• 20. Самое холодное из всех холодных чудовищ
  • 21. Тимотические корни труда
  • 22. Империи презрения, империи почитания
  • 23. Нереалистичность "реализма"
  • 24. Сила бессильных
  • 25. Национальные интересы
  • 26. К Тихоокеанскому Союзу
  • Часть четвертая. Прыжок через Родос

    20. Самое холодное из всех холодных чудовищ

    Кое-где существуют еще народы и стада, но не у нас, братья ион; у нас есть государства.

    Государство? Что это такое? Итак, слушайте меня, ибо теперь я скажу вам свое слово о смерти народов. Государством называется самое холодное из всех холодных чудовищ. Холодно лжет оно; и эта ложь ползет из уст его: "Я, государство, есмь народ"

    Это — ложь! Созидателями были те, кто создали народы и дали им веру и любовь; так служили они жизни. Разрушители — это те, кто ставит ловушки для многих и называет их государством: они навесили им меч и навязали им сотни желаний...

    Это знамение даю я вам: каждый народ говорит на своем языке о добре и зле — этого языка не понимает сосед. Свой язык обрел он себе в обычаях и правах. Не государство лжет на всех языках о добре и зле: и что оно говорит, оно лжет — и что есть у него, оно украла.

    (Ницше, "Так говорил Заратустра"[320])

    В конце истории у либеральной демократии не осталось серьезных конкурентов. В прошлом люди отвергали либеральную демократию, считая ее ниже монархии, аристократии, теократии, фашистского или коммунистического тоталитаризма или любой другой идеологии, в которую им случалось верить. Но теперь, если не считать исламского мира, установился, по всей видимости, общий консенсус, согласный с претензиями либеральной демократии на звание наиболее рациональной формы правления, то есть государства, которое наиболее полно понимает рациональные желания и рациональное признание. Если это так, то почему вне исламского мира существуют недемократические страны? Почему переход к демократии остается столь трудным для многих стран, народы и правительства которых абстрактно согласны с демократическими принципами? Почему есть у нас подозрения" что некоторые режимы на земном шаре, в настоящее время объявляющие себя демократическими, вряд ли останутся таковыми, в то время как о Других едва ли можно сказать, что это именно стабильная демократия, а не что-то иное? И почему существующая тенденция к либерализму вроде бы пошла на спад, хотя в долгосрочной перспективе обещает победить?

    Учреждение либеральной демократии должно бы быть в высшей степени рациональным политическим актом, в котором общество как целое обдуманно выбирает конституцию и основные законы, управляющие общественной жизнью. Но часто поражает слабость и рассудка, и политики, не дающая достигнуть им своих целей, и поражает, как люди "теряют контроль" над своей жизнью, не только личной, но и на политическом уровне. Например, многие страны Латинской Америки возникли как либеральные демократии вскоре после отвоевания независимости у Испании или Португалии в девятнадцатом веке и создали свои конституции по образцу конституции Соединенных Штатов или республиканской Франции. И ни одно из них не сумело сохранить демократическую традицию нерушимой до нынешних времен. Оппозиция либеральной демократии на теоретическом уровне никогда не была сильна в Латинской Америке, если не считать кратких периодов вызова со стороны фашизма и коммунизма, и все же либеральным демократам пришлось выдержать трудные бои за завоевание и сохранение власти. Есть такие страны, как Россия, знавшая множество авторитарных форм правления, но не знавшая до недавних времен истинной демократии. Другие страны, вроде Германии, испытали страшные трудности на пути к стабильной демократии, несмотря на глубокие свои корни в западноевропейской традиции, а во Франции, на родине свободы и равенства, много возникло и исчезло республик после 1789 года. Эти примеры резко контрастируют с большинством примеров демократий англосаксонского происхождения, где стабильность институтов поддерживалась сравнительно легко.

    Причина, по которой либеральная демократия не стала повсеместной или не всегда оставалась стабильной после прихода к власти, лежит в конечном счете в неполном соответствии между народам и государством. Государства — искусственные политические образования, а народы — существующие моральные сообщества. Имеется в виду, что народы — это сообщества с единым" пониманием добра и зла, представлением о святом и грешном, которые, быть может, возникли по чьей-то воле в далеком прошлом, но существуют сейчас в большой степени силой традиций. Как сказали Ницше, "каждый народ говорит на своем языке о добре и зле" и "свой язык обрел он себе в обычаях и правах", отраженных не только в конституции и законах, но в семье, в религии, в классовой структуре, в ежедневных привычках и в идеале образа жизни. Царство государств — это царство политического, сфера сознательного выбора подходящего режима правления. Царство народов не политично: это область действия культуры и общества, чьи правила редко явно или сознательно признаются даже теми, кто в них участвует. Когда Токвиль говорит об американской конституциональной системе сдержек и противовесов, о разделении ответственности между федеральным правительством и правительством штата, он говорит о государствах; но когда он описывает фанатический спиритуализм американцев, их ревность к равенству или факт, что они более привержены практической науке, нежели теоретической, он говорит о народе.

    Государства накладываются на народы сверху. В некоторых случаях государства формируют народы, как законы Ликурга и Ромула сформировали этос народов Спарты и Рима или как законы свободы и равенства создали демократическое сознание среди различных народов-эмигрантов, образовавших Соединенные Штаты Америки. Но во многих случаях между государством и народом есть напряженность — как, например, было в России и Китае; где коммунисты силой обращали население к идеалам марксизма. Успех и стабильность либеральной демократии поэтому никогда не определяется простым механическим приложением определенного набора универсальных принципов и законов, но требует определенной степени согласия между народами и государствами.

    Если мы следом за Ницше определим народ как моральную общность, разделяющую одни и те же понятия о добре и зле, то становится ясно, что народы и культуры, ими создаваемые, начинаются в тимотической части души. Культуры, в некотором смысле, возникают из способности оценивать: сказать, например, что человек, уважающий старших, — человек достойный или что человек, поедающий нечистых животных вроде свиней, достойным не является. Таким образом, тимос, или жажда признания, есть фундамент для того, что социологи называют "ценностями". Как мы видели, это борьба за признание породила отношения господства и рабства во всех их многообразных проявлениях и моральные кодексы, произошедшие из них, — почтение подданного к монарху, крестьянина к помещику, надменное чувство превосходства у аристократа и так далее.

    Жажда признания — это также психологический фундамент двух крайне мощных чувств — религии и национализма. Этим я не хочу сказать, что религия и национализм могут быть сведены к жажде признания, но именно корни этих страстей, лежащие в тимосе, и придают им столь великую силу. Верующий присваивает достоинство всему, что его религия считает священным, — набору моральных законов, образу жизни или конкретным предметам поклонения. И он впадает в гнев, если унижают достоинство того, что для него священно.[321] Националист верит в достоинство, своей национальной или этнической группы, а потому — в собственное достоинство qua (в качестве (лат.)) члена этой группы. Он ищет признания этого своего конкретного достоинства у других и, подобно верующему религиозному, впадает в гнев при унижении этого достоинства. Тимотическая страсть, жажда признания со стороны аристократа-господина, запустила исторический процесс, а тимотическая страсть религиозного фанатизма и национализма двигала его столетиями путем войн и конфликтов. Тимотические корни религии и национализма объясняют, почему конфликты вокруг "ценностей потенциально куда более смертоносны, чем конфликты на почве имущества и богатства.[322] В отличие от денег, которые можно просто поделить, достоинство по сути своей не допускает компромиссов: либо ты признаешь мое достоинство иди достоинство того, что для меня священно, либо, нет. Только тимос, ищущий "справедливости", способен на истинный фанатизм, одержимость и ненависть.

    Либеральная демократия в ее англосаксонском варианте является усилением некоего вида холодной расчетливости за счет прежних моральных и культурных горизонтов. Рациональное желание должно возобладать над иррациональной жаждой признания, в частности, над мегалотимией гордых господ, требующих признания своего превосходства. Либеральное государство, вырастая из традиции Гоббса и Локка, вступает в затяжную борьбу с собственным народом. Оно стремится гомогенизировать разнообразные традиционные культуры людей и хочет, чтобы граждане заменили их долговременным расчетом своих интересов. Вместо органической моральной общности со своим языком "добра и зла" надо усвоить новую совокупность демократических ценностей: быть "участником", человеком "рациональным", "секулярным", "мобильным", "сопереживающим" и "толерантным"[323]. Изначально эти новые демократические ценности вообще не были ценностями в смысле определения Окончательной доблести или добра. Они зародились как средства, привычки, которые человек должен приобрести, чтобы успешно жить в мирном и процветающем либеральном обществе. Именно по этой причине Ницше назвал государство "самым холодным из всех холодных чудовищ", уничтожающим народы и их культуры, навязывая им "сотни желаний".

    Но чтобы демократия была действенной, граждане демократических государств должны забыть утилитарные корни своих ценностей и выработать некоторую иррациональную тимотическую гордость своей политической системой и образом жизни. То есть они должны начать любить демократию не потому, что она лучше других альтернатив, но потому, что это их демократия. Более того, необходимо перестать видеть в таких ценностях, как "толерантность", лишь средства к достижению какой-то цели; в демократическом обществе толерантность становится определяющей добродетелью.[324] Выработка такого рода гордости или ассимиляция демократии в самоощущение граждан — вот что имеется в виду под созданием "демократической" или "гражданской" культуры. Наличие такой культуры есть ключевое условие долговременного здоровья и стабильности демократий, поскольку ни одно реальное общество не может долго выжить на одном лишь рациональном расчете и желаниях.

    Культура — в виде сопротивления преобразованию определенных традиционных ценностей в ценности демократические — может, таким образом, представлять собой препятствие на пути демократизации. Так каковы же те культурные факторы, которые мешают установлению стабильных либеральных демократий?[325] Такие факторы делятся на несколько категорий.

    Факторы первой категории относятся к степени и характеру национального, этнического и расового сознания страны. Ничего нет внутренне несовместимого между национализмом и либерализмом; на самом деле они были тесно переплетены между собой в борьбе Германии и Италии за национальное единство в девятнадцатом веке. Национализм и либерализм были также объединены в стремлении Польши к национальному возрождению в восьмидесятых годах двадцатого века, а теперь так же тесно связаны между собой в борьбе стран Балтии за независимость от СССР. Желание национальной независимости и суверенитета можно рассматривать как одно из возможных проявлений желания самоопределения и свободы; если только национальность, раса или этническая принадлежность не становятся исключительной основой для обладания гражданством и законными правами. Независимая Литва может быть полностью либеральным государством, если она будет гарантировать права всех своих граждан, в том числе русского меньшинства, которое решит остаться в стране.

    С другой стороны, демократия вряд ли возникнет в стране, где национализм или этноцентризм составляющих ее групп настолько велик, что у них нет общего ощущения нации или признания прав друг друга. Поэтому сильное чувство национального единства необходимо должно существовать до появления стабильной демократии, как это было в таких странах, как Великобритания, Соединенные Штаты, Франция, Италия и Германия. Отсутствие такого чувства в Советском Союзе послужило одной из причин, почему стабильная демократия не могла там возникнуть до распада страны на меньшие национальные единицы.[326] В Перу только 11 процентов населения — белые, потомки испанских конкистадоров, а остальное население— индейцы, отделенные географически, экономически и духовно от всей страны. Эта отделенность будет серьезным долговременным препятствием стабильной демократии в Перу. То же самое относится к Южной Африке: здесь не только фундаментальная трещина между белыми и черными, но и сами черные разделены на этнические группы с долгой историей взаимного антагонизма.

    Второе культуральное препятствие демократии связано с религией. Между религией и либеральной демократией, как и в случае национализма, нет внутреннего конфликта, кроме тех случаев, когда религия не может стать толерантной или эгалитарной. Мы уже отмечали точку зрения Гегеля, что христианство вымостило путь для Французской революции, установив принцип равенства всех людей на основе их способности к моральному выбору. Огромное большинство сегодняшних демократий имеют христианское наследие, а Сэмюэл Хантингтон указывал, что большинство новых демократий, возникших после 1970 года, были католическими странами.[327] Так что в некотором смысле религия оказывается не препятствием, а подспорьем демократизации.

    Но религия сама по себе не создает свободного общества, и христианство в некотором смысле должно путем секуляризации своих целей отменить себя, чтобы мог возникнуть либерализм. Общепризнанно, что движущей силой такой секуляризации на Западе послужил протестантизм. Превратив религию в частное дело христианина и его Бога, протестантизм отменил потребность в отдельном классе священнослужителей, или, более широко, — вмешательства религии в политику. Другие мировые религии также подвергли себя аналогичному процессу секуляризации: например, буддизм и синтоизм ограничили себя областью частного почитания богов, центром которого является семья. Наследие индуизма и конфуцианства неоднозначно: это достаточно терпимые учения, доказавшие свою совместимость с широким спектром секулярной деятельности, но суть этих учений иерархическая и не эгалитарная. Ортодоксальный иудаизм и фундаменталистский ислам, наоборот, религии тоталитарные, стремящиеся регулировать каждый аспект жизни человека, как публичной, так и частной, в том числе и политику. Эти религии могут быть совместимы с демократией — ислам не менее христианства утверждает принцип равенства людей, — но их очень трудно согласовать с либерализмом я признанием всеобщих прав, особенно с правом на свободу совести и вероисповедания. Наверное, неудивительно поэтому, что единственной либеральной демократией в современном исламском мире является Турция, единственная страна, в начале двадцатого века явного отвергшая исламское наследие в пользу секулярного общества.[328]

    Третье ограничение на возникновение либеральной демократии связано с существованием в высшей степени не эгалитарной социальной структуры и всеми привычками разума, из этого проистекающими. Согласно Токвилю, сила и стабильность американской демократии связаны с тем, что американское общество было строго эгалитарным и демократическим задолго до написания конституции и Декларации независимости: американцы "рождались равными". То есть доминантные культурные традиции были привезены в Северную Америку из либеральных Англии и Голландии, а не, например, из абсолютистских Португалии и Испании семнадцатого столетия. А вот Бразилия и Перу унаследовали традицию развитого расслоения на классы, в котором различные классы враждебны друг другу и бдительно охраняют свои права.

    Иначе говоря, господа и рабы в некоторых странах присутствовали в более открытых и глубоко укорененных формах, чем в других. Во многих странах Латинской Америки и на американском Юге до гражданской войны открыто существовало рабство или некая форма крупного землевладения, в которой крестьяне были связаны с владельцами латифундий практически крепостной зависимостью. Это вело к ситуации, которую Гегель описал как характерную для раннего периода господства и рабства: жестокие и праздные господа и класс запуганных и зависимых рабов, не представляющих себе свободы. И наоборот, в Коста-Рике, в изолированном и заброшенном уголке испанской империи, не было крупных землевладений, и от этого произошло равенство в нищете, которое может послужить объяснением относительного успеха демократии в этой стране.[329]

    Последний культуральный фактор, влияющий на перспективы либеральной демократии, связан со способностью общества самостоятельно создать здоровое гражданское общество — сферу, в которой люди могут заниматься токвилевским "искусством объединения" без опоры на государство. Токвиль утверждает, что демократия всего эффективнее Тогда, когда распространяется не сверху вниз, а снизу вверх, когда центральное государство естественно возникает из мириадов органов местного самоуправления и частных объединений, которые служат школами свободы и господства над собой. В конце концов демократия — это вопрос самоуправления, и если люди способны управлять собой в городах и деревнях, в корпорациях и профессиональных союзах, в университетах, то они, вероятно, смогут это делать и на уровне страны.

    Эта способность, в свою очередь, часто связана с характером предшествующего общества, из которого и возникла демократия. Выдвигалось утверждение, что эти предшествующие общества управлялись сильным централизованным государством, которое систематически уничтожало все промежуточные источники власти, такие как военную аристократию или региональных вождей, и в результате порождали после модернизации авторитарное правление с большей вероятностью, чем феодальные общества, где власть делилась между королем и несколькими влиятельными феодальными предводителями.[330] Таким образом, Россия и Китай, которые были обширными бюрократическими империями в дореволюционные времена, развились в коммунистические тоталитарные страны, в то время как Англия или Япония, до модернизации феодальные, стали либеральными демократиями.[331] Такое объяснение указывает и на трудности, с которыми встретились при установлении либеральной демократии такие западноевропейские страны, как Франция и Испания. В обоих случаях феодализм был уничтожен централизующей модернизирующей монархией, и в странах создалась традиция сильной власти государства, а слабое и робкое гражданское общество было от этой власти полностью зависимо. Централизованные монархии повлияли на образ мыслей народа, и люди утратили способность организовываться на частном уровне и спонтанно, работать друг с другом на уровне местной власти и сами нести ответственность за собственную жизнь. Централистские традиции во Франции, где любая дорога или мост в любой глуши могли быть построены только по разрешению из Парижа, продолжались неизменно от Людовика XIII через Наполеона до, современной Пятой Республики, где ее воплощает Conseil d'Etat (государственный совет (фр.)).[332] Испания передала подобное наследие многим государствам Латинской Америки,

    Сила "демократической" культуры часто сильно зависит от последовательности воплощения элементов либеральной демократии. В сильнейших из современных либеральных демократий — например, в Великобритании или Соединенных Штатах — либерализм предшествовал демократии, или свобода предшествовала равенству. То есть либеральные права на свободу слова, свободу объединений и политического участия в управлении были предоставлены небольшой элите — в основном белым, мужчинам, оседлым — и лишь потом распространились на другие группы населения.[333] Обычаи демократического состязания и ,компромисса, когда права меньшинства тщательно защищаются, были сперва усвоены небольшими элитными группами людей с одинаковым общественным происхождением и стремлениями и только потом — широкими и неоднородными массами общества, наполненного, .скажем, давней племенной или расовой ненавистью. Такое последовательное осуществление позволило либеральной демократии слиться и ассоциироваться со старейшими национальными традициями. Отождествление либеральной демократии с патриотизмом усиливает ее тимотическую привлекательность для охватываемых ею групп и привязывает эти группы к демократическим институтам прочнее, чем если бы они участвовали в этой демократии с самого начала.

    Все эти факторы — чувство национальной идентичности, религия, социальное равенство, склонность к образованию гражданского общества и исторический опыт наличия либеральных институтов — вместе и составляют культуру народа. Тот факт, что народы могут в этих отношениях так сильно отличаться, объясняет, почему у одних народов строительство либеральной демократии проходит гладко, а у других нет или почему одни и те же народы в одном веке отвергают демократию, а в другом принимают без колебаний. Любой государственный деятель, стремящийся расширить сферу свободы и консолидировать ее продвижение, должен быть чувствителен к до-политическим ограничениям подобного рода на возможность государств успешно достичь конца истории.

    Тем не менее существуют некоторые заблуждения относительно культуры и демократии, и которые не следует впадать. Первое — это мнение, что культуральные факторы составляют достаточные условия для установления демократии. Так, один известный советолог убедил сам себя, что в Советском Союзе в брежневские годы существовала действенная форма плюрализма — просто потому, что Советский Союз достиг определенного уровня урбанизации, образования, душевого дохода, секуляризации и так далее. Но мы не должны забывать, что нацистская Германия отвечала практически всем предварительным условиям, которые обычно называются как необходимые для либеральной демократии: она была объединена национально, экономически развита, в основном протестантская, имела здоровое гражданское общество и не выделялась особым общественным неравенством среди других западноевропейских стран. И все же невероятный выброс тимотического самоутверждения и гнева, составлявших немецкий национал-социализм, смог полностью пересилить желание рационального и взаимного признания.

    Демократия никогда не может войти с черного хода: в определенный момент она должна возникнуть из сознательного политического решения — установить демократию. Царство политики остается автономным по отношению к царству культуры и имеет собственное особое достоинство в точке пересечения желания, тимоса и рассудка. Стабильная либеральная демократия не может возникнуть без существования мудрых и умелых государственных деятелей, которые знают искусство политики и умеют преобразовать невысказанные склонности народов в устойчивые политические институты. Изучение успешных переходов к демократии подчеркивает важность таких чисто политических факторов, как способность нового демократического руководства нейтрализовать вооруженные силы, одновременно стараясь устранить прежние несправедливости, его умение поддержать символическую преемственность (флаг, гимн и тому подобное), природа установленной системы партий, и такай фактор, как президентская или парламентская установилась демократия.[334] И наоборот, изучение краха демократий постоянно показывает, что такие события никоим образом не являются неизбежным результатом культурной или экономической среды, но чаще всеговызваныконкретными невернымирешениямиотдельных политиков.[335] Государства Латинской Америки никто не вынуждал принимать политику протекционизма и замещения импорта во время всемирной депрессии тридцатых годов, но именно эта политика лишила их перспектив стабильной демократии на будущие годы.[336]

    Вторая и, наверное, более важная ошибка — это считать культурные факторы необходимыми условиями для установления демократии. Макс Вебер приводит пространное исследование об исторических корнях современной демократии, которую он .считает возникшей из определенных и очень специфических условий, существовавших в западном городе.[337] Рассуждения Вебера о демократии, — как всегда, исторически богаты и проницательны. Но он рисует демократию как нечто, могущее возникнуть лишь в специфической культурной и социальной питательной среде маленького уголка западной цивилизации. Тот же факт, что демократия возникла как наиболее рациональная из возможных политических систем и "подходящая" для более широкой человеческой личности, общей для разных культур, всерьез не рассматривается.

    Есть многочисленные примеры стран, которые не отвечают многим так называемым культурным "предусловиям" для демократии и которые тем не менее достигли на удивление высокого уровня демократической стабильности. Главный пример такой страны — Индия, не богатая и не отличающаяся высокой индустриализацией (хотя некоторые секторы ее экономики выделяются очень развитой технологией), не объединенная национально, не протестантская, и все же она с момента получения независимости в 1947 году поддерживает эффективно работающую демократию. В прошлом целые народы сбрасывали со счетов как культурально недостаточные для демократии говорили, что немцы и японцы подавлены своими авторитарными традициями, католицизм считался неодолимым препятствием для демократии в Испании, Португалии и многих странах Латинской Америки, равно как и православие в Греции и в России. Многие из народов Восточной Европысчитались либонеспособными перенять либерально-демократические традиции Европы Западной, либоне заинтересованными в этом. Когда горбачевская перестройка тянулась и тянулась, не порождая никаких четких реформ, многие наблюдатели в Советском Союзе и вне его стали утверждать, что русские культурально неспособны к демократии: ни демократических традиций, ни гражданского общества; все это задавлено столетиями тирании. И все же во всех этих странах демократические институты возникли. В Советском Союзе под управлением Бориса Ельцина заработал российский парламент как законодательный орган с большим стажем, и широко и спонтанно в 1990—1991 годах стало возникать гражданское общество. До какой степени демократические идеи укоренились среди широких масс, показало всенародное сопротивление попытке реакционного переворота в августе 1991 года.[338]

    Слишком часто приходится слышать аргумент, что та или иная страна не может демократизироваться, потому что не имеет демократических традиций. Будь такие традиции необходимы, то вообще ни одна страна не могла бы стать демократической, поскольку нет ни одного народа или культуры (включая и западноевропейские), которые не начинали бы с полностью авторитарных традиций — собственных или заимствованных.

    Дальнейшее рассуждение предполагает, что разделительная линия между культурой и политикой, между народами и государствами, совсем не так четко проводится. Государства могут играть очень важную роль в формировании народов, то есть выработке их "языка добра и зла" и создании новых привычек, обычаев и культур de novo (заново (лат.)). Американцы не просто "рождались свободными", они были также "сделаны свободными" еще до образования Соединенных Штатов путем участия в самоуправлении на уровне штата, города и деревни задолго до того, как колонии получили независимость от Великобритании. Открыто демократическая природа процесса основания США — вот что лежит в основе создания демократической Америки следующих поколений, человеческого типа (так блестяще описанного Токвилем), который в прежней истории не существовал. Культуры — не статические явления, подобные законам природы; они — создание людей и находятся в процессе постоянной эволюции. На них может влиять экономическое развитие, войны и другие национальные потрясения, иммиграция — или сознательные действия. Следовательно, к культурным "предусловиям" для демократии, хоть они определенно важны, надлежит относиться с некоторым скептицизмом.

    С другой стороны, важность народов и их культур подчеркивает границы либерального рационализма, или, иначе говоря, зависимость рациональных либеральных институтов от иррационального тимоса. Рациональное либеральное государство не может возникнуть в результате единственных выборов, не может оно и выжить без определенной степени иррациональной любви страны к себе или без инстинктивной приверженности к таким ценностям, как толерантность. Если здоровье современной либеральной демократии основано на здоровье гражданского общества, а последнее зависит от спонтанной способности людей объединяться, то ясно, что либерализм для своего успеха должен выйти за рамки собственных принципов. Гражданские объединения или общины, отмеченные Токвилем, часто были основаны не на либеральных принципах, но на базе религии, этнической принадлежности или какой-нибудь другой столь же иррациональной. Значит, успешная политическая модернизация требует сохранения чего-то до-современного в рамках своих правовых и конституциональных учреждений; выживания народов и неполной победы государств.

    21. Тимотические корни труда

    Гегель... считал Труд сущностью, истинной сущностью Человека.

    (Карл Маркс[339])

    Если учесть сильную корреляцию между развитой индустриализацией и демократией, то способность стран к продолжительным периодам экономического роста кажется весьма важной для их способности создавать и сохранять свободное общество. И все же, пусть даже большинство наиболее успешных стран с современной экономикой являются капиталистическими, не любая капиталистическая экономика является успешной — или, во всяком случае, такой же успешной, как другие. Как есть резкие различия в способностях формально демократических стран поддерживать демократию, так есть столь же резкие различия в способностях формально капиталистических стран к экономическому росту.

    Согласно точке зрения Адама Смита, главным источником различий в богатстве государств является мудрость или глупость политики правительства, а экономическое поведение человека, освобожденного от плохой политики. более или менее универсально. Многие различия в производительности труда между капиталистическими странами можно действительно проследить до различий в политике правительства. Как отмечалось выше,[340] многие из капиталистических с виду стран в Латинской Америке на самом деле представляют собой меркантилистские уродства, в которых годы государственного вмешательства снизилиэффективность и убили предприимчивость. И наоборот, послевоенный экономический успех Восточной Азии связан во многом с принятием странами этого региона разумной экономической политики, например, политики поддержки конкурентных внутренних рынков. Важность государственной политики становится особенно очевидной, когда Испания, Южная Корея или Мексика открывают свою экономику и резко идут в гору или когда Аргентина национализирует предприятия — и терпит крах.

    И все же возникает чувство, что различия в политике — это только одна сторона дела и что культура тоже влияет на экономическое поведение определяющим образом, как она влияет на способность народа поддерживать демократию. Это нигде не проявляется так очевидно, как в отношении к работе. Согласно Гегелю, работа есть сущность человека; трудящийся раб создает человеческую историю, преобразуя естественный мир в мир, обитаемый человеком. Если не считать горстки праздных господ, все люди работают; и все же есть потрясающие различия между их манерой работать, их усердием в труде. Обычно эти различия обсуждаются под рубрикой "трудовая этика".

    В современном мире считается неприемлемым говорить о "национальном характере": такие обобщения этических привычек людей не могут, как утверждается, быть измерены "научно", а потому подвержены созданию грубых стереотипов и злоупотреблениям, поскольку обычно основаны на эпизодах. Обобщения относительно национального характера также противоречат релятивистскому и эгалитарному характеру нашего времени, потому что они почти что содержат неявно оценочные сравнительные суждения о рассматриваемых культурах. Никому не понравится утверждение, что его культура способствует лени и нечестности, и, конечно же, подобные суждения вполне дают почву для значительных злоупотреблений.

    И тем не менее любой, кто жил или путешествовал за границей, не может не заметить, что отношение к работе весьма сильно определяется национальной культурой. До некоторой степени эти различия можно измерить эмпирически, например, сравнив относительную экономическую эффективность различных национальных групп в многоэтнических общностях, таких как Малайзия, Индия или США. Более высокая экономическая эффективность определенных этнических групп, таких как евреи в Европе, или греки и армяне на Ближнем Востоке, или китайцы в Юго-Восточной Азии, достаточно известна и не нуждается в тщательном документальном подтверждении. В США Томас Соуэлл указывал на резкие различия в доходах и образовании между потомками тех чернокожих, что добровольно иммигрировали в страну из Вест-Индии, и тех, которые были привезены прямо из Африки в качестве рабов.[341] Такие различия предполагают, что экономическая эффективность не определяется исключительно средой, например, наличием или отсутствием экономических возможностей, но связана и с различиями в культуре самих этнических групп.

    Помимо таких грубых мерок экономической эффективности, как душевой доход, существует еще масса тонких контрастов в подходе к труду в различных культурах. Приводя небольшой пример, Р.В. Джонс, один из основателей английской научной разведки во время Второй мировой войны, вспоминает историю о том, как британцам в ранние годы войны удалось захватить невредимым немецкий радар и доставить в Англию. Радар изобрели англичане и в технологии достаточно сильно опережали немцев, но немецкая установка оказалась на удивление хорошей, поскольку антенна была сделана с такими малыми допусками, что в Великобритании ничего подобного сделать было нельзя.[342] Долговременное превосходство Германии над европейскими соседями в поддержании традиции высочайшей квалификации промышленных работ, все еще очевидной в автомобильной и инструментальной промышленности, — это один из тех феноменов, которые нельзя объяснить в терминах "макроэкономической" политики. Его истинную причину следует искать в области культуры.

    Традиционная либерально-экономическая теория, начиная с Адама Смита, придерживается точки зрения, что работа есть по сути неприятная деятельность,[343] выполняемая лишь ради полезности вещей, работой создаваемых.[344] Этой полезностью может прежде всего насладиться лень; в некотором смысле цель человеческого труда — не работать, а лениться. Человек будет работать до тех пор, пока незначительная обременительность труда — то есть неудобство от поздней задержки в офисе или работы по субботам — не превысит полезность или материальную выгоду, получаемую от работы. Люди отличаются по производительности труда и по субъективной оценке его обременительности, но момент, до которого они будут работать, есть, в сущности, результат рационального расчета, в котором обременительность работы сопоставляется с удовольствием, получаемым от ее результатов. Более усердная работа отдельного рабочего стимулируется большими материальными выгодами: человек охотнее задержится на работе, если начальство за сверхурочные дает двойную плату. Желание и рассудок — вот что по традиционной либерально-экономической теории адекватно описывает различия в стимулах к работе.

    Но самый термин "трудовая этика" подразумевает различия в том, каким образом и до какой степени работа людей определяется культурой и обычаями, то есть в определенном смысле — тимосом. И действительно, очень трудно дать адекватную характеристику человека или народа с сильной трудовой этикой в строго утилитарных терминах традиционной либеральной экономики. Возьмем современную личность "типа А" — ревностного в работе юриста, или работника руководства корпорации, или японского "человека зарплаты", работающего на конкурентоспособную японскую транснациональную корпорацию. Такие люди запросто могут работать семьдесят — восемьдесят часов в неделю, с редкими и короткими отпусками, продвигаясь по карьерной лестнице. Они могут получать зарплату весьма высокую по сравнению с теми, кто трудится не с такой отдачей, но усердие, с которым они работают, не связано строго с получаемой платой. На самом деле в строго утилитарных терминах их поведение иррационально:[345] работают они так много, что никогда не способны воспользоваться своими деньгами; они не могут насладиться ленью, поскольку таковой у них не имеется, и они в процессе работы разрушают свое здоровье и перспективы комфортабельного житья на пенсии, поскольку вряд ли до нее доживут. Можно возразить, что такие люди работают ради своей семьи или ради будущих поколений, и это, несомненно, какой-то мотив лает, но большинство "трудоголиков" почти не видят своих детей и так одержимы карьерой, что семейная жизнь слишком часто от этого страдает. Причина, по которой они работают так усердно, только частично связана с материальным вознаграждением: совершенно ясно, что они получают удовольствие от самой работы или от статуса и признания, которые эта работа им дает. Их ощущение собственной ценности связано с тем, насколько усердно и умело делают они свою работу, насколько быстро продвигаются по служебной лестнице, и с уважением, которое они получают от других. Даже материальному имуществу они радуются более ради репутации, которую это имущество дает, чем благодаря фактическому использованию этой собственности, поскольку у них слишком мало времени на последнее. Иными словами, работают они более для удовлетворения тимоса, нежели желания.

    На самом деле многие эмпирические исследования трудовой этики считают ее в основе своей не утилитарной. Наиболее известные из этих работ, конечно, "Протестантская этика" и "Дух капитализма" Макса Вебера (1904—1905 гг.). Вебер никоим образом не был первым, кто заметил связь между протестантизмом, особенно его кальвинистским или пуританским вариантом, и развитием капиталистической экономики. Вообще это наблюдение было уже настолько общим местом, когда Вебер писал свою книгу, что он считал, что бремя опровержения этого тезиса лежит на других.[346] После публикации Вебера это положение бесконечно оспаривалось. Но хотя многие ставили под сомнение конкретную причинно-следственную связь, указанную Вебером между религией и экономическим поведением, мало кто станет опровергать существование сильной взаимосвязи между первой и вторым.[347] Связь между протестантизмом и экономическим ростом остается очевидной сегодня в Латинской Америке, где за масштабными обращениями в протестантизм (обычно в евангелические секты Северной Америки) следовал серьезный рост личных доходов и снижение преступности, потребления наркотиков и так далее.[348]

    Что хотел объяснить Вебер — это почему многие капиталистические предприниматели прежних времен, посвящавшие свою жизнь бесконечному накоплению богатства, с виду мало были заинтересованы в потреблении этого богатства. Их умеренность, самодисциплина, честность, чистоплотность и отвращение к простым удовольствиям составляли "аскетизм от мира сего", который Вебер понимал как видоизменение кальвинистского учения о предопределении. Работа не есть неприятная деятельность, выполняемая ради пользы или потребления, скорее это "призвание", которое, как надеялся верующий, будет способствовать его спасению от вечного проклятия. Работа предпринималась ради совершенно нематериальной и "иррациональной" цели, то есть человек хотел продемонстрировать, что он "избран". Рвение и дисциплина, с которыми работал верующий, не могли быть объяснены никакими обыденными расчетами удовольствия и страдания. Вебер считал, что исходный духовный импульс, лежащий в основе капитализма, в последующие годы атрофировался, и работа ради материальных благ снова встроилась в капитализм. Тем не менее "идея долга в призвании человека" продолжала жить в современном мире "как призрак мертвых религиозных верований", и трудовая этика современной Европы не может быть до конца объяснена без обращения к ее духовным истокам.

    Аналоги "протестантской этики" были обнаружены и в других культурах для объяснения их экономического успеха.[349] Например, Роберт Белла показал, как трудовая этика современных японцев может быть прослежена до некоторых японских религиозных источников, которые послужили функциональными эквивалентами кальвинизма. Буддистская секта "Дзодо Синею", или "Чистая Земля", например, требует экономности, бережливости, честности, усердия в труде и аскетического отношения к потреблению, легитимизируя стремление к выгоде, в то время как в более ранней японской конфуцианской традиции этого нет.[350] Движение "Синкагю" Исиды Байгана, хотя и менее влиятельное, чем "Дэодо Синею", тоже проповедует некоторую форму "мистицизма от мира сего", настаивая на экономности и прилежании и принижая потребление.[351] Эти религиозные течения увязаны этическим кодексом класса самураев "Бусидо". "Бусидо" — это идеология воина-аристократа, прославляющая смертельный риск, но одобряющая вместо праздного господства аскетизм, бережливость, а превыше всего — образование. Таким образом, "дух капитализма" с его аскетической трудовой этикой и рациональностью не обязательно должен был прийти в Японию извне вместе с искусством мореплавания и прусской конституцией; он с самого начала присутствовал в японских религиозных и культурных традициях.

    Наряду с этими случаями, когда религиозные верования способствовали экономическому развитию или сделали его возможным, есть и легион примеров, когда религия и культура служили препятствиями. Например, индуизм — одна из немногих великих мировых религий, не основанных на учении о равенстве людей. Напротив, доктрина индуизма делит людей на сложную лестницу каст, определяющих их права, привилегии и образ жизни. Любопытный парадокс: индуизм не был особым препятствием либеральной политике в Индии (хотя растущая религиозная нетерпимость наводит на мысль, что это может перемениться), но явно представлял собой барьер на пути экономического роста. Обычно это относят на счет того факта, что индуизм освящает нищету и социальную инертность низших каст: обещая им возможность более высокого рождения в следующих жизнях, он диктует людям примирение с тем состоянием, в котором они родились сейчас. Ганди, отец современной Индии, одобрил традиционное освящение нищеты в индуизме и дал ему несколько более современную форму. Он проповедовал добродетели простой приятной жизни как духовный подвиг. Индуизм, быть может, облегчал ежедневное бремя жизни тем индийцам, что жили в сокрушительной нищете, а "духовность" этой религии невероятно привлекательна для молодых людей среднего класса на Западе-. Но она вызывает в своих последователях определенный род оцепенения и инертности "от мира" сего", которые во многих 'отношениях противоположны духу капитализма. Есть много весьма успешных индийских предпринимателей, но они (как и китайцы) преуспевают ироде бы куда больше вне рамок своей культуры. Отмечая, что многие из великих индийских ученых свои работы выполняли за границей, романист В.С. Найпол пришел к такому заключению.

    "Индийская нищета дегуманизирует куда сильнее любой машины; и, куда более чем в любой машинной цивилизации, люди в Индии —- единицы, замкнутые в строжайшем послушании своим представлением о дхарме. Ученый, возвращающийся в Индию, теряет индивидуальность, приобретенную им за границей; он возвращается в безопасный мир кастовой идентичности, и снова мир его становится простым. Есть подробные правила, удобные, как бинты; а личное восприятие и суждение, которые когда-то вызвали в нем творческие силы, отбрасываются как бремя... Проклятие касты — это не только неприкасаемость и следующее из нее обожествление в Индии грязи, это еще и проклятие в той Индии, что пытается расти, еще и всепроникающее послушание, которое из него следует, готовое удовлетворение, увядание духа авантюризма, отвержение всех, у кого есть индивидуальность и возможность превзойти других".[352]

    Гуннар Мирдал в своем великом исследовании нищеты в Южной Азии пришел к выводу, что в целом индийская религия представляет собой "колоссальную силу социальной инерции" и нигде не способствовала переменам в отличие от кальвинизма и "Дзедо Синею".[353]

    Имея такие примеры, как сознательное освящение нищеты в индуизме, большинство социологов предположили, что религия есть один из тех аспектов "традиционной культуры", которому предстоит увянуть под действием индустриализации. Религиозные верования в основе своей иррациональны, и потому в конце концов уступят рациональному стяжательству, составляющему современный капитализм. Но если Вебер и Белла правы, то не существует фундаментального противоречия между определенными видами религии и капитализмом: действительно, капитализм в европейском и японском вариантах во многом стал возможным благодаря религиозным учениям, поощрявшим труд "по призванию", то есть ради самого труда, а не ради потребления. Чистый экономический либерализм — доктрина, которая призывает людей обогащаться ad infinitum (до бесконечности (лат.)), применяя рассудок для решения, проблемы удовлетворения своих желании собственности — может быть достаточен, чтобы объяснить функционирование большинства капиталистических обществ, но не дает полного описания наиболее конкурентоспособных и динамичных. Самые преуспевающие капиталистические общества поднялись наверх, потому что у них нашлась трудовая этика, в основе своей иррациональная и "до-современная", которая велит людям жить аскетически и загонять себя до ранней смерти, поскольку труд — сам себе награда. Это предполагает, что даже в конце истории некоторая форма иррационального тимоса по-прежнему необходима, чтобы наш рациональный либерально-экономический мир продолжал функционировать или хотя бы чтобы мы оставались в первых рядах мировых экономических держав.

    На все это можно возразить, что, какова бы ни была религиозная природа трудовой этики в Европе и Японии, сейчас она полностью отделена от своих духовных источников благодаря тотальной секуляризации современного общества. Люди больше не верят; что работают "по призванию", но просто трудятся, как диктуют законы капитализма, в рациональном преследовании собственных интересов.

    Отделение капиталистической трудовой этики от ее духовных корней и рост культуры, делающей упор на законность и желательность немедленного потребления, заставил некоторых довольно многочисленных наблюдал гелей предсказывать резкий спад трудовой этики и в силу этого — подрыв самого капитализма.[354] Создание "общества изобилия" окончательно затупит жало естественных потребностей и склонит людей искать благословения праздности, а не работы. Прогнозы заката трудовой этики получили видимое подтверждение в многочисленных исследованиях семидесятых годов, обнаруживших у многих американских менеджеров ощущение, что стандарты профессионализма, самодисциплины и усердия у их рабочих снижаются.[355] И мало кто из современных корпоративных менеджеров окажется образцом аскетического бережливого трудолюбия, описанного Вебером. Считалось, что трудовая этика будет размываться не фронтальной атакой, но проникновением иных ценностей, не совместимых с "аскетизмом от мира сего", — таких как "самореализация" или желание иметь не просто работу, но "содержательную работу". Хотя в Японии трудовая этика остается весьма сильной, тот же процесс постепенной дегенерации ценностей труда составит и там, весьма вероятно, проблему в будущем, когда руководители высшего и среднего звена будут так же секулярны и отделены от своих культурно-духовных корней, как их американские и европейские коллеги.

    Оправдаются ли эти предсказания падения трудовой этики в Соединенных Штатах — еще предстоит увидеть. Пока что тенденция к снижению трудовой этики, замеченная в семидесятых, по всей видимости, дала обратный ход, по крайней мере среди профессиональных и руководящих работников в Соединенных Штатах.[356] Причины этого кажутся прежде всего экономическими, а не культуральными. У многих слоев населения реальные стандарты жизни и надежность работы снижались в течение восьмидесятых годов, и людям пришлось работать усерднее просто для сохранения своего положения. Даже тех, чье материальное благосостояние в этот период постоянно росло, тяга рационального собственного интереса заставляла работать усердно и долго. Те, кто боялся последствий влияния консюмеризма на трудовую этику, были склонны, подобно Марксу, забывать о бесконечной эластичности человеческих желаний и опасений, которые заставляют человека работать на износ. Важность роли рационального собственного интереса в стимулировании трудовой этики станет очевидной, если сравнить производительность труда рабочих Восточной и Западной Германии, принадлежащих к одной культуре, но имеющих различные материальные стимулы. Устойчивость сильной трудовой этики на капиталистическом Западе может в меньшей степени служить свидетельством устойчивости "призраков мертвых религиозных верований" по Веберу, нежели силы желания, подкрепленной рассудком. ;

    Тем не менее остаются важные различия в силе влечения к труду между странами, разделяющими приверженность к экономическому либерализму; такими странами, где рациональный собственный интерес не вызывает сомнений. Эти различия отражают факт, что в некоторых странах тимос нашел себе иные приложения вне религии, в которых может проявиться в современном мире.

    Например, японская культура (как многие другие в Восточной Азии) ориентирована в основном на коллективы, а не наличности. Эти коллективы, начиная от самых малых и непосредственных, то есть семьи, расширяются с помощью различных отношений "патрон-клиент", возникающих при воспитании и образовании человека, включают корпорацию, на которую он работает, и так до самого большого коллектива, имеющего значение в японской культуре: до нации. Индивидуальность личности очень сильно размывается в коллективе: человек работает не столько ради своей ближайшей выгоды, сколько ради благосостояния более широкой группы или групп, и которые он входит. И статуе его определяется в меньшей степени его личными заслугами, чем заслугами группы. Его приверженность группе носит поэтому в высшей степени тимотический характер: обработает ради признания, которое дает ему группа, и ради признания своей группы другими группами, а не просто ради ближайшей материальной выгоды, которую дает ему зарплата. Если группа, признания которой он хочет добиться, представляет собой всю нацию, возникает экономический национализм. И действительно, в Японии экономический национализм куда сильнее развит, чем в США. Он выражается не в открытом протекционизме, а в менее явных формах, например, наличием сетей традиционных отечественных поставщиков, которые поддерживаются японскими производителями, и волей платить пусть более высокую цену, но за японский продукт.

    Именно эти групповые тенденции лежат в основе такой практики, как пожизненный найм, используемый некоторыми японскими корпорациями, и они делают эту практику эффективной. Согласно предпосылкам западного экономического либерализма, пожизненный найм должен подрывать экономическую эффективность, создавая работникам излишнюю надежность — как профессорам университета, которые тут же перестают писать работы, как только получат постоянную должность. Опыт коммунистических стран, где фактически каждому гарантировалась пожизненная постоянная работа, тоже эту точку зрения подтверждает. Самым способным людям должна доставаться самая трудная и ответственная работа, и за нее должна платиться самая высокая зарплата; и наоборот: корпорация должна иметь возможность сбрасывать балласт. Взаимная лояльность патрона и клиента создает, в терминах либеральной экономики, окостенелость рынка, снижающую экономическую эффективность. И все же в контексте группового .сознания, выращенного японской культурой, патерналистская лояльность, выказываемая компанией своему работнику, вызываете его стороны повышенное усердие, поскольку он работает не только для себя, но ради славы и репутации более широкой группы — организации. Организация побольше означает не просто получаемый раз в две недели платежный чек, но источник признания и защитный зонтик для семьи и друзей. А высокоразвитое национальное самосознание японцев дает еще более широкий источник самоидентификации и мотивации за пределами семьи или компании. Таким образом, даже в век, когда религиозная духовность, можно считать, исчезла, трудовая этика может поддерживаться из-за гордости своим трудом, основанной на признании человека перекрывающимся набором коллективов.

    Высокоразвитое коллективное сознание обычно и в других регионах Азии, но его куда меньше в Европе, а в современных Соединенных Штатах оно почти полностью отсутствует: здесь идея пожизненной преданности единственной корпорации просто не будет понята. Но и вне Азии существуют определенные формы коллективного самосознания, способствующие поддержанию трудовой этики. В некоторых европейских странах, например в Швеции и Германии, отлично развит экономический национализм, принимающий форму общего желания со стороны менеджмента и труда работать совместно ради расширения экспортных рынков. Другим источником коллективного самосознания традиционно служили профессиональные гильдии: высококвалифицированный механик работает не только чтобы отбить табельные часы, но еще и потому, что гордится результатами своего труда. То же самое можно сказать и о свободных профессиях, чьи относительно высокие стандарты квалификации поддерживают удовлетворение тимоса.

    Экономический коллапс коммунизма учит нас, что некоторые формы коллективного самосознания намного ниже других в смысле стимулирования сильной трудовой этики. Советский или восточногерманский рабочий, от которого местный партийный чиновник требует работать ради построения социализма или пожертвовать выходным днем ради демонстрации солидарности с Вьетнамом или Кубой, считал работу всего лишь бременем, от которого по возможности следует уклоняться. Все демократизировавшиеся страны Восточной Европы столкнулись с проблемой восстановления трудовой этики на базе личного собственного интереса после десятилетий привыкания к работе на процветание государства.

    Но опыт определенного успеха экономики некоторых стран Азии и Европы заставляет предположить, что в тех из них" где практикуется капиталистическая система с ее развитой сетью персональных стимулов, личный интерес, лежащий в центре западной либерально-экономической теории, может быть менее значительным источником мотивации, чем определенные формы коллективного интереса. На западе давно признается, что человек будет усерднее работать ради своей семьи, чем ради себя самого, и что во времена войн и кризисов людей можно призвать к труду ради нации. С другой стороны, весьма атомистический экономический либерализм Соединенных Штатов или Великобритании, основанный исключительно на рациональном желании, в определенный момент становится экономически контрпродуктивным. Это может случиться тогда, когда рабочие не гордятся своим трудом как таковым, но считают его всего лишь услугой, которую следует продать, или когда рабочие и менеджеры видят друг в друге антагонистов в игре с нулевой суммой, а не союзников в конкуренции с рабочими и менеджерами другой страны.[357]

    Точно так же, как культура влияет на способность страны установить и поддерживать политический либерализм, она влияет и на ее способность сделать экономический либерализм эффективным. Как и в случае политической демократии, успех капитализма в определенной мере зависит от выживания прежних культурных традиций в современную эпоху. Экономический либерализм, как и политический, не является полностью самоподдерживающимся, но зависит до некоторой степени от иррационального тимоса.

    Широкое принятие либерализма, политического или экономического, большим числом стран не устраняет различий между ними, основанных на культуре, — различий, которые очевидным образом становятся более выраженными по мере стирания различий идеологических. Уже сейчас торговые споры с Японией занимают в умах американцев больше места, чем вопрос о свободе во всем мире, вопреки тому факту, что у Японии и Соединенных Штатов, формально говоря, одна и та же экономическая и политическая система. Постоянное и, похоже, неустранимое положительное сальдо Японии в торговле с Соединенными Штатами сейчас является более следствием культурных факторов, таких как высокая норма сбережений или замкнутый характер отношений с поставщиками в Японии, чем какого-либо законодательного протекционизма. Идеологические конфликты холодной войны можно было урегулировать полностью, когда стороны шли на компромисс по конкретным политическим вопросам вроде Берлинской стены или вообще отказывались от идеологии в целом. Но постоянные культурные различия между явно либеральными, демократическими, капиталистическими государствами искоренить оказалось гораздо сложнее.

    Эти культурные различия в отношении к работе в Японии и в Соединенных Штатах кажутся положительно ничтожными, если сравнивать с культурными различиями, разделяющими, с одной стороны, Японию и Соединенные Штаты, с другой — любые страны третьего мира, где не удалось заставить капитализм работать. Экономический либерализм открывает оптимальный путь к процветанию любому народу, желающему им воспользоваться. Для многих стран вся трудность в том, чтобы усвоить рыночно ориентированную политику. Но на самом деле политика — это лишь необходимое предусловие для высоких темпов роста. "Иррациональные" формы тимоса — религия, национализм, способность ремесел и профессий поддерживать стандарты работы и гордость трудом, — все это продолжает оказываться на экономическом поведении бесчисленными способами, дающими свой вклад в богатство или нищету нации. И устойчивость этих различий может означать, что международная жизнь будет все больше рассматриваться как конкуренция не между соперничающими идеологиями — поскольку почти все экономически преуспевающие государства будут организованы примерно по одним чертежам, — но между различающимися культурами.

    22. Империи презрения, империи почитания

    Влияние культуры на экономическое развитие, стимулирующее или тормозящее, указывает на возможное препятствие на описанном в части второй пути победного марша Универсальной Истории. Современная экономика — процесс индустриализации, детерминированный современной наукой — вынуждает гомогенизацию человечества и по дороге разрушает широкий спектр традиционных культур. Но он может и не выиграть каждую битву, сталкиваясь иногда с такими культурами и проявлениями тимоса, которые переварить трудно. А если процесс экономической гомогенизации остановится, то и будущее процесса демократизации окажется неясным. Хотя многие народы мира на сознательном уровне считают, что хотят иметь у себя капиталистическое процветание и либеральную демократию, не каждый из них сможет усвоить то и другое.

    Таким образом, несмотря на явное отсутствие в настоящий момент системных альтернатив либеральной демократии, в будущем могут утвердиться некоторые новые авторитарные альтернативы, в прошлом, возможно, неизвестные. Эти альтернативы, если они возникнуть, будут созданы двумя различными группами народов: теми, кто в силу культуральных причин постоянно терпит экономический крах, и теми, кто будет непомерно успешен в капиталистической игре.

    Первый феномен — возникновение антилиберальных учений из экономического краха — в прошлом уже случался. Сегодняшнее возрождение исламского фундаментализма, коснувшееся практически любой страны мира со значительным мусульманским населением, может считаться реакцией мусульманских обществ на неудачу в попытках поддержать свое достоинство лицом к лицу с немусульманским западом. Под конкурентным прессом преобладающей в военном отношении Европы некоторые исламские государства в девятнадцатом — начале двадцатого веках предприняли коренные модернизационные усилия в попытках ассимилировать западную практику, которую считали необходимой для сохранения конкурентоспособности. Эти модернизационные программы, как реформы Мэйдзи в Японии, состояли из всепроникающих попыток внедрить принципы западного рационализма во все аспекты жизни — от экономики, чиновничьей структуры и армии до образования и социальной политики. Наиболее систематические усилия в этом направлении предприняла Турция: Оттоманские реформы девятнадцатого века сменились в двадцатом реформами основателя современного турецкого государства Кемаля Ататюрка, старавшегося создать светское государство на основе турецкого национализма. Последним большим интеллектуальным импортом, воспринятым исламским миром с Запада, был секулярный национализм, представленный великим панарабским националистическим движением Насера в Египте и партии БААС в Сирии, Ливане и Ираке.

    Но в отличие от реформ Мэйдзи в Японии, которая воспользовалась западными технологиями для победы над Россией в 1905 году и нападения на Америку в 1941 году, почти все исламские страны так и не усвоили импортированные с Запада идеи и не достигли того экономического или политического успеха, на который рассчитывали реформаторы девятнадцатого и начала двадцатого столетий. До пришествия нефтяного богатства в шестидесятых — семидесятых годах двадцатого века ни одна исламская страна не могла составить конкуренции Западу в экономическом или военном смысле. Многие, конечно, оставались колониями в течение Второй мировой войны, а идея создания секулярного панарабского единства рухнула после унизительного поражения Египта от Израиля в 1967 году. Возрождение исламского фундаментализма, ставшее заметным после Иранской революции 1978—1979 гг., совсем не было случаем "традиционных ценностей", доживших до современной эпохи. Эти ценности, искаженные и подпорченные терпимостью, были благополучно побеждены в течение предыдущих ста лет. Исламское возрождение было ностальгическим стремлением к прежним, более чистым ценностям, которые, как говорилось, существовали в далеком прошлом" и они не были ни дискредитированными "национальными ценностями" недавнего прошлого, ни западными ценностями, столь неудачно пересаженными на Ближний Восток. В этом отношении исламский фундаментализм совсем не поверхностно напоминает европейский фашизм. Как и в случае фашизма, неудивительно, что фундаменталистское возрождение наиболее тяжело поразило самые с виду современные страны, потому что это их традиционные культуры оказались под наибольшей угрозой от импорта западных ценностей. Силу исламского возрождения можно понять только, если понять, насколько глубоко было ранено достоинство6 исламского общества двойной неудачей: не вышло ни сохранить преемственность традиционной общественной структуры, ни успешно ассимилировать технику и ценности Запада.

    Даже в Соединенных Штатах можно заметить начало возникновения антилиберальных идеологий — отдаленный результат различий отношений культур к экономической деятельности. В зените расцвета движения за гражданские права большинство черного населения Америки жаждали полной интеграции в белое общество, подразумевавшее полное принятие доминантных культурных ценностей американского общества. Проблема черных американцев понималась не как проблема самих ценностей, а как проблема согласия белого общества признать достоинство черных, принимающих эти ценности. Но несмотря на отмену санкционированных законом барьеров на пути равенства в шестидесятых годах и возникновение положительных программ действия, отдававших предпочтение черным, определенный слой американского черного населения не только не смог преуспеть экономически, но фактически потерял почву под ногами.

    Однако одним из политических результатов экономической неудачи явилось все более часто слышимое утверждение, будто традиционные мерки экономического успеха — работа, образование и занятость — представляют собой не универсальные, но "белые" ценности. Вместо того чтобы стремиться к интеграции в слепое к цвету общество, некоторые черные лидеры подчеркивают необходимость черпать гордость в своеобразной афро-американской культуре с ее собственной историей, традицией, героями и ценностями, равной культуре белого общества, но отдельной от нее. В некоторых случаях это стремление превращается в "афроцентризм", утверждающий превосходство природной африканской культуры над "европейскими" идеями, такими как социализм и капитализм. Жажда признания достоинства этой отдельной культуры со стороны системы образования, работодателей и самого государства для многих чернокожих сменило жажду признания их недифференцированного человеческого достоинства, например христианского, достоинства человека как морального существа, о чем говорил Мартин Лютер Кинг. Результатом такого способа мышления явилась возрастающая самосегрегация черных — очевидная сегодня в большинстве американских университетских кампусов — и упор на политику группового достоинства вместо индивидуальных достижений или экономической деятельности как основного пути социального роста.

    Но если новые антилиберальные могут быть усвоены теми, кого в экономическом соревновании стреноживает культура, то иным потенциальным источником авторитарных идей могут оказаться и те, кто достиг заметного экономического успеха. Наиболее серьезный вызов, брошенный сегодня либеральному универсализму Американской и Французской революций, исходит не из коммунистического мира, экономический крах которого виден всем, у кого есть глаза, но от тех стран Азии, где либеральная экономика сочетается с каким-либо патерналистским авторитаризмом. Много лет после Второй мировой войны Япония и другие страны Азии смотрели на Соединенные Штаты и Европу как на модель для полной модернизации общества и верили, что должны перенимать все — от технологии до западных приемов менеджмента, а главное — политическую, систему, иначе утратят конкурентоспособность. Но колоссальный экономический успех Азии привел к все растущему пониманию, что этим успехом страны Азии обязаны не просто усвоению западной практики, а тому, что в этих странах сумели сохранить определенные традиционные черты собственных культур (например, сильную трудовую этику) и объединить все это в современную экономическую и деловую среду.

    Политическая власть в Азии имеет особые корни по сравнению с Европой и Северной Америкой, и либеральная демократия там рассматривается совсем не так, как в странах ее исторического рождения.358 Те же самые группы конфуцианского общества, которые так важны для сохранения трудовой этики, не меньшую роль играют и как основа политической власти. Личность получает свой статус не благодаря своим личным способностям или ценности, но в той степени, в которой она является членом общепризнанной группы и подчиняется ее правилам. Если же человек начинает стремиться к утверждению личного достоинства и прав, выступая против группы изнутри, он подвергается остракизму и потере статуса, которые могут быть так же сокрушительны, как явная тирания традиционного деспотизма. Такое положение создает огромное давление, требующее конформизма, который дети в подобной культуре усваивают с самого раннего возраста. Иными словами" личность в азиатском обществе подвергается тому, что Токвиль назвал "тиранией большинства" — или, точнее, большинств во всех социальных группах, малых и больших, с которыми взаимодействует личность.

    Эту тиранию можно проиллюстрировать парой примеров из японской жизни, которым найдется параллель и в любой другой культуре Восточной Азии. Первая и главная социальная группа, которой Личности в Японии обязаны почитанием, — это семья, и благожелательная власть отца над детьми послужила исходной моделью любым властным отношениям в обществе, в том числе отношением между правителем и управляемыми.[359] (И в Европе тоже власть отцовская послужила моделью власти политической, но современный либерализм есть открытый разрыв с этой традицией.)[360] В Соединенных Штатах от детей ожидается почтение к авторитету родителей, но они, вырастая, начинают утверждать свою личность, противопоставлял себя родителям: Акт подросткового бунта, когда ребенок открыто отвергает ценности и желания родителей, является почти необходимым моментом формирования личности взрослого человека.[361] Это потому, что лишь в этом акте бунта ребенок вырабатывает психологические ресурсы самодостаточности и независимости, тимотическое чувство личной ценности, основанное на способности ребенка оставить защитный зонтик своего дома, и это чувство будет впоследствии поддерживать личность взрослого. И только когда бунт выдохнется, ребенок может вернуться к отношениям взаимного уважения с родителями — на этот раз уже не как зависимый, а как равный. В Японии, наоборот, частота подросткового бунта куда реже: раннее почтение к родителям должно продолжаться и в жизни взрослого. Тимос человека направлен не столько на его собственную личность, из качеств которой он черпает гордость, сколько на семью и другие группы, чья репутация куда важнее репутации любого из его членов.[362] Гнев возникает не тогда, когда люди отказывают человеку в персональном признании, но когда позорят его группу.[363] Таким образом, в Японии родители продолжают влиять на важные решения детей — такие, как выбор супруга, чего не допустит ни один уважающий себя молодой американец

    Второе проявление группового самосознания в Японии — это уменьшение роли демократической "политики" в привычном западном понимании этого слова. Иными словами, западная демократия строится на состязании различных тимотических мнений о добром и дурном, выносимых в передовые статьи и, в конечном счете, на выборы разных уровней, когда политические партии, представляющие различные интересы — или тимотические точки зрения, — сменяют на выборных постах друг друга. Такое состязание считается естественным и, разумеется, необходимым элементом нормально функционирующей демократии. В Японии же общество как целое считает себя единой, большой группой с единым и стабильным источником власти. Упор на групповую гармонию оттесняет конфронтацию на обочину политики; нет смены политических партий у власти в борьбе по "вопросам", а есть десятилетиями продолжающаяся доминация либерально-демократической партии (ЛДП). Конечно, существует открытое состязание между ЛДП и оппозиционными социалистической и коммунистической партией, но последняя сделала себя маргинальной благодаря своему экстремизму. Серьезная политика, вообще говоря, происходит не на виду у общественности, а в центральном аппарате или в задних комнатах ЛДП.[364] В самой ЛДП. политика постоянно маневрируют во фракциях, основанных на личных взаимоотношениях патрона и клиента, лишенных, в общем, того, что на Западе понимается под политическим содержанием.

    В Японии упор на групповой консенсус частично уравновешен почтением к личностям, действующим против шерсти, как покойный писатель Юкио Мисима. Но во многих других азиатских странах мало уважения оказывается принципиальным индивидуалистам вроде Солженицына или Сахарова, восстающим против несправедливостей общества. В романе Фрэнка Капры "Мистер Смит едет в Вашингтон" Джимми Стюарт изображает деревенского простачка, которому назначено политическими боссами представлять штат после смерти избранного сенатора. Прибыв в Вашингтон, Стюарт восстает против увиденной им коррупции и, к отчаянию тех, кто должен был им манипулировать, в одиночку устраивает в Сенате обструкцию, чтобы заблокировать прохождение беспринципного закона. Этот персонаж, Стюарт, — в некотором смысле архетипический американский герой. Во многих же азиатских странах такое полное отвержение превалирующего консенсуса одной личностью сочли бы полным сумасшествием.

    Японская демократия по американским или европейским меркам выглядит несколько авторитарной. Самые властные люди в стране — это либо высшие чиновники, либо лидеры-фракции ЛДП, занявшие свои должности не в результате всенародного выбора, во на основании полученного образования или в результате личного покровительства; Эти люди принимают ключевые решения, влияющие на благосостояние общества, и при этом возможность избирателей голосованием или иным образом влиять на них весьма ограничена. Система остается в основе своей демократической, потому что она демократическая формально, то есть отвечает критериям либеральной демократии: периодические выборы и гарантии основных прав. Западный концепции универсальных прав личности были восприняты и усвоены большими массами японского общества. С другой стороны, есть отношения, в которых можно сказать, что Япония управляется благожелательной диктатурой одной партии, и не потому, что эта партия навязала себя обществу, как было с КПСС в Советском Союзе, но потому, что народ Японии выбрал себе такую форму правления. Современная японская система правления отражает широкий общественный консенсус, коренящийся в японской культуре с ее ориентацией на коллектив, культуре, которой было бы глубоко некомфортно при более "открытых" состязаниях или смене партий у власти.

    Учитывая широкое распространение консенсуса в большинстве азиатских стран, заботящихся о желательности групповой гармонии, не приходится удивляться, что в этом регионе распространен и авторитаризм в более явных разновидностях. Можно привести — и приводится — возражение, что некоторая форма патериалистского авторитаризма более соответствует конфуцианским традициям Азии и, что самое важное, более совместима с последовательно высокими темпами экономического роста, чем либеральная демократия. Демократия", как утверждал Ли, — путы на ногах экономического роста, потому что она мешает рациональному экономическому планированию и продвигает своего рода эгалитарные поблажки эгоизму личности, когда мириады частных интересов утверждают себя за счет общества в целом. Сам Сингапур стал в последние годы притчей во языцех за свои усилия подавить критицизм прессы и за нарушение прав человека по отношению к политическим противникам режима. Кроме того, сингапурское правительство вмешивается в частную жизнь граждан в такой степени, которая, на Западе была бы совершенно неприемлемой, указывая, до какой длины юноши имеют право отращивать волосы, объявляя вне закона видеосалоны и вводя суровые штрафы за такие мелкие нарушения, как брошенный мусор или не спущенная вода в общественном туалете. По меркам двадцатого века авторитаризм в Сингапуре весьма мягок, но он выделяется двумя чертами. Во-первых, ему сопутствует необычайный экономический успех, а во-вторых, он оправдывает себя без извинений, не утверждая, что он — переходный режим, а объявляя себя системой высшей по сравнению с либеральной демократией.

    Азиатские страны много теряют из-за своей групповой психологии. Они требуют от своих граждан высокой степени конформизма и подавляют даже самые невинные формы самовыражения личности. Ограничения, накладываемые таким обществом, наиболее заметны в положении женщин, из-за приверженности общества традиционной патриархальной семье не имеющих возможностей для жизни вне дома. Потребители почти, не обладают правами и должны принимать экономическую политику, о которой их тоже практически не спрашивают. Признание на групповой основе абсолютно иррационально: в одной крайности оно может стать источником шовинизма и войны, как было в тридцатых годах двадцатого века. И даже без войны признание, ориентированное на группу, весьма дисфункционально. Например, все развитые страны сейчас подвергаются нашествию большого числа людей из стран более бедных и менее стабильных, привлеченных возможностью получить работу и безопасную жизнь. Японии не меньше Соединенных Штатов нужны низкооплачиваемые рабочие для некоторых профессий, но она вряд ли способна воспринять иммигрантов из-за фундаментальной нетерпимости составляющих ее общество групп. Атомистический либерализм Соединенных Штатов, наоборот, есть единственно приемлемый базис для ассимиляции больших групп иммигрантов.

    Но давно предсказанный крах традиционных азиатских ценностей перед лицом современного консюмеризма что-то очень медленно материализуется. Это, возможно, связано с тем, что общество азиатских стран обладает определенной силой, с которой его члены не спешат расстаться, особенно глядя на предлагаемые альтернативы. Пусть американские рабочие не должны распевать гимн своей компании, выполняя физические упражнения, но одной из наиболее частых жалоб на жизнь в современной Америке стало именно указание на то, что не хватает общественной жизни. Распад общественной жизни в современной Америке начинается в семье, которая в течение последних лет шестидесяти распадается и атомизируется, что хорошо знакомо всем американцам. Но он заметен и в отсутствии (в любом разумном смысле) у большинства американцев привязанности к месту и в исчезновении отдушин для общения за пределами тесного семейного круга. А ведь это именно ощущение общины предлагают общества азиатских стран, и для многих выросших в этой культуре социальный конформизм и ограничения индивидуализма — цена весьма невысокая.

    В свете подобных рассуждений кажется, что Азия и, в частности, Япония представляют собой критическую поворотную точку мировой истории. Можно себе представить, что Азия, продолжая экономический рост еще в течение лет шестидесяти, развивается в двух достаточно различных направлениях. С одной стороны, все более космополитичное и образованное население азиатских стран будет и дальше усваивать западные идеи универсального и взаимного признания, что приведет к дальнейшему распространению формальной либеральной демократии. Значимость коллективов как источников тимотической идентификации будет снижаться, азиаты более озаботятся индивидуальным достоинством, правами женщин и личным потреблением, усваивая принципы универсальности прав человека. Это тот процесс, который привел Тайвань и Южную Корею к формальной демократии за последние тридцать лет. Япония уже достаточно далеко продвинулась по этому пути в послевоенный период, а упадок патриархальных институтов превращает ее в куда более "современную" страну, чем, скажем, Сингапур.

    С другой стороны, если азиаты убедятся, что своим успехом более обязаны своей, а не заимствованной культуре, если экономический рост Америки и Европы будет уступать росту на Дальнем Востоке, если западные общества будут и дальше страдать от прогрессирующего распада основных социальных институтов, таких как семья, и если они будут относиться к Азии с недоверием и враждебностью, то системные антилиберальные и недемократические альтернативы, сочетающие экономический рационализм с авторитарным патернализмом, могут на Дальнем Востоке закрепиться. До сих пор многие азиатские страны хотя бы на словах декларируют приверженность западным принципам либеральной демократии, принимая ее форму и изменяя содержание под азиатские культурные традиции. Но может произойти и открытый разрыв с демократией, в котором сама форма будет отвергнута как искусственное заимствование с Запада, как не имеющая отношения к успешному функционированию азиатских стран, подобно тому, как западные приемы менеджмента не нужны для их экономики. Начало отказа Азии от либеральной демократии как от системы можно усмотреть как в теоретических заявлениях Ли Кван Ю, так и в работах некоторых японских авторов вроде Синтаро Исихары. Если такая альтернатива в будущем возникнет, роль Японии окажется ключевой, поскольку эта страна уже сменила Соединенные Штаты как образец для модернизации для многих азиатских стран.[365]

    Новый азиатский тоталитаризм не окажется скорее всего знакомым нам жестоким тоталитарным полицейским государством. Это будет тирания почитания, добровольного повиновения людей высшему авторитету и подчинения жесткой система социальных норм. Сомнительно, чтобы такую политическую систему можно было бы экспортировать в другие культуры, не имеющие конфуцианского наследия, как нельзя экспортировать исламский фундаментализм за пределы исламского мира.[366] Империя почитания, которую представляет собой такая система, может породить беспрецедентное процветание, но она означает и продленное детство для большинства граждан, а потому — неполное удовлетворение тимоса.

    В современном мире наблюдается любопытный двойной феномен: победа универсального и однородного государства наряду с упорством народов. С одной стороны, имеется прогрессирующая гомогенизация человечества, вызванная современной экономикой и технологией, а также распространением по всему миру идеи о рациональном признании" как единственно легитимной основе правления. С другой стороны, повсюду наблюдается сопротивление этой гомогенизации, и новое утверждение (в основном на субполитическом уровне) культурной идентичности, укрепляющей в конечном счете барьеры между людьми и странами. Триумф холоднейшего из холодных чудовищ оказался неполным. В то время как число приемлемых форм экономической и политической организации последние сто лет постоянно уменьшается, возможные интерпретации оставшихся форм — капитализма и либеральной демократии — продолжают разнообразиться. Это наводит на мысль, что даже пусть идеологические различия между государствами уходят на задний план, остаются другие существенные различия, уходящие в культурную и экономическую плоскость. Эти различия заставляют предположить, что существующая система .государств в ближайшее время не коллапсирует в буквально универсальное и однородное государство.[367] Нация останется основным полюсом идентификации, пусть даже все больше и больше наций будут принимать одни и те же формы экономической и политической организации.

    Значит, мы должны рассмотреть, как будут выглядеть отношения между такими государствами и как они будут отличаться от знакомого нам международного порядка.

    23. Нереалистичность "реализма"

    Ради богов, в которых мы веруем, ради людей, которых мы знаем, кто из-за принуждения своей натуры правит повсюду, где есть у них власть. И в нашем случае, поскольку не мы ввели и действие этот закон, и, не мы были первыми, кто применил его, но мы застали его действующим и надеемся оставить его и действии на все времена, потому мы пользуемся им, хорошо сознавая, что и вы, и другие, обладай той властью, что есть у нас, сделали бы то же самое.

    (Речь афинян к мелянам, Фукидид, "История Пелопонесской войны"[368])

    Существование направленной истории должно иметь важные последствия для международных отношений. Если пришествие универсального и однородного государства означает установление рационального, признания на уровне индивидуумов, живущих в одном и том же обществе, и отмену отношений господства и рабства между ними, то распространение такого типа государства во всей международной системе должно подразумевать конец отношений господства и рабства и между нациями — то есть конец империализма, а с ним и ослабление вероятности войны, основанной на империализме.

    Но как события двадцатого века породили глубокий пессимизм относительно возможности Универсальной Истории и прогрессивных изменений в пределах стран, так взрастили они и пессимизм относительно отношений между странами. Последний вид пессимизма в определенном смысле куда более всепроникающий, чем пессимизм относительно внутренней политики. Потому что в то время как главные направления теории в экономике и социологии с прошлого века бьются с проблемой истории и исторических перемен, теоретики международных отношений разговаривают так, будто истории вообще не существует — например, будто война, и империализм всегда присутствуют на горизонте человечества, и фундаментальные их причины сегодня те же, что и во времена Фукидида. В то время как все остальные аспекты социальной среды человека — религия, семья, экономическая организация, концепции политической легитимности — подвержены исторической эволюции, международные отношения рассматриваются как навеки застывшие: "война вечна".[369]

    Пессимистический взгляд на международные отношения получил систематическое изложение, проходящее под названием "реализма", realpolitik или "политики с позиций силы". Реализм, будь он назван так сознательно или нет, представляет собой основную каyву для понимания международный отношений и влияет на образ мыслей практически любого профессионала международной политики в Соединенных Штатах и в приличной части остального мира. Чтобы понять влияние распространения демократии на международную политику, мы должны проанализировать слабости этой доминирующей школы интерпретации — реализма.

    Истинным родоначальником реализма был Макиавелли, считавший, что люди должны ориентироваться не на мнение философов о том, как им следует Жить, а на реальную жизнь, и он учил, что лучшие государства, если хотят выжить, должны копировать политику худших. Но как доктрина, предназначенная для решения проблем современной политики, реализм появился на сцене лишь после окончания Второй мировой войны". С тех пор он принимал несколько форм. Исходная его формулировка была дана в пред- и ранний послевоенный период такими авторами, как теолог Рейнольд Нибур, дипломат Джордж Кеннан и профессор Ганс Моргентау, чей учебник по международным отношениям оказал наверное, наибольшее влияние на подход американцев к внешней .политике в период "холодной" войны.[370] С тех нор, появлялось много академических версий этой теории, например, нео- или "структурный" реализм, но главным наиболее видным выразителем реализма в прошлом поколении был Генри Киссинджер. Будучи государственным секретарем, Киссинджер считал своей долговременной задачей отучить американскую общественности от традиционного вильсоновского либерализма, научив более "реалистичному" пониманию международной политики. Реализм характеризует мышление многих учеников и протеже Киссинджера, которые продолжали формировать американскую внешнею политику еще долго после ухода своего учителя с поста госсекретаря.

    Все реалистской теории начинают с предположения, что угроза безопасности есть универсальное и достоянное свойство международного порядка, что вызвано неизменно анархическим характером этого порядка.[371] В отсутствие международного сюзерена, каждое государство испытывает потенциальную угрозу со стороны любого другого и не имеет других средств для избавления от нее, как взять оружие для собственной защиты.[372] Это чувство угрозы в некотором смысле неизбежно, поскольку каждое государство будет неверно понимать "оборонительные" действия других государств как угрожающие для себя и предпринимать собственные оборонительные меры, которые, в свою очередь, будут поняты как агрессивные. Таким образом, угроза превращается в самоосуществляющееся пророчество. Последствием такой ситуации будет стремление всех государств усилить свою мощь по отношению к остальным. Соревнование и война — неизбежный побочный продукт международной системы, не из-за природы самих государств, но из-за анархического характера системы как целого.

    Это стремление к силе не зависит от внутренних свойств государств: они могут быть теократиями,рабовладельческимиаристократиями, фашистско-полицейскими государствами, коммунистическими диктатурами или либеральными демократиями. Моргентау объясняет, что "в самой природе политики — вынуждать актера, действующего на политической сцене, использовать идеологию для маскировки своей непосредственной цели", которой всегда является завоевание.[373] Например, Россия вела экспансию при царском режиме, как потом и при большевиках; постоянной была именно экспансия, а не конкретная форма правления.[374] Исследует ожидать, что будущее правительство России, полностью избавившись от марксизма-ленинизма, останется столь же экспансионистским, поскольку этот экспансионизм выражает волю русского народа к завоеваниям.[375] Пусть Япония стала сейчас не военной диктатурой, а либеральной демократией, но прежде всего она остается Японией и господствует в Азии с помощью йен вместо пуль.[376]

    Если тяга к завоеваниям по сути одинакова для всех государств, то реальный фактор, определяющий вероятность войны, — это не агрессивное поведение конкретных государств, а сбалансированность сил в системе государств. Если они сбалансированы, агрессия вряд ли окупится; если нет, то у государства будет искушение воспользоваться своим преимуществом над соседями. Реализм в его чистой форме утверждает, что распределение суш есть единственный важнейший определяющий фактор войны и мира. Силы могут быть распределены "биполярно", когда два государства в системе господствуют над всеми остальными. Это было так для Афин и Спарты во времена Пелопонесских войн, для. Рима и Карфагена через пару столетий или для Советского Союза и Соединенных Штатов в период "холодной" войны. Альтернативой является "многополярная" система, в которой сила распределена, среди большего количества стран, как это было. в Европе восемнадцатого и девятнадцатого веков. Среди реалистов велся продолжительный опор о том, какая система — биполярная или многополярная — более эффективна для поддержания длительной Международной стабильности. Большинство из них соглашались, что биполярные системы выглядят более стабильными, хотя причины для этого, вероятно, связаны с исторически случайными факторами, такими как неспособность современных национальных государств проявлять полную гибкость в создании системы союзов.[377] Поэтому биполярное распределение сил после Второй мировой войны считалось одной из причин, но которой Европа жила в мире беспрецедентно долго — полстолетия после 1945 кода.

    В своей крайней форме реализм рассматривает национальные государства как бильярдные шары, внутреннее содержимое которых, Скрытое непрозрачной оболочкой, не существенно для их поведения. Наука международной политики не требует знания того, что згам внутри, — необходимо лишь знать законы механики, управляющие их взаимодействием: надо знать, что шар отскакивает от борта под тем же углом, что и ударяет в него; надо знать, как энергия одного шара распределится между двумя, с которыми он одновременно столкнулся. Значит, международная политика не описывает взаимодействие сложных и исторически сложившихся человеческих обществ, как и войны не вызваны конфликтом ценностей. При "бильярдном" подходе, чтобы определить вероятность войны или мира, достаточно знать, является международная система биполярной или многополярной.

    Реализм принимает форму одновременно и описания международной политики, и предписания, как государства должны вести свою внешнюю политику. Предписывающее значение реализма, очевидно, связано с его описательной точностью. Предположительно, ни один хороший человек не захочет оперировать циничными догматами реализма, если не будет к этому вынужден, как говорит Макиавелли, поведением "многих, кто не так хорош". Описательный реализм приводит к некоторым знакомым "правилам дорожного движения", определяющим политику.

    Первое правило состоит в том, что окончательное решение проблем внешней угрозы следует искать в поддержании баланса сил против потенциальных врагов. Поскольку война есть последний арбитр в спорах между государствами, эти государства должны иметь достаточную мощь для самообороны. Они не могут полагаться только на международные соглашения или на международные организации вроде ООН, которая не имеет власти для проведения своих санкций в жизнь. Рейнольд Нибур, рассматривая провал попытки Лиги Наций наказать Японию за вторжение в Манчжурию, утверждал, что "престиж международного сообщества недостаточно высок... чтобы добиться достаточного единства общественного духа, дисциплинировать непокорные государства".[378] Истинной монетой в царстве международной политики является военная сила. Другие формы силы, такие как природные ресурсы или промышленная мощь, тоже важны, но главным образом как средства создания военной мощи для самообороны.

    Второй принцип реалистического подхода состоит в том, что друзей и врагов следует выбирать главным образом на основе их мощи, а не на основе идеологии или внутреннего характера режима. Примеров этого в мировой политике не счесть — например, союз СССР — США для победы над Гитлером или соглашение администрации Буша с Сирией против Ирака. После поражения Наполеона антифранцузская коалиция, предводительствуемая австрийским министром иностранных дел Меттернихом, отказалась расчленять или иным образом наказывать Францию на том основании, что она будет необходима как противовес будущим угрозам европейскому миру, исходящему с новых и неожиданных сторон. И действительно, в последующие годы не Франция, а Россия и Германия старались опрокинуть европейский статус кво. Бесстрастное уравновешивание сил, свободное от соображений идеологии или реванша, было предметом первой книги Киссинджера и остается классическим примером реализма на практике.[379]

    Третий и связанный с предыдущими догмат указывает, что при оценке внешних угроз государственный деятель должен внимательнее изучать военный потенциал, нежели намерения. Реализм подразумевает, что намерения всегда, в определенном смысле, присутствуют; даже если сегодня страна выглядит дружественно и не воинственно, завтра у нее может измениться настроение. Военный потенциал — количество танков, самолетов и стволов — не столь изменчив и сам по себе определяет намерения.

    Последнее указание или цепь указаний теории реализма относится к необходимости исключить из внешней политики морализм. Моргентау нападал на широко распространенную среди государств тенденцию "отождествлять моральные ценности конкретной нации с моральными законами, которые правят вселенной", утверждая, что это ведет к гордости и постановке недостижимых целей, в то время как "концепция интересов, определенная в терминах силы... избавляет нас и от этих моральных излишеств, и от этого политического безумия".[380] Киссинджер утверждает в том же русле, что есть два рода международных систем: "легитимные" и "революционные". В первых все входящие в них государства признают фундаментальную легитимность друг друга и не пытаются подорвать их или каким-либо иным образом поставить под сомнение их право на существование. В революционных международных системах постоянно происходят крупные конфликты благодаря нежеланию определенных членов этих систем признать статус кво.[381] Очевидным примером революционного государства был Советский Союз, который с момента своего возникновения посвятил себя борьбе за мировую революцию и глобальную победу социализма. Но и либеральные демократии вроде Соединенных Штатов тоже иногда действовали как революционные государства, когда пытались внедрить свою форму поведения в таких неподходящих для этого местах, как Вьетнам или Панама. Революционные системы государств по сути более подвержены конфликтам, чем легитимные: их члены не удовлетворены сосуществованием и каждый конфликт считают манихейской борьбой за основные принципы. А, поскольку мир, особенно в атомном веке, есть важнейшая цель, легитимные системы государств намного предпочтительнее революционных.

    Отсюда понятно, что существует сильная оппозиция внесению морализма во внешнюю политику. Как считает Нибур:

    "...моралист может так же завести в тупик, как и политический реалист. Обычно он не Может признать как неизбежные элементы несправедливости и принуждения, которые наличествуют в любой современной разновидности социального мира... Слишком некритическое прославление сотрудничества и взаимности поэтому кончается примирением с традиционными несправедливостями и предпочтению болеетонких— видов принуждения более открытым".[382]

    Это приводит к несколько парадоксальной ситуации: реалисты, которые постоянно стремятся поддержать баланс сил, основанных на военном потенциале, наиболее склонны пытаться приспособиться к сильный врагам — это следует непосредственно из позиции реалистов. Ведь если конкуренция между государствам и в некотором смысле перманентна и универсальна, то изменение идеологии или руководства враждебного государства не даст фундаментального решения дилеммы международной напряженности. Попытки решить проблему безопасности революционными средствами — например, оспаривая легитимность основ враждебного правительства путем критики за нарушение прав человека — и опасны, и вредны.

    Поэтому не случайно, что ранние реалисты вроде Меттерниха были дипломатами, а не воинами и что реалист Киссинджер, в общем, относясь с пренебрежением к ООН, стал архитектором советско-американской разрядки в семидесятых годах —разрядки между либеральной демократией и полностью переформированным Советским Союзом. Как пытался в то время объяснить Киссинджер, сила советского коммунизма была постоянным аспектом международной реальности, таким, который нельзя было убрать по собственному желанию или фундаментально реформировать, и американцам следовало привыкнуть к идее приспособиться к этой силе и взаимодействовать с ней, а не враждовать. У СССР и США был общий интерес — избежать ядерной войны, и Киссинджер совершенно последовательно возражал против припутывания вопроса о правах человека — например, права советских евреев на эмиграцию — к вопросу об осуществлении этого общего интереса.

    Реализм сыграл большую и положительную роль в формировании американского образа мыслей о внешней политике после Второй мировой войны. Эта роль состояла в том, что США были избавлены от склонности искать безопасности в действительно наивной форме либерального интернационализма: например, полагаться на ООН в вопросах безопасности. Реализм в этот период был подходящей базой для понимания международной политики, поскольку мир действовал согласно реалистеким предположениям. Это было не столько потому, что реализм отражает вневременную истину, сколько потому, что мир был резко разделен на государства с радикально отличными и взаимно враждебными идеологиями. В первой половине двадцатого века мировая политика определялась сперва агрессивным европейским национализмом — прежде всего немецким, — а потом столкновением фашизма, коммунизма и либеральной демократии. Фашизм явным образом воспринял утверждение Моргентау о том, что вся политическая жизнь есть непрекращающаяся борьба за господство, а либерализм и коммунизм были равно универсальны в своих понятиях справедливости и распространили свой конфликт практически в каждый утолок земного шара. Неослабная враждебность этих идеологий гарантировала, что парадигма либерального интернационализма, предназначенная для регулирования взаимодействий либеральных государств, будет либо игнорироваться, либо использоваться нечестно для преследования агрессивных национальных целей. Япония, Германия и Италия издевались над резолюциями Лиги Наций в период между войнами, точно так же, как право вето Советского Союзй в Совете Безопасности ООН после 1946 года полностью обессилило эту организацию.[383] В таком мире международное право было иллюзией, а военная сила — фактически единственным средством обеспечения безопасности. И реализм поэтому выглядел как адекватная основа для понимания происходящих в мире процессов и обеспечивал интеллектуальную поддержку послевоенному созданию НАТО и других военных союзов с Западной Европой и Японией,

    Реализм — вполне подходящая точка зрения на международную политику для пессимистического века, и он вполне естественно вырос из биографий основных его проводников. Например, Генри Киссинджер лично испытал, как цивилизованная жизнь превратилась в брутальную схватку за власть, когда ему пришлось в детстве бежать из нацистской Германии. В своей дипломной работе по Канту, написанной в студенческие годы в Гарварде, он критиковал точку зрения Канта на исторический прогресс и предлагал иную, временами приближавшуюся к некоему нигилизму: что нет ни Бога, ни секулярного механизма, подобного Универсальной Истории Гегеля, который мог бы придать смысл потоку событий. История есть хаотическая и непрерывная последовательность схваток между нациями, в которой у либерализма нет особо привилегированного положения.[384]

    Но вклад раннего реализма в американскую внешнюю политику не должен заставить нас закрыть глаза на серьезные его дефекты как основы взгляда на международные отношения — и как описания реальности, и как указаний для формирования политики. Потому что реализм стал чем-то вроде фетиша среди "искушенных" в международной политике, которые часто воспринимают допущения реализма некритически, не видя аспектов, в которых эти допущения уже не соответствуют современному миру. Устойчивость этой теоретической основы, пережившей назначенное ей время, привела к некоторым довольно странным предложениям о том, как надо мыслить и действовать в мире после "холодной" войны. Например, предлагали, чтобы Запад постарался сохранить Варшавский договор, поскольку биполярное разделение Европы как раз и обеспечило тот мир, который царил, на континенте с 1945 года,[385] и утверждали, что конец раздела Европы положит начало большей нестабильности и напряженности, чем это было в период "холодной" войны, а средством против этого может послужить намеренное распространение ядерного оружия на Германию.[386]

    Оба эти предложения вызывают мысль о враче, который, проведя ракового больного через долгий и мучительный процесс, химиотерапии, добился ремиссии, а теперь отчаянно пытается убедить пациента продолжать химиотерапию, потому что в прошлом она была успешной. Продолжая лечите болезнь, которой больше нет, реалисты предлагают дорогую и опасную терапию здоровым пациентам. А чтобы понять, почему пациент в сущности здоров, надо снова рассмотреть предположение реалистов о причине болезни— то есть о войне между нациями.

    24. Сила бессильных

    Реализм — это теория, утверждающая, что напряженность, агрессия и война — перманентные возможности в международной системе государств, и что это состояние — состояние человеческое, то есть такое, которое не может быть изменено возникновением конкретных форм и видов человеческих обществ, поскольку коренится в неизменной природе человека. В поддержку такого мнения реалисты указывают на преобладание войн в истории человечества, от первых кровавых битв, описанных в Библии, и до мировых войн двадцатого века.

    Все это звучит интуитивно правдоподобно, но; реализм покоится на двух шатких фундаментах: непозволительном редукционизме относительно мотивов и поведения человеческих обществ и отказе учитывать вопросы Истории.

    В своей чистейшей форме реализм пытается изгнать все соображения внутренней политики и вывести вероятность войны только из структуры международной системы. Согласно одному реалисту, "конфликт между государствами — дело обычное, поскольку международная система создает мощные стимулы для агрессии... Государства стараются выжить в этой анархии, максимальноусиливая свою мощь поотношениюк другим государствам..."[387] Но эта чистая форма реализма скрыто возвращает в высшей степени редукционистские допущения относительно природы человеческих обществ, составляющих международную систему, ошибочно приписывая эти допущения "системе", а не единицам, ее образующим. Например, совершенно нет причины предполагать, что любое государство в анархическом международном порядке должно ощущать угрозу со стороны другого государства, если нет причины думать, что человеческие сообщества сами по себе агрессивны. Международный порядок, описываемый реалистами, очень напоминает естественное состояние Гоббса, где человек находится в состоянии войны всех против всех. Но гоббсовское состояние войны возникает не из простой жажды самосохранения, а потому что самосохранение сосуществует с тщеславием или жаждой признания. Если бы не было людей, которые желают навязать другим свои взгляды, в частности, людей, пропитанных духом религиозного фанатизма, сам Гоббс бы сказал, что первобытное состояние войны вообще никогда бы не возникло. Одного самосохранения мало, чтобы объяснить войну всех против всех.

    Мирное естественное состояние — именно это постулировал Руссо. Он отрицает, что тщеславие или amour-propre для человека естественно, и утверждает, что естественный человек, жертва страха и одиночества, по сути своей мирен, так как его немногие эгоистические потребности легко удовлетворяются. Страх и незащищенность ведут к постоянному стремлению не ко все большей власти, а к изоляции и покою: естественное состояние населено травоядными личностями, которые вполне готовы жить и давать жить другим, лишь бы ощущать собственное существование без зависимости от других людей. Или, говоря другим языком, мир рабов, стремящихся к сохранению собственного естественного существования, был бы свободен от конфликтов, потому что лишь господ влечет в кровавую битву. Вполне возможно представить себе анархические системы государств вполне мирные, в которых вопросы биполярности и многополярности абсолютно несущественны, если постулировать, что человеческие сообщества ведут себя подобно человеку в естественном состоянии Руссо или рабу Гегеля, то есть если их единственный интерес заключается в самосохранении. Реалистское утверждение, что государства воспринимают друг друга как угрозу и поэтому вооружаются, берется не столько из исследования системы, сколько из скрытого предположения, что человеческие сообщества в своем международном поведении напоминают гегелевского господина, ищущего признания, или тщеславного первого человека Гоббса, а не робкую личность Руссо.

    Факт, что мир в исторических системах государств был столь трудно достижим, отражает другой факт: некоторые государства ищут не только самосохранения. Как гигантские тимотические личности, они ищут признания собственной ценности или достоинства на династической, религиозной, националистической или идеологической почве, и при этом заставляют другие государства сражаться или покоряться. Поэтому исходной почвой войны между государствами является не самосохранение, а тимос. Как человеческая история началась с кровавой битвы всего лишь за престиж, так международный конфликт начинается с борьбы за признание между государствами, которая есть изначальный источник империализма. Поэтому реалист: ничего не может вывести из голых фактов распределения сил в системе государств. Такая информация приобретает смысл, только если сделать определенные допущения о природе обществ, составляющих систему, а именно: что по крайней мере некоторые из них стремятся не только к самосохранению, но и к признанию.

    Раннее поколение реалистов, таких как Моргентау, Кеннан, Нибур и Киссинджер, допускали в свой анализ некоторые соображения о внутреннем характере государств и потому могли лучше объяснить причины конфликтов, чем "структурные" реалисты более поздней академической школы.[388] Первые хотя бы признавали, что движущей конфликта должно быть человеческое желание господства, а не механическое взаимодействие в системе бильярдных шаров. И тем не менее реалисты всех мастей тяготели к весьма редукционистским объяснениям поведения государств, когда говорили о внутренней политике.

    Трудно, например, понять, как реалист, подобный Моргентау, может эмпирически доказать, что борьба за власть является, как он утверждает, "универсальной в пространстве и времени", поскольку есть бесчисленные примеры того, как и общества, и личности действовали по иным мотивам, нежели желание укрепить свою относительную власть и силу. Греческие полковники, уступившие власть гражданским в 1974 году, или аргентинская хунта, ушедшая в 1983 году от власти навстречу возможному судебному преследованию, — оба эти случая трудно описать как "борьбу за укрепление своей власти". Великобритания в последней четверти девятнадцатого века приличную часть своих национальных сил посвятила приобретению новых колоний, в частности в Африке, а после Второй мировой войны почти столько же сил затратила на ликвидацию своей империи. Турция до Первой мировой войны мечтала о пан-тюркской или пан-туранской империи от Адриатики до Центральной Азии, но впоследствии под руководством Ататюрка отказалась от этих империалистических целей и отступила в границы компактного национального государства в Анатолии. И неужели страны, стремящиеся к уменьшению, можно считать такими же примерами борьбы за усиление, как и те страны, что стремятся к расширению путем завоевания и военного строительства?

    Моргентау возразил бы, что эти примеры действительно иллюстрируют борьбу за власть, потому что есть разные формы власти и силы и разные пути к ним. Некоторые государства стараются сохранить имеющуюся у них мощь путем политики статус кво, другие — путем политики империализма, а третьи стараются продемонстрировать свою мощь путем политики престижа. Деколонизирующаяся Великобритания или кемалистская Турция равно стремятся к максимальному увеличению своей мощи, потому что вынуждены консолидироваться. Уменьшаясь, онигарантировали себе мощьнадолгосрочную перспективу.[389] Государство не обязано стремиться к увеличению мощи традиционными способами военной и территориальной экспансии: того же можно достигнуть путем экономического роста или возглавив борьбу за свободу и демократию.

    Но при дальнейшем рассуждении становится очевидно, что определение "мощи" или "власти" столь широко, что охватывает и цели государств, старающихся уменьшиться, и цели государств, использующих насилие и агрессию для расширения территории, а потому теряет свое описательное или аналитическое значение. Такое определение не помогает нам понять, почему страны начинают войны. Ибо ясно, что некоторые проявления "борьбы за власть", столь широко определенной, не только не угрожают другим, но явно имеют положительное значение. Например, если мы будем трактовать поиск экспортных рынков Южной Кореей и Японией как проявления борьбы за усиление, то такая борьба может вестись обеими странами к взаимной выгоде и выгоде всего региона в целом, потому что регион получит доступ к постоянно дешевеющим продуктам.

    Очевиден факт, что все государства должны стремиться к мощи для достижения своих национальных целей, давке если эти цели не выходят за рамки простого выживания. Поиск усиления в этом смысле, конечно же, универсален, но значение его тривиально. Совсем другое дело — сказать, что все государства стремятся максимально увеличить свою мощь, в частности военную. И в каком же смысле будет полезно считать современные государства вроде Канады, Испании, Голландии или Мексики такими, которые стремятся к максимальной мощи? Каждое из них определенно стремится стать богаче, но это богатство желанно ради внутреннего потребления, а не для укрепления своей силы по отношению к соседям. На самом деле эти страны поддержали бы экономический рост соседей, поскольку их процветание тесно связано с таким ростом.[390]

    Поэтому государства не просто стремятся к усилению; они преследуют разнообразные цели, диктуемые концепциями легитимности.[391] Такие концепции действуют как мощные ограничения в поиске усиления ради самого усиления, и те государства, которые пренебрегают соображениями легитимности, подвергают себя риску. Когда Великобритания отказалась после Второй мировой войны от Индии и других областей империи, это было сделано в большой мере из-за истощения победой. Но еще дело было и в том, что многие британцы поверили в несовместимость колониализма с Атлантической Хартией и Всеобщей Декларацией Прав, на основе которых Великобритания только что завершила войну с Германией. Если бы максимальное усиление было главной целью Великобритании, страна могла бы вполне попытаться удержать свои колонии, как поступила после войны Франция, или завоевать их заново после восстановления своей экономики. То, что последний образ действий оказался неприемлемым, связано с тем фактом, что Великобритания согласилась с приговором, который современный мир вынес колониализму как нелегитимной форме господства.

    Тесная связь, существующая между силой и концепцией легитимности, нигде не получала лучшей иллюстрации, чем в Восточной .Европе. В 1989 и 1990 годах, когда распался Варшавский договор и в центре Европы возникла объединенная Германия, мир увидел такой сдвиг баланса сил, какой никогда не наблюдался в мирное время. Изменения в материальном балансе сил не произошло; ни один танк в Европе не был уничтожен в бою или даже перемещен в рамках договоров о контроле над вооружениями. Сдвиг произошел целиком за счет изменений стандартов легитимности: коммунистическая власть оказалась дискредитирована в странах Восточной Европы одной за другой, а у самих Советов не хватало уверенности в себе, чтобы восстановить империю силой; и скрепы Варшавского пакта растаяли быстрее, чем могли бы в жару настоящей войны. И не важно, сколько танков и самолетов есть у страны, если ее танкисты и летчики не желают стрелять в гражданских демонстрантов, защищая режим, которому они, повидимости, служат. Легитимность составляет, по выражению Вацлава Гавела, "силу бессильных". Реалисты, которые рассматривают только способности, но не намерения, оказываются в невыигрышном положении, когда намерения меняются столь радикальным образом.

    Тот факт, что концепции легитимности изменились так резко за короткое время, указывает на вторую главную слабость реализма: он не учитывает историю[392] Отлично разбираясь во всех прочих отношениях политической и социальной жизни, реализм рисует международные отношения как изолированные в лишенном времени вакууме, иммунные к происходящим вокруг эволюционным процессам. Но эта кажущаяся одинаковость международной политики от Фукидида до "холодной"-войны на самом деле маскирует значительные отличия в образе действий, с помощью которых государства добиваются усиления, контролируют силу и реагируют на нее.

    Империализм — господство одного сообщества над другим с помощью силы — возникает непосредственно из желания аристократического господина быть признанным в качестве высшего — то есть из его мегалотимий. Та же тимотическая тяга, которая заставляла господина подчинять себе раба, неизбежно заставляет искать признания всех людей, ведя свое общество в кровавый бой против другого. Этот процесс не имеет логического конца до тех пор, пока господин либо создаст всемирную империю, либо погибнет. Жажда господ добиться признания, а не структура системы государств — вот исходная причина войны. Таким образом, империализм и война связаны с определенным социальным классом, классом господ, иначе называемым аристократией, представителя которого в былые дни получали свой социальный статус за готовность рисковать жизнью. В аристократических сообществах (каковыми можно считать почти все людские сообщества до последней пары сотен лет) стремление князей к всеобщему, но неравному признанию широка рассматривалось как легитимное. Война ради территориальных завоеваний с целью расширения господства рассматривалась как нормальное человеческое стремление, пусть даже ее разрушительное действие и осуждалось некоторыми моралистами и писателями.

    Тимотическое стремление господина к признанию может принять и другие формы, например религиозные. Желание религиозного господства — то есть признания своих богов и идолов иными народами — может сопровождаться желанием личного господства, как было в завоеваниях Кортеса или Пизарро, либо может полностью исключать секулярные мотивы, как в религиозных войнах шестнадцатого-семнадцатого веков. Это не недифференцированная борьба за усиление — реалисты могли бы назвать ее общей почвой для династической и религиозной экспансии, — но борьба за признание.

    Однако эти проявления тимоса были очень сильно смещены в ранний период новой истории из-за все более рациональных форм признания, последним выражением которых стало современное либеральное государство. Буржуазная революция, пророками которой были Гоббс и Локк, стремилась морально возвысить страх смерти раба над аристократической доблестью господина и тем сублимировать такие иррациональные проявления тимоса, как честолюбие принца и религиозный фанатизм в неограниченное накопление собственности. Там, где когда-то был конфликт по династическим или религиозным вопросам, теперь появились новые зоны мира, построенные современным либеральным европейским народом-государством. Политический либерализм в Англии положил конец религиозным войнам между протестантами и католиками, которые чуть не уничтожили страну в семнадцатом веке: с его появлением религия потеряла свое жало, потому что стада терпимой.

    Гражданский мир, порожденный либерализмом, логически должен был иметь аналог в отношениях между государствами. Империализм и воина исторически были порождены аристократическим общественным устройством. Если либеральная демократия устранила классовые различия между рабами и господами, сделав рабов хозяевами самим себе, то она должна была в конечном счете устранить и империализм. Этот тезис был сформулирован в несколько иной форме экономистом Йозефом Шумпетером, который утверждал, что демократическое капиталистическое общество отличается не-воинственностью и антиимпериалистичностью, поскольку дает иной выход энергии, ранее приводившей в движение войну:

    "Система конкуренции полностью поглощает энергию большинства людей на всех уровнях экономики. Постоянное прилежание, внимание и концентрация энергии — вот условия выживания в этой системе, в первую очередь в конкретно экономических профессиях, но также и в других видах деятельности, организованных по аналогичной модели. И остается гораздо меньше излишней энергии, которая может быть направлена на войну и завоевания, чем было в докапиталистическом обществе. Та излишняя энергия, что еще остается, направляется главным образом на предпринимательство, на достижение сияющей цифры — известный тип капитана индустрии, — а остаток ее прилагается в искусстве, науке и общественных движениях... Чисто капиталистический мир поэтому не мог бы предложить плодородной почвы империалистическим импульсам... Дело в том, что люди такого мира были бы, вероятнее всего, по сути своей настроены не воинственно".[393]

    Шумпетер определил империализм как "бесцельную склонность государства к неограниченной силовой экспансии".[394] Это неограниченное стремление к завоеваниям не является универсальной характеристикой любого человеческого общества и не может быть вызвано абстрактным поиском безопасности со стороны обществ рабов. Наоборот, оно возникает в конкретных местах и временах, как в Египте после изгнания гиксосов (семитическая династия, управлявшая Египтом с восемнадцатого по шестнадцатый век до н.э.) или после обращения арабов в ислам в результате установления аристократического строя, моральные основы которого ориентированы на войну.[395]

    Генеалогия современных либеральных обществ, восходящая к самосознанию рабов, а не господ, и влияние на них последней великой рабской идеологии — христианства, проявляется сегодня в распространении сочувствия и устойчиво Снижающейся толерантности к насилию, смерти и страданиям. Это заметно, например, в постепенном исчезновении смертной казни в развитых странах или снижении терпимости развитых обществ к потерям на войне.[396] Во время Гражданской войны в Америке расстрел солдата за дезертирство был рутинным делом; во время Второй мировой войны за это преступление был казнен только один солдат, и потом его вдова подала в суд на правительство США от его имени. Британский Королевский Военный Флот силой набирал моряков из низших классов на службу, которую можно было считать рабством; сейчас он должен заманивать их зарплатами, сравнимыми с зарплатами в гражданском секторе, и обеспечивать домашний уют на борту корабля. Принцы семнадцатого и восемнадцатого столетий, не задумываясь, посылали на смерть десятки тысяч солдат из крестьян ради собственной личной славы. Сегодняшние руководители демократических государств не поведут свои страны на войну без серьезной причины национального масштаба и еще сто раз подумают перед таким серьезным решением, потому что форма правления страны не позволит им вести себя опрометчиво. И если они на это идут, как в случае Америки во Вьетнаме, их ждет суровое наказание.[397] Токвиль, отмечая подъем сострадания, уже когда писал "Демократию в Америке" в тридцатых годах девятнадцатого века, цитирует письмо, которое мадам де Севинье написала своей дочери в 1675 году. Там она спокойно описывает колесование мошенника, похитившего какие-то бумаги, и его четвертование после смерти (то есть разрубание тела на четыре части); "части его тела были выставлены в четырех углах города".[398] Токвиль, пораженный, как легко она об этом говорит, точно о погоде, приписывает произошедшее с тех пор смягчение нравов росту равенства. Демократия сносит стены, разделявшие ранее классы общества, те стены, что мешали образованным и чувствительным людям вроде мадам де Севинье хотя бы признать этого мошенника равным себе человеком. Сегодня наше сострадание охватывает не только низшие классы людей, но и высших животных.[399] .

    Вместе с распространением социального равенства произошли важные изменения и в экономике войны. До промышленной революции национальное богатство извлекалось из небольшой прибавочной стоимости, тяжким трудом созданной массой крестьян, живущих едва на уровне поддержки собственного существования, как было почти во всех сельскохозяйственных странах: Честолюбивый принц мог увеличить свое богатство, лишь захватив чью-то чужую землю с крестьянами или завоевав определенные ценные ресурсы, например, золото и серебро Нового Света. Но после промышленной революции важность земли, населения и природных ресурсов как источника богатства резко снизилась по сравнению с технологией, образованием и рациональной организацией труда. Колоссальный роет производительности труда, обеспеченный последними факторами, был куда более существенным и давал куда большие экономические выгоды, чем территориальные завоевания. Такие страны, как Япония, Сингапур и Гонконг, с малой территорией, ограниченным населением и без природных ресурсов оказались в экономически выигрышном положении без необходимости прибегать к империализму ради увеличения своего богатства. Конечно, как показала попытка Ирака захватить Кувейт, контроль над определенными природными ресурсами, например над нефтью, потенциально обещает огромные экономические выгоды. Но последствия этого вторжения вряд ли сделают подобный метод освоения ресурсов привлекательным в будущем. Учитывая факт, что доступ к тем же ресурсам может быть получен мирным путем через глобальную систему свободной торговли, война имеет куда меньше экономического смысла, чем это было двести или триста лет тому назад.[400]

    И в то же время экономические издержки войны, о которых так сокрушался Кант, выросли с прогрессом технологии экспоненциально. Уже во время Первой мировой войны технология обычных вооружений сделала войну такой дорогой, что целые общества оказались подорванными участием в войне, даже на стороне победителя. Нет необходимости говорить, что ядерное оружие увеличило потенциальные социальные издержки еще во много раз. Роль ядерного оружия в сохранении мира в период "холодной" войны достаточно широко признана.[401] Рассуждая об отсутствии войн в Европе с 1945 года, очень трудно отделить эффект наличия ядерного оружия от таких факторов, как биполярность. В ретроспективе, однако, кажется разумным предположить, что тот или иной кризис "холодной" войны — берлинский, кубинский или ближневосточный — мог бы вырасти в настоящую войну, если бы сверхдержавы не осознавали ужасную потенциальную цену конфликта.[402]

    Фундаментально невоинственный характер либерального общественного строя очевиден в необычайно мирных отношениях, которые страны с таким строем поддерживают друг с другом. Существует большая масса литературы, отмечающей тот факт, что очень мало есть примеров, если они вообще есть, когда одна либеральная демократия шла бы войной на другую.[403] Политолог Майкл Доил, например, утверждает, что за двести примерно лет существования современных либеральных демократий не было ни одного такого примера.[404] Конечно, либеральные демократии могут воевать с государствами с иным общественным строем, как воевали, например, Соединенные Штаты в двух мировых войнах, в Корее, во Вьетнаме и недавно — в Персидском заливе. Энтузиазм, с которым велись, эти воины, может быть, даже превосходил энтузиазм традиционных монархий или деспотий. Но в отношениях между собой либеральные демократии демонстрируют мало недоверия или интереса к господству друг над другом. Они придерживаются одинаковых принципов всеобщего равенства и прав, и поэтому у них нет оснований оспаривать легитимность друг друга. В таких государствах мегалотимия находит себе иные выходы, кроме войны, или атрофируется до такой степени, что вряд ли может спровоцировать современную версию кровавой битвы. Смысл утверждения не столько в том, что либеральная демократия сковывает естественные инстинкты агрессии и насилия у человека, сколько в том, что она фундаментально преобразует эти инстинкты и устраняет мотивы для империализма.

    Миротворческое влияние либеральных идей на международную политику можно увидеть в изменениях, произошедших в Советском Союзе и Восточной Европе начиная с середины восьмидесятых годов. Согласно теории реалистов, демократизация в СССР не должна была изменить его стратегическую позицию; и действительно, многие наблюдатели, воспитанные в реализме, предсказывали совершенно явно, что Горбачев никогда не допустит падения Берлинской стены или потери советских "предмостных укреплений" в Восточной Европе. И все же именно эти поразительные изменения произошли во внешней политике Советского Союза между 1985 и 1989 годами, и не в результате каких-либо изменений в международном положении Советского Союза, а из-за того, что Горбачев назвал "новым мышлением". Советские "национальные интересы" не оказались данностью и били резко перетолкованы в радикально минимальных терминах Горбачевым и бывшим министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе;[405] "Новое мышление" началось с того, что по-иному стали оцениваться .внешние угрозы для Советского Союза. Демократизация в СССР привела непосредственно к уменьшению роли прежних столпов советской внешней политики, таких как страх перед "капиталистическим окружением" или НАТО как "реваншистской агрессивной" организацией. Напротив, теоретический журнал КПСС "Коммунист" в начале 1988 года объяснял, что "не существует влиятельных политических сил в Западной Европе или США", планирующих "военную агрессию против социализма", и что "буржуазная демократия служит вполне определенным барьером па пути развязывания подобной войны".[406] Таким образом, видимо, восприятие иностранной угрозы не определяется "объективно" положением государства в системе государств, но очень сильно зависит от идеологии. Изменения в восприятии угрозы вымостили путь к массивным односторонним сокращениям обычных вооружений и Советском Союзе. Свержение коммунизма в Восточной Европе привело к аналогичным объявлениям об одностороннем сокращении сил в Чехословакии, Венгрии, Польше и других демократизирующихся государствах. Все это могло случиться потому, что новые демократические силы в Советском Союзе и Восточной Европе лучше западных реалистов понимали: демократии не представляют друг для друга серьезной угрозы.[407]

    Некоторые реалисты пытались объяснить примечательный эмпирический факт отсутствия войн между либеральными демократиями утверждением, что такие страны либо не являются соседними (и потому не могут друг с другом воевать), либо вынуждены к сотрудничеству перед лицом сильной угрозы со стороны ее либерально-демократических стран. То есть состояние мира между такими традиционными антагонистами, как Великобритания, Франция и Германия, с 1945 года объясняется не их общей приверженностью к либеральной демократии, а общим страхом перед Советским Союзом, который побудил их объединиться в союз НАТО и Европейское Сообщество.[408]

    Заключения такого рода возможны только, если настаивать на точке зрения, будто страны — это бильярдные шары, и последовательно отворачиваться от всего, что происходит у них внутри. На самом деле есть страны, чьи мирные отношения можно объяснить как в первую очередь результат более масштабной внешней угрозы и которые вернутся к враждебности, как только эта угроза исчезнет. Например, Сирия и Ирак мирились друг с другом во время конфликтов с Израилем, но практически все остальное время дрались зубами и когтями. И даже в "мирное" время враждебность таких союзников очевидна каждому, кто согласен видеть. Но между демократиями, объединившимися против Советского Союза во время "холодной" войны, такой враждебности нет. Кто в современной Франции или Германии ждет случая форсировать Рейн ради захвата новых территорий или отмщения за старые обиды? Говоря словами Джона Мюллера, война между современными демократиями вроде ГолландииилиДании"немыслима дажена подсознательном уровне".[409] У Соединенных Штатов и Канады граница длиной в целый континент не охраняется уже почти век, несмотря на вакуум силы в Канаде. Чтобы быть последовательным, реалист должен был бы ратовать за захват Канады Америкой, поскольку такая возможность представилась с концом "холодной" войны — конечно, если этот реалист — американец. Думать, что европейский порядок, возникший из "холодной" войны, вернется к конкуренции великих держав девятнадцатого века — значит не понимать насквозь буржуазного характера жизни сегодняшней Европы. Анархическая система государств либеральной Европы не порождает недоверия и напряженности, потому что почти все европейские государства слишком хорошо друг друга понимают. Они знают, что их соседи слишком хорошо к себе относятся и слишком консюмеристски настроены, чтобы идти на смертельный риск; там полно предпринимателей и менеджеров, но нет князей или демагогов, амбиции которых только и могут развязать войну.

    И все же именно эта буржуазная Европа сотрясалась войной на памяти еще живущих. Империализм и война не исчезли с приходом буржуазного общества; и самые разрушительные войны в истории произошли уже после буржуазной революции. Как же мы это объясним? Гипотеза Шумпетера состояла в том, что империализм — некоторый вид атавизма, пережиток раннего этапа социальной эволюции человека: "это стихия, вырастающая из условий жизни — не настоящего, но прошлого, или, говоря в терминах экономического толкования истории,из прошлых,анесовременных производственных отношений".[410] В то время как Европа прошла через несколько буржуазных революций, ее правящие классы до конца Первой мировой войны и после продолжали рекрутироваться из рядов аристократии, для которой концепции национального величия и славы не были заменены коммерцией. Воинственный этос аристократических сообществ мог передаться сменившим их демократическим, и иногда он всплывает наверх в минуты кризиса или энтузиазма.

    К объяснению Шумпетера, что империализм и война — атавистические пережитки аристократических обществ, мы должны добавить еще одно, выведенное непосредственно из истории тимоса. Между прежними формами признания, представленными династическими и религиозными амбициями, и полностью современным разрешением, которое он находит в универсальном и однородном государстве, тимос может принять форму национализма. Национализм явно имел немалое отношение к войнам двадцатого века, и его возрождение в Восточной Европе и Советском Союзе — вот что угрожает миру в посткоммунистической Европе. И вот этим вопросом мы сейчас и займемся.

    25. Национальные интересы

    Национализм — специфически современное явление, поскольку он заменяет отношения господства и рабства взаимным и равным признанием. Но он не является полностью рациональным, поскольку это признание распространяется только на членов определенной национальной или этнической группы. Он все же более демократичная и эгалитарная форма легитимности, чем, скажем, наследственная монархия, в которой целые народы могут рассматриваться как элемент родового наследства. Поэтому неудивительно, что националистические движения тесно связаны с демократическими еще со времен Французской революции. Но достоинство, к признанию которого стремится националист, есть не универсальное человеческое достоинство, но лишь достоинство его группы. Требования признания такого рода потенциально недуг к конфликту с другими группами, ищущими признания своего достоинства, и поэтому национализм вполне способен заменить религиозные и династические амбиции в качестве основы империализма, как это в точности было в Германии.

    Сохранение империализма и войн после великих буржуазных революций восемнадцатого-девятнадцатого веков связано поэтому не только с пережитками атавистического воинского этоса, но еще и с тем фактом, что мегалотимия господ не полностью сублимирована в экономическую деятельность. Международная система в последние два столетия представляла собой смешение либеральных и нелиберальных обществ. В последних иррациональные формы тимоса, подобные национализму, часто действовали свободно, и все государства были в той или иной степени заражены национализмом. Европейские нации тесно переплетены друг с другом, особенно в Восточной и Юго-Восточной Европе, и разделение их на сепаратные национальные государства послужило крупным источником конфликта—такого, которой во многих областях продолжается. Либеральные государства вступали в войну для, защиты себя от нападения нелиберальных, а также сами завоевывали не европейские государства и правили ими. Многие с виду либеральные, государства были, поражены примесью нетерпимого национализма и не могли универсализировать свои концепции прав человека, поскольку гражданство было основано на расовом или этническом происхождении. "Либеральные" Англия и Франция в последние десятилетия девятнадцатого века могли основывать большие колониальные империи в Азии и Африке и править силой, а не народным согласием, поскольку достоинство индийцев, алжирцев, вьетнамцев и прочих считали ниже своего собственного. Говоря словами историка, Уильяма Лангера, империализм "был еще и проекцией национализма за границы Европы, проекцией в мировом масштабе освященной временем борьбы за усиление и за баланс сил в том виде, в котором она столетиями существовала на этом континенте".[411]

    Возвышение современного государства-нации после Французской революции имело ряд важных последствий, которые фундаментально изменили международную политику.[412] Династические войны, в которых принц вел в бой крестьянские массы разных наций для завоевания города или провинции, стали невозможны. Испания больше не могла "владеть" Нидерландами, как и Австрия Пьемонтом, просто благодаря завоеванию или какому-нибудь браку, заключенному сто лет назад. Под тяжестью национализма стали рушиться многонациональные Габсбургская и Оттоманская империи. Современная военная мощь, как и современная политика, стала куда более демократической, опираясь на участие в войне всего народа. С началом участия в войне широких масс цели войны должны были измениться так, чтобы каким-то образом удовлетворять нацию в целом, а не только амбиции единоличного правителя. Союзы и объединения стали куда более устойчивы, потому что страны я народы уже нельзя было обменивать друг на друга как шахматные фигуры. И это было так не только в формально демократических странах, но и в национальных государствах, таких как Германия Бисмарка, которым приходилось нести ответственность перед диктатом национальнойидентичностидажевотсутствиесуверенности народа.[413] Более того, когда у масс населения появился мотив для войны в виде национализма, они стали подниматься до таких высот тимотического гнева, какие редко можно было увидеть в династических конфликтах, а это стало мешать лидерам взаимодействовать с врагом умеренно или гибко. Главный пример такого — Версальский мирный договор, окончивший Первую мировую войну. В отличие от Венского конгресса Версальское соглашение не смогло восстановить действующий баланс сил в Европе из-за необходимости при проведении границ между странами на месте бывших Германской и Австро-Венгерской империй учесть, с одной стороны, принцип национального суверенитета, а с другой — требования французской общественности о возмездии Германии.

    Однако, признавая колоссальную мощь национализма в последние два века, необходимо рассматривать этот феномен в соответствующей перспективе. Для журналистов, государственных деятелей и даже ученых обычным является утверждение, что национализм отражает Глубокие и фундаментальные чаяния человеческой природы и что "нации", составляющие основу национализма, являются такими же вневременными социальными сущностями и такими же старыми, как государство или семья. Здравый смысл Подсказывает, что однажды пробудившийся национализм представляет такую стихийную силу истории, что его не остановить другими формами социальной приверженности, такими как религия или идеология, я он в конечном счете заглушит такие хилые растения, как коммунизм или либерализм.[414] Недавно эта точка зрения получила видимую эмпирическую поддержку в виде подъема националистических чувств в Восточной Европе и Советском Союзе, и в такой степени, что некоторые наблюдатели предсказывают эру национального возрождения после "холодной" войны, как было в девятнадцатом веке[415] Советский коммунизм утверждал, что национальный вопрос — всего лишь отросток более фундаментального классового вопроса, И заявлял, что в Советском Союзе первый решен раз и навсегда движением к бесклассовому обществу. Теперь, когда националисты сменяют у руля коммунистов в одной советской республике за другой, как и в странах Восточной Европы, очевидная пустота такой претензии подрезала правдоподобность утверждения о решении национального вопроса и со стороны многих других универсалистских идеологий.

    Не отрицая силы национализма в обширных регионах мира после "холодной" войны; все же скажем, что считать национализм перманентным и всепобеждающим — и узко, и неверно. Во-первых, такая точка зрения абсолютно не понимает, насколько национализм — недавнее и случайное явление. Национализм не имеет, по словам Эрнеста Геллнера, "каких-либо глубоких корней в душе человека",[416] Патриотическая привязанность к большим социальным труппам существует у людей столько, сколько существуют эти группы, но лишь после промышленной революции эти группы были определены как лингвистически и культурно однородные сущности. В доиндустриальном обществе всепроникающими были классовые различия между людьми одной нации, и эти различия были непреодолимыми барьерами на пути каких-либо взаимоотношений. Русский дворянин имел куда больше общего с французским дворянином, чем с крестьянином из своего поместья. У негр не только социальные условия походили на условия француза, но он еще и говорил с французом на одном языке, зачастую не будучи способен общаться с собственными крестьянами.[417] Для субъектов политики, национальность не имела значения: император Габсбург Карл Пятый мог править землями Германии, Испании и Нидерландов одновременно, а Оттоманы управляли турками, арабами, берберами и европейскими христианами.

    Но та же экономическая логика современной науки, о которой мы говорили в части второй, заставила все страны стать более эгалитарными, однородными и образованными. Правители и управляемые должны были заговорить на одном языке, поскольку взаимодействовали и национальной экономике; крестьяне, выбиравшиеся из деревни, должны были стать грамотными, в, своем языке и получить достаточное образование для работы на современных заводах, а потом — и в офисах. Прежние социальные деления по классу, родству, племени и секте увяли под давлением требования постоянной подвижности рабочей силы, оставив людям в качестве главных форм социального родства лишь общий язык и языковую культуру. Поэтому национализм — во многом продукт индустриализации идемократических,эгалитарных идеологий, которымиона сопровождается.[418]

    Нации, созданные современным национализмом, во многом были основаны на прежнем "естественном" языковом разделении. Но еще они были намеренным продуктом националистов, у которых была некоторая степень свободы в определении того, кто или что составляет язык или нацию.[419] Например, "пробуждающиеся" сейчас нации в советской Средней Азии не существовали как осознающие себя языковые сущности до большевистской революции; сегодня узбекские и казахские националисты роются в библиотеках, чтобы "переоткрыть" исторические языки и культуры, которые для многих из них являются совершенно новыми. Эрнест Реллнер указывает, что на земле существует более восьми тысяч "естественных" языков, из которых семьсот основных, но наций всего двести. Многие из прежних национальных государств, включающих в себя две или более таких групп, как, например, Испания с ее баскским меньшинством, сейчас подвергаются давлению — от них требуют признания идентичности этих новых групп. Это указывает на то, что нации не являются перманентными или "естественными" центрами привязанности людей в течение всех веков. Ассимиляция нации или ее возрождение вполне возможны и на самом деле довольно обычны.[420]

    Похоже, что каждый национализм проходит определенный жизненный цикл. На некоторых этапах исторического развития, например в аграрных обществах, он вообще не присутствует в сознании людей. Он расцветает сильнее всего в момент перехода к индустриальному обществу или сразу после и становится особенно агрессивным, когда народу, прошедшему первые фазы экономической модернизации, отказывают и в политической свободе, ив национальной идентичности. Поэтому неудивительно, что две западноевропейские страны, породившие фашистский ультранационализм, Италия и Германия, были также последними в индустриализации и политическом объединении или что самый сильный национализм, возникший сразу после Второй мировой войны, пришелся на бывшие европейские колонии в третьем мире. Если учитывать прецеденты, нас не должно удивлять, что сегодня самый сильный национализм наблюдается в Советском Союзе или Восточной Европе, где индустриализация произошла сравнительно поздно и где национальная идентичность долго подавлялась коммунизмом.

    Но для национальных групп, чья национальная идентичность находится под меньшей угрозой и имеет больший стаж, значение нации как источника тимотической идентификации заметно ослабевает. Окончание начального, интенсивного периода национализма сильнее всего заметно в регионе, наиболее пострадавшем от националистических страстей, — в Европе. На этом континенте две мировые войны послужили отличным стимулом перекроить национализм более толерантным образом. Испытав на себе страшную иррациональность, латентно скрытую в националистической форме признания, население Европы постепенно стало воспринимать как альтернативу всеобщее и равное взаимное признание. Результатом явилось сознательное стремление со стороны переживших эти войны к устранению национальных границ и обращению эмоций населения от национального самоутверждения к экономической деятельности. В результате, как известно, появилось Европейское Сообщество — проект, который только набрал инерцию за последние годы под давлением экономической конкуренции со стороны Северной Америки и Азии. ЕС, очевидным образом, не отменило национальные различия, и эта организация встретила трудности на пути строительства суперсуверенитета, на который рассчитывали ее основатели. Но разновидности национализма, проявляемого в ЕС по таким вопросам, как сельскохозяйственная политика и денежная единица, — это уже весьма одомашненные разновидности, и они куда как далеки от той силы, что увлекла народы в две мировые войны.

    Те, кто утверждает, что национализм слишком стихийная и мощная сила, чтобы его укротило сочетание либерализма и экономического эгоизма, должны бы вспомнить судьбу организованной религии — механизма признания, непосредственно предшествовавшего национализму. Было время, когда религия играла всемогущую роль в европейской политике; протестанты и католики организовывали политические фракции и сжигали богатства Европы в религиозных войнах. Как мы видели, английский либерализм возник как прямая реакция на религиозный фанатизм времен Гражданской войны в Англии. Вопреки тем, кто в те времена верили будто религия есть необходимый и постоянный элемент политического ландшафта, либерализм укротил религию в Европе. После многовековой вражды с либерализмом религия научилась быть терпимой. В шестнадцатом веке большинству европейцев показалось бы диким не использовать политическую власть для насаждения своей веры. Сегодня мысль, что религиозная практика, отличная от принятой человеком, оскорбляет веру этого человека, — такая мысль показалась бы дикой даже самым ревностным церковникам. То есть религия оказалась отодвинута в сферу частной жизни — изгнана, и, кажется, более или менее навсегда, из политической жизни европейцев, присутствуя лишь в очень узких темах —- например, в вопросе об абортах.[421]

    В той степени, в которой национализм может быть обезврежен и модернизирован подобно религии, когда конкретные виды национализма получат отдельное, но равное с другими видами признание, в той же степени ослабеет и националистическая основа империализма и войн.[422] Многие считают, что сегодняшний крен в сторону европейской интеграции — всего лишь минутная тенденция, привнесенная опытом Второй мировой и "холодной" войн, а на самом деле история современной Европы движется к национализму. Но может оказаться, что две мировые войны сыграли по отношению к национализму ту же роль, что и религиозные войны шестнадцатого-семнадцатого веков по отношению к религии, изменив сознание не только непосредственно следующего поколения, но и дальнейших.

    Если национализм должен ослабнуть как политическая сила, то его необходимо сделать толерантным, как было с религией. Национальные группы могут сохранять свой язык и чувство идентичности, но эта идентичность будет выражать себя главным образом в культуре, а не в политике. Пусть французы смакуют свои вина, а немцы — свою колбасу, но это все будет делаться сугубо в сфере частной жизни. Такая эволюция происходит уже в наиболее развитых либеральных демократиях Европы на протяжении жизни двух последних поколений. Хотя в современных европейских странах национализм еще весьма выражен, он сильно отличается по характеру от того, который имел место в девятнадцатом веке, когда понятия "народов" и национальной идентичности еще были относительно новы. После краха гитлеризма ни один западноевропейский национализм не усматривал ключ к своей национальной идентичности в господстве над другими народами. Напротив: большинство современных националистов пошли по пути Ататюрка, видя свою миссию в консолидации и очищении национальной идентичности в пределах традиционной родины. Конечно, можно бы сказать, что все зрелые национализмы проходят сейчас через процесс "турнификации". Такой национализм не выглядит способным создать новую империю, а может лишь разрушить существующую. Наиболее радикальные сегодня националисты вроде Республиканской партии Шенхубера в Германии или Национального Фронта Де Пена во Франции озабочены не тем, чтобы править иностранцами, а тем, чтобы их изгнать и, как жадный бюргер из пословицы, одним без помех наслаждаться благами жизни. Но наиболее удивителен и показателен тот факт, что русский национализм, обычно считающийся самым ретроградным в Европе, тоже быстро проходит через процесс "турцификации" и отбросил прежний экспансионизм ради концепции "малой России".[423] Современная Европа быстро несется к избавлению от суверенности и наслаждению своей национальной идентичностью при мягком свете частной жизни. Как религии, национализму не грозит опасность исчезновения, но он, как и религия, теряет способность стимулировать европейцев рисковать своей уютной жизнью в великих актах империализма.[424]

    Это, конечно, не значит, что в Европе не будет больше националистических конфликтов, и особенно между недавно освобожденными национализмами Восточной Европы и Советского Союза, которые дремали, лишенные возможности действовать, под правлением коммунистов. Конечно, можно ожидать более высокой степени националистического противостояния в Европе после конца "холодной" войны. Национализм в этих случаях есть неизбежное сопутствующее обстоятельство расширяющейся демократизации, когда национальные и этнические группы, долго лишенный голоса, начинают выражать себя ради суверенитета и независимости. Сцена была готова для гражданской войны, например, в Югославии после свободных выборов в Словении, Хорватии и Сербии в 1990 году — эти выборы привели к власти в двух бывших республиках некоммунистические, стремящиеся к независимости правительства. Развал долго существовавших многоэтнических государств обещает быть насильственным и кровавым процессом, тем более если учесть степень взаимопроникновения различных национальных групп. Например, в Советском Союзе около 60 миллионов человек (половина из них русские) живут за пределами своих родных республик, а одну восьмую населения Хорватии составляют сербы. Серьезные перемещения населения уже начались в Советском Союзе и будут усиливаться по мере того, как республики будут двигаться к независимости. Многие из вновь возникающих националистических движений, особенно в регионах с низким социоэкономическим развитием, могут оказаться весьма примитивными — то есть нетерпимыми, шовинистическим" и внешне агрессивными.[425]

    Более того, прежние национальные государства могут подвергнуться атаке снизу, когда малые лингвистические группы потребуют сепаратного признания. Словаки сейчас требуют признания идентичности, отдельной от чехов. Мира и процветания либеральной Канады недостаточно для многих франко-канадцев Квебека, которые требуют еще и сохранения своих культурных различий. Потенциал возникновения новых национальных государств, в которых достигнут национальной идентичности курды, эстонцы, осетины, тибетцы, словенцы и так далее, бесконечен.

    Но эти новые проявления национализма следует поместить в соответствующую перспективу. Во-первых, наиболее интенсивные будут возникать главным образом в наименее модернизированных уголках Европы, особенно на Балканах и возле них, а также в южных частях бывшей Российской империи. Скорее всего, они будут вспыхивать, не затрагивая долговременной эволюции более старых националистических движений в сторону толерантности, о которой говорилось выше. В то время как народы советского Закавказья уже повинны в актах невыразимой жестокости, мало есть свидетельств, что национализмы северной половины Восточной Европы — Чехословакии, Венгрии, Польши и стран Балтии — будут развиваться в агрессивном направлении, несовместимом с либерализмом. Это не значит, что не могут распасться существующие государства, например Чехословакия, или что у Польши с Литвой не будет пограничных споров. Но такие вещи не должны вызвать мальстрем политического насилия, характерного для других регионов, и им будет противостоять давление за экономическую интеграцию.

    Во-вторых, влияние новых националистических конфликтов на мир и безопасность в масштабе Европы и мира будет куда меньше, чем было в 1914 году, когда один сербский националист нажал на спусковой крючок, Первой мировой войны, убив наследника австро-венгерского трона. Хотя Югославия дробится, а освободившиеся венгры и румыны бесконечно грызутся над статусом венгерского меньшинства в Трансильвании, в Европе нет великих держав, заинтересованных в использовании подобных конфликтов для улучшения своего стратегического положения. Напротив, наиболее развитые страны Европы будут как от смоляного чучелка шарахаться от этих противостояний, вмешиваясь лишь в случае вопиющих нарушений прав человека либо угрозы своим гражданам. Югославия, с территории которой началась Великая война, поражена гражданской войной и распадается. Но остальная Европа достигла существенного консенсуса по подходу к урегулированию этой проблемы; а также насчет необходимости отделить вопрос о Югославии от более серьезных вопросов европейской безопасности.[426]

    В-третьих, важно осознавать переходный характер борьбы новых национализмов, возникших в Восточной Европе и Советском Союзе. Это родовые муки нового и в общем (хотя и не во всем) более демократического порядка в этом регионе, возникающего при закате коммунистических империй. И есть основания ожидать, что многие из новых национальных государств, которые возникнут в этом процессе, будут либеральными демократиями, а их националистические движения, сейчас ожесточенные борьбой за независимость, созреют и в конечном счете пройдут тот же процесс "турцификации", что и в Западной Европе.

    Принцип легитимности на основе национальной идентичности в значительной мере возобладал и в третьем мире после Второй мировой войны. Туда он пришел позже, чем в Европу, потому что индустриализация и национальная независимость тоже появились там позже, но влияние его оказалось точно таким же. Хотя относительно мало стран третьего мира после 1945 года были формальными демократиями, почти все они отказались от религиозных или династических титулов легитимнасти ради принципа национального самоопределения. Новизна этих националистических движений означала, что они стремятся/к самоутверждению энергичнее, чем старые, лучше оформленные и более самодовлеющие аналогичные движения Европы. Например, панарабский национализм был основан на той же тяге к национальному единению, что национализм Италии и Германии в девятнадцатом реке, но он нет привел к созданию единого и политически интегрированного арабского государства.

    Однако подъем национализма в третьем мире в некоторых смыслах ограничил международный конфликт. Широкое признание принципа национального самоопределения — не обязательно формального самоопределения путем свободных выборов, но права национальных групп жить независимо на своей традиционной родине — очень затруднило всем попытки военной интервенции или территориальных приобретений. Мощь национализма третьего мира почти повсеместно одержала триумф независимо, по всей видимости, от относительного уровня технологии или развития: французов изгнали из Вьетнама и Алжира, США — из Вьетнама, Советы — из Афганистана, ливийцев — из Чада, вьетнамцев— из Камбоджи, и так далее.[427] Основные изменения, произошедшие в мировых границах после 1945 года, были в основном связаны с разделением стран вдоль национальных разделительных линий, а не присоединения территорий — например, разделение Пакистана и Бангладеш в 1971 году. Многие факторы, делающие территориальные завоевания невыгодными для развитых стран — быстрая эскалация военных расходов, в том числе расходов на управление враждебным населением, возможность развития национальной экономики как более надежный источник богатства, и тому подобное, — все это применимо и к конфликтам между странами третьего мира.[428]

    Национализм остается более интенсивным в третьем мире, Восточной Европе и Советском Союзе, и здесь он продержится дольше, чем в Европе или в Америке. Динамизм этих новых националистических движений, по всей видимости, убедил многих жителей стран с развитой либеральной демократией, что национализм есть клеймо нашего века, — но они не заметили заката национализма у себя дома. Любопытно, почему люди верят, что столь недавнее историческое явление, как национализм, будет отныне неотъемлемым элементом социального ландшафта. Это экономические силы поощрили национализм путем смены классовых барьеров национальными и создали в этом процессе централизованные и лингвистически однородные сущности. Те же самые экономические силы поощряют сегодня устранение национальных барьеров путем создания единого мирового рынка. И тот факт, что окончательная политическая нейтрализация национализма может не произойти при жизни нашего поколения или следующего, не отменяет перспективы, что она когда-нибудь случится.

    26. К Тихоокеанскому Союзу

    Среди стран, не являющихся либеральными демократиями, продолжает превалировать политика с позиции силы. Относительно поздний приход в третий мир индустриализации и национализма поведет к резким различиям в поведении большинства стран третьего мира, с одной стороны, и промышленных демократий — с другой. В предвидимом будущем мир будет разделен на постисторическую часть и часть, застрявшую в истории.[429] В постисторическом мире основным направлением взаимодействия между государствами будет экономика, и старые правила политики с позиции силы утратят свое значение. Имеется в виду, что можно вообразить себе многополярную Европу, где доминирует экономическая мощь Германии, но соседи Германии тем не менее не ощущают серьезной военной угрозы и не делают специальных усилий для повышения своей готовности к войне. Будет иметь место значительная экономическая конкуренция, но мало военной. Постисторический мир будет по-прежнему разделен на национальные государства, но националистические движения в нем будут жить в мире с либерализмом и будут выражать себя все больше только в сфере частной жизни. Тем временем экономическая рациональность подточит многие традиционные черты суверенитета, объединяя рынки и производства.

    С другой стороны, исторический мир будет все еще расколот многими религиозными, национальными и идеологическими конфликтами (в зависимости от степени развитости участвующих стран), в которых по-прежнему будут применимы старые правила политики с позиции вилы. Такие страны, как Ирак и Ливия, будут вторгаться в пределы своих соседей и вести кровавые битвы. В историческом мире национальное государство останется главным центром политической идентификации.

    Пограничная линия между историческим и постисторическим миром быстро меняется, и поэтому ее трудно провести. Советский Союз сейчас совершает переход из одного лагеря в другой; и его распад приведет к появлению государств-преемников, из которых одни перейдут к либеральной демократии, а другие— нет. Китай после площади Тяньаньмынь далек сейчас, .от либеральной демократии, но по мере хода экономических реформ его внешняя политика становится все более, можно сказать буржуазной. Похоже, что сегодняшнее руководство Китая понимает, что, не может обратить экономические реформы вспять и что Китаю придется оставаться открытым для международной экономики. Это вряд ли даст возможность вернуться в, каком бы то ни было смысле к маонстской внешней политике, несмотря на .попытки возродить маоизм внутри страны. Крупные страны Латинской Америки — Мексика, Бразилия, Аргентина — при жизни прошлого поколения перешли из исторического мири и постисторический, и хотя сползание назад возможно У любой из них, сейчас они тесно связаны с другими промышленными демократиями экономической взаимозависимостью.

    Исторический и постисторический миры будут во многих отношениях вести параллельные, но отдельные существования со сравнительно малым взаимодействием. Однако будут существовать некоторые направлений, на которых эти миры будут сталкиваться. Первое из них — нефть, которая была фундаментальной причиной кризиса, вызванного иракским вторжением в Кувейт. Добыча нефти остается сосредоточенной в историческом мире, и она имеет решающее значение для экономического здоровья постисторического мира. Вопреки всем разговорам о росте глобальной взаимозависимости по различным товарам во время нефтяного кризиса Семидесятых, нефть остается единственным товаром, производство которого достаточно сосредоточено для того, чтобы ее рынком можно было манипулировать в политических целях, и обрушение этого рынка приведет к немедленным опустошительным последствиям в постисторическом мире.

    Второе направление взаимодействия не так отчетливо видно, как нефть, но в долговременной перспективе даже более, наверное, тревожно. Это иммиграция. Имеется постоянный поток людей из бедных и нестабильных стран в богатые и безопасные, и это затрагивает практически все страны развитого мира. Этот поток, в последние годы постоянно увеличивающийся, может быть вдруг ускорен политическими бурями в историческом мире. События вроде распада Советского Союза, или серьезных этнических стычек в Восточной Европе, или поглощения Гонконга нереформированным коммунистическим Китаем будут причиной для массовой миграции населения из исторического в постисторический мир. И этот поток людей даст гарантию, что постисторический мир будет иметь свои интересы в историческом: или из-за своих попыток умерить поток, или из-за того, что новые иммигранты войдут в политическую систему и будут подталкивать новообретенную родину к большему участию. .

    Оказалось, что постисторическим странам очень трудно ограничить иммиграцию по крайней мере по двум причинам. Во-первых, возникают трудности при попытке сформулировать любой справедливый принцип недопущения иностранцев, который не был бы расистским или националистическим, то есть не нарушал бы универсальный принцип прав, которому привержены либеральные демократии. Все развитые демократии поставили ограничения на иммиграцию раньше или позже, но обычно это делалось, так сказать, вопреки совести.

    Вторая причина роста иммиграции — экономическая, поскольку почти любая развитая страна испытывает дефицит некоторых видов неквалифицированного иди малоквалифицированного труда, которого в третьем мире неисчерпаемые запасы. Не все низкооплачиваемые рабочие места можно экспортировать. Экономическая конкуренция на едином глобальном рынке поощрит дальнейшую интеграцию региональных рынков труда, как ранний капитализм выпестовал рост единого национального государства ради более высокой степени мобильности рабочей силы внутри страны.

    И последнее направление взаимодействия между двумя мирами — это будут определенные вопросы "мирового порядка". То есть выше конкретной угрозы, которую определенные исторические страны представляют для своих соседей, многие постисторические страны Сформулируют абстрактный интерес в предотвращений распространения определенных Технологий в исторический мир, на том основании, что этот мир максимально доступен конфликтам и насилию. В настоящий момент эти технологии включают ядерное оружие, баллистические ракеты, химическое и биологическое оружие и тому подобное. Но в будущем вопросы мирового порядка могут коснуться и определенных типов экологических интересов, которым угрожает бесконтрольное распространение технологий. Если постисторический мир будет вести себя настолько отлично от исторического, насколько здесь предполагается, то постисторические демократии будут иметь общий интерес как в защите себя от внешних угроз, так и в продвижении дела демократии в страны, где ее пока еще нет.

    Как руководство к действию реалистская точка зрения на международные отношения остается вполне актуальной, несмотря на победы демократии в семидесятых — восьмидесятых годах. Историческая половина мира продолжает действовать на основе реалистских принципов, а постисторическая пользуется методами реализма, имея дело со странами, остающимися пока в истории. Отношение между демократическими и недемократическими режимами будет по-прежнему характеризоваться взаимным недоверием и опасением, и, несмотря на растущую экономическую взаимозависимость, сила будет оставаться в их взаимоотношениях ultima ratio (окончательным доводом (лат.)).

    С другой стороны, как описательная модель функционирования мира реализм оставляет желать многого. Чувство настороженности и стремление к максимальному усилению, которое реалисты приписывают всем государствам всех времен и народов, при более пристальном анализе оказывается фикцией. Исторический процесс человечества породил ряд концепций легитимности — династическую, религиозную, националистическую и идеологическую, — дающих каждая основу для империализма и войны. Каждая из этих форм легитимности, предшествующих современному либерализму, основана на некотором виде отношений господства и рабства, и потому империализм в определенном смысле диктуется общественным строем. Но как менялись в ходе истории концепции легитимности, так же менялись и международные отношения; хотя может казаться, что война и империализм постоянно присутствуют в истории, в каждом веке войны велись из-за совершенно разных целей. Нет и не было "объективных" национальных интересов, дающих общую нить поведения государств в разных местах и в разное время, но есть плюрализм национальных интересов, определенных действующим принципом легитимности и теми лицами, которые этот принцип истолковывают.

    И вполне естественным кажется, что либеральная демократия, стремящаяся упразднить различие между господами и рабами, должна иметь совершенно иные цели внешней политики. Мир в постисторической реальности возникнет не потому, что у главных государств принципы легитимности одни и те же. Такое состояние дел бытию и раньше, например, когда все государства в Европе были монархиями или империями. Мир возникнет из специфической природы демократической легитимности, ее способности удовлетворять, жажду признания человека.

    Различие между демократическими и недемократическими государствами, возможность более широкого исторического процесса, ведущего к распространению к мире либеральной демократии, предполагает, что традиционный морализм американской внешней политики с его заботой о правах человека и "демократических ценностях" не так уж наивен.[430] Генри Киссинджер в семидесятых годах утверждал, что революционные вызовы коммунистическим государствам вроде Советского Союза и Китая приносят моральное удовлетворение, но весьма неразумны практически, поскольку перекрывают путь к "реалистическим" соглашениям по таким вопросам, как контроль над вооружениями или урегулирование региональных конфликтов. Бывшего президента Рейгана в 1987 году резко критиковали за призыв к Советам снести Берлинскую стену, и критиковали даже в Германии, которая давно уже приспособилась к "реальности" советской державы. Но мир развивался в сторону демократии, и оказалось, что революционные вызовы легитимности Советского Союза не только приносили моральное удовлетворение, но были политически разумны, поскольку совпадали с вскоре выраженными надеждами многих людей, живших в то время под властью коммунизма.

    Конечно, никто не будет отстаивать политику военного вызова недемократическим государствам, имеющим мощное оружие, тем более ядерное. Революции того сорта, что произошли в Восточной Европе в 1989 году, — события редкие, даже беспрецедентные, а демократия не может строить свою внешнюю политику в расчете на неизбежное падение каждой диктатуры, с которой у нее возникает противостояние. Но, рассчитывая баланс сил, демократия должна помнить, что легитимность — это тоже разновидность силы, а у сильных государств часто бывают внутренние слабости. Это значит, что демократия, выбирающая себе друзей и врагов по идеологическим соображениям — то есть по тому, демократичны они или нет, — скорее приобретет себе более сильных и устойчивых союзников в долгосрочной перспективе. А имея дело с врагом, не следует забывать устойчивые моральные различия своего и его режима или вслед за сильным отметать в сторону вопросы о правах человека.[431]

    Мирное поведение демократий предполагает далее, что Соединенные Штаты и другие демократические страны имеют долговременные интересы по сохранению сферы демократии в мире и ее распространению туда, куда это возможно и позволяется расчетом. То есть раз демократии не воюют друг с другом, то постоянное расширение постисторического мира будет более мирным и успешным. Тот факт, что коммунизм в Восточной Европе и Советском Союзе пал, а непосредственная военная УГроза со стороны Варшавского договора практически испарилась, не должен делать нас безразличными к тому, кто станет наследником восточно-европейского коммунизма. Потому что в долгосрочной перспективе главной гарантией Запада от возрождения угрозы из этой части мира, или, например, из воссоединенной Германии, или от экономически доминирующей Японии будет процветание в этих странах либеральной демократии.

    Необходимость, чтобы демократические страны вместе распространяли демократию и мир между народами, — идея почти такая же старая, как сам либерализм. Задачи дня международной лиги демократии, где правит закон, были сформулированы Иммануилом Кантом в его знаменитой статье "Вечный мир", а также "Идее всеобщей истории". Кант утверждал, что преимущества, полученные человеком при переходе от естественного состояния к гражданскому обществу, во многом сводятся на нет состоянием войны, преобладающим между государствами: "Использование друг против друга всех сил общества для вооружения, вызываемые войной опустошения, еще в большей степени — необходимость быть всегда к ней готовым, [все это] препятствует полному развитию природы человека".[432] Работы Канта по международным отношениям впоследствии стали интеллектуальной основой современного либерального интернационализма. Кантианская лига вдохновила американские попытки основать Лигу Наций, а впоследствии — ООН. Как отмечалось выше, послевоенный реализм во многих отношениях явился антидотом этой струе либерального интернационализма, утверждая, что истинное решение проблемы международной напряженности лежит не столько в международном праве, сколько в балансе сил.

    Сокрушительная неудача попыток Лиги Наций и ООН обеспечить коллективную безопасность сперва от угроз Муссолини, Японии и Гитлера, а потом от советского экспансионизма привела к общей дискредитации кантианского интернационализма и международного права вообще. Но чего многие не поняли — это что фактическое воплощение идеи Канта имело серьезные дефекты из-за того, что не следовало собственным предписаниям Канта.[433] Кантовская "Первая дефинитивная статья" для вечного мира утверждает, что государства, образующие международную систему, должны быть республиками, то есть либеральными демократиями.[434] "Вторая дефинитивная статья" утверждает, что "международное право должно быть основано на федерализме свободных государств",[435] то есть государств с республиканскими конституциями. Кантовские доводы прямолинейны: государства, основанные на республиканских принципах, вряд ли будут воевать друг с другом, поскольку самоуправляемые народы с большей неохотой пойдут на издержки войны, чем деспотические режимы, а международная федерация, чтобы она была действенной, должна иметь общие либеральные принципы права. Международное право — это всего лишь внутренний закон, переписанный в большем масштабе.

    Организация Объединенных Наций не выполнила этих условий с самого начала. Хартия Объединенных Наций вообще опустила все упоминания о "свободных нациях" ради более слабого принципа "суверенного равенства всех ее членов".[436] Иначе говоря, членство в Объединенных Нациях было открыто любому государству, подходящему под определенные минимальные критерии суверенности, независимо от того, народная это суверенность или нет. И сталинский Советский Союз был с самого начала членом-основателем организации, с постоянным местом в Совете Безопасности и правом пето на резолюции этого органа. После деколонизации Генеральная Ассамблея наполнилась кучей стран третьего мира, имевших мало общего с кантовскими либеральными принципами, и эти страны обрели в лице ООН удобный инструмент для проталкивания нелиберальных политических решений. Предварительного консенсуса о справедливых принципах политического устройства или природе прав не было, и потому неудивительно, что ООН ничего не смогла добиться реально важного в критическом вопросе коллективной безопасности за все время своего существования. Неудивительно также, что американский народ всегда глядел на ООН с большим подозрением. Ее предшественница, Лига Наций, была несколько более однородной по политическому характеру своих членов, хотя после 1933 года туда вошел Советский Союз. Но ее способность проводить в жизнь принципы коллективной безопасности решительно ослаблялась тем, что два важных игрока системы государств — Япония и Германия — не были демократическими и не желали играть по правилам Лиги.

    С ослаблением "холодной" войны и подъемом движений за реформы в Советском Союзе и Китае ООН стряхнула с себя часть прежнего бессилия. В Совете Безопасности прошли беспрецедентные экономические санкции против Ирака, а санкционирование применения силы после вторжения в Кувейт указывало на такой тип международных действий, которые могут стать возможными в будущем. Совет безопасности все еще может, однако, сползти назад из-за действий таких не до конца реформированных держав, как Россия и Китай, а в Генеральной Ассамблее по-прежнему полно не свободных государств. И разумно будет усомниться, что ООН станет основой "нового мирового порядка" в следующем поколении.

    Если попытаться создать лигу наций согласно предписаниям Канта, избавленную от фатальных недостатков прежних международных организаций, то ясно, что получится что-то больше похожее на НАТО, чем на ООН — то есть лига по-настоящему свободных государств, собранных воедино своей общей приверженностью к либеральным принципам. Такая лига будет куда более способна применить силу для защиты своей коллективной безопасности от угроз со стороны недемократических стран. Составляющие ее государства сумеют в своих взаимоотношениях придерживаться принципов международного права, фактически такой кантианский либеральный международный порядок волей-неволей возник в период "холодной" войны под защитным зонтиком таких организаций, как НАТО, Европейское Сообщество, OECD, Большая Семерка, ГАТТ[437] и другие, предварительным условием членства в которых является либеральность. Сегодня промышленно развитые демократии эффективно объединены сетью обязывающих юридических соглашений, регулирующих взаимные экономические интересы. Эти страны могут вести политическую борьбу за квоты на говядину, или структуру Европейского-Монетарного Союза, или по вопросу о том, как вести себя с Ливией или в арабо-израильском конфликте, но применение силы для решения таких споров между либеральными демократиями попросту немыслимо.

    Соединенным Штатам и другим либеральным демократиям придется посмотреть в глаза тому факту, что после коллапса коммунистической системы мир, в котором они живут, все меньше и меньше остается прежним миром геополитики и что правила и методы исторического мира не подходят к жизни в постисторическом. Для последнего главными вопросами станут вопросы экономические — например, поощрение конкурентоспособности и новаторства, управление внутренними и внешними дефицитами, поддержка полной занятости, совместная работа над серьезными экологическими проблемами и так далее. Иными словами, либеральным демократиям придется примириться с фактом, что они — наследники буржуазных революций, начавшихся четыреста лет назад. Постисторический мир — это мир, в котором стремление к комфортному самосохранению победило желание рисковать жизнью в битве за престиж и в котором борьбу за господство сменило всеобщее и рациональное признание.

    Современные люди могут ad infinitum спорить, достигли ли они постисторического мира — то есть не возникнут ли в международной жизни новые империи, дикторы, неудовлетворенные националисты, добивающиеся признания, или новые религии, сметающие все на своем пути, как вихрь пустыни. Но в определенный момент им придется также задуматься над вопросом: пост-исторический дом, построенный ими для себя, — дом, который служил верой и правдой как убежище от бешеных бурь двадцатого столетия, — тот ли это дом, где они хотят жить долго-долго? Потому что практически для каждого жителя развитых стран сегодня достаточно очевидно, что либеральная демократия куда предпочтительнее основных своих соперников — фашизма и коммунизма, — но стоит ли она выбора сама по себе? Или в чем-то либеральная демократия оставляет нас фундаментально неудовлетворенными? Останутся ли противоречия в самом сердце нашего либерального порядка даже после того, как последний фашистский диктатор, лощеный полковник и секретарь парткома исчезнут с лица земли?

    Этим вопросом мы и займемся в заключительной части книги.