескольких поколений греков. Пламенная песнь о свободе как о неотъемлемом праве эллина вершить суд в конечном счёте над всей ойкуменой, пусть и не зажигая демос, время от времени ещё звучала в греческих городах, сливалась с зовом к историческому отмщению. Пепел сожжённых храмов и городов стучал в ещё не умершие для славы сердца, и многое, что делалось наследниками одержавших победу героев, так или иначе было подчинено этой цели, служило консолидации сил, обеспечению нужных для решающего похода стратегических условий.

    Впрочем, к этому примешивалось и другое – падение Спарты и Афин, упадок других греческих полисов рождал настоятельную потребность в новой победоносной очистительной войне против азиатских варваров, которая могла бы возродить утрачиваемое величие Греции. Эта война должна была снова объединить всех эллинов и возродить силы, которые когда-то повергли гордую Трою и отразили нашествие Персии. Мыслью о таком походе вдохновился Агесилай, который в 396 г. до н. э., подобно Агамемнону, намеревался начать из Авлиды свой поход против персов. Эта же идея лежала в основе пламенных олимпийских речей Горгия (97 Олимпиада, 392 до н. э.), Лисия (98 Олимпиада, 388 до н. э.). Мы уже говорили о том, что эти ораторы не упускали случая провозгласить необходимость единения греческих народов, но олимпийская речь – это не просто выступление, здесь аудиторией становится без исключения вся Эллада, ибо её содержание немедленно тиражируется всеми средствами массовой информации того времени (не будем с пренебрежением относиться к ним, если ещё в дописьменную эпоху каждый грек мог пересказать содержание всего гомеровского эпоса). С этой же мыслью в семидесятых годах носился тиран из Фер Ясон во время его короткого правления над большинством городов Фессалии, наконец, она же стала основной темой обращений Исократа к тому же Ясону, затем к Филиппу и к грекам.

    Но, к сожалению, силы уже были бездарно растрачены на решение междоусобных споров. И пусть вместе с упадком великих городов слабел её однажды поверженный враг, национальная цель – карать непокорных и дарить милостями смирившихся перед нею – так и оставалась недостижимой для Греции. Недавно исполинская, покорившая половину мира империя была уже далеко не той, какой она явилась, второй раз, после Марафона, перейдя Геллеспонт. Персия перестала быть смертельной угрозой, и даже после всех междоусобных кровопотерь грекам становилось ясно, что когда-то давившая их пределы масса – это масса издыхающего зверя. Свершение исторического возмездия уже не требовало предельной мобилизации всех национальных ресурсов. Уже упомянутое здесь отступление «десяти тысяч», поход спартанского царя Агесилая, служили яркими предвестиями великой победы, – но и Греция полностью истощила себя, не было уже былой энергии.

    Греческий полис перестал быть инструментом, заточенным только для войны. Отсюда неудивительно, что Исократ в своих обращениях к македонскому царю предлагает тому, по-русски говоря, наплевать на органическое неприятие греками режима личной власти, а заодно и на приверженность их городов духу свободы и патриотизма. По его словам, прилично другим, тем, кто «опутан государством и законами», любить тот город, в котором им привелось жить; македонскому же царю надлежит всю Элладу считать отечеством. Иными словами, окончательно разочаровавшись в демократии, Исократ, ещё недавно в яркой речи, которая была составлена по случаю заключения Второго Афинского морского союза и в 380 г. до н. э. прочитана на олимпийском празднике, обращавшийся к Афинам с пламенным призывом возглавить Грецию в походе против персидского царя[168], советует Филиппу встать выше греческих политических пристрастий и полисных предрассудков; он вообще должен встать над государством и над законом. Именно так и поступит Филипп; именно эту программу унаследует его сын, Александр.

    Внезапное возвышение недавно безвестной Македонии – это неизбежный результат заката великих государств, – изнеможённой военным напряжением Спарты и пресыщенной плодами свободы и демократии Афин. Ещё не отравленная этими дарами европейской цивилизации Македония принимает общее идейное наследство, становится правопреемником когда-то объединявшей всех эллинов идеи, и во многом именно это правопреемство заставляет её обходиться с Грецией как с завоёванной территорией (словом, точно так же, как её воинственные города обходились с теми, чьи ресурсы подлежали тотальной мобилизации ради дальнейшей экспансии). В результате Восточного похода македонский царь делается властелином необъятных пространств. Но и разрушение Персидской империи никого не возвращает к миру. Синдром осаждённого гарнизона так и не проходит; варварский мир оказывается подобным девятиголовой Лернейской гидре, у которой вместо одной срубленной головы тут же вырастает другая: новый враг появляется на горизонте – Рим, и преданность идеалам свободы диктует необходимость мобилизации сил теперь уже для борьбы с ним. Уже при Филиппе V вспыхивает союзническая война между ахейским союзом во главе с Афинами, которым помогал Филипп, и этолянами. Но в 217 г. до н. э. она быстро кончается миром, в виду «надвигающегося с запада облака» – опасности, угрожавшей как грекам, так и македонянам, и перенявшая факел свободы Македония вступает в союз с Ганнибалом (215 до н. э.) против Рима.

    Даже потерпевшая от Македонии, Греция в столкновениях последней с Римом будет сочувствовать скорее ей. Правда, в Македонской войне она соблюдала нейтралитет, но это ничуть не обмануло римский Сенат, и в 167 г. до н. э. по подозрению в измене 1000 ахеян без всякой вины были взяты заложниками и отвезены в Рим. Кстати, в числе пленников находился и будущий историк Полибий. Выжившим только через семнадцать лет было разрешено вернуться на родину, и далеко не все из них проникнутся осознанием великого назначения Рима и пылкой любовью к нему. Стремление Греции к свободе не умрёт, и многие из бывших заложников возглавят движение к ней. Не смирилась и Македония; предводительствуемая самозванным царём, выдававшим себя за сына Персея, она опять восстала, но была побеждена и в 148 г. до н. э. некогда великое царство было обращено в рядовую римскую провинцию. Ко времени Августа римской провинцией станет и Греция, но Рим, как и Македония, не дал Греции ни благосостояния, ни даже мира. В борьбе за свою свободу значительная часть греческих городов во главе с Афинами выступили в союзе с понтийским царём Митридатом против Рима и были разбиты. Словом, Греция вышла из этой войны ещё более опустошённою и униженной: многие её города были срыты до основания, другие ограблены, храмы и сокровищницы расхищены. Но и это не положит конец её бедам. В 48 г. до н. э. Беотия, Фессалия, Афины, Спарта, Ахайя, Крит соединились с Помпеем против Юлия Цезаря, и опять несчастливо, в 31 г. до н. э. – с Марком Антонием против Октавиана, будущего императора Августа, и снова поражение…

    Свобода как монопольное право вершить последний суд над всем иноплеменным окружением так и останется для Греции недостижимой мечтой; чужая сила будет вершить свой суд уже над нею.