Глава 3

Внешний мир: обретение этнокультурных ориентиров. «Чужие — свои»

Материал, изложенный в предыдущих главах, дает читателю возможность представить, как выглядели в восприятии древнерусского человека его собственный город, семья, круг общения, т. е. те части социума, которые выступали для него в качестве «своих». Однако картина общественного устройства осталась бы незавершенной без выяснения образа «чужих», относительно которых определялись рассмотренные выше «свои». Оппозиция «свои — чужие» является одной из базовых в человеческом сознании. С ее помощью новорожденный человек производит первую ориентацию в мире; в далекой древности противопоставление «своих» «чужим» послужило первым шагом к развитию самосознания вида homo sapiens. Историческое развитие человечества дает самые разнообразные примеры воплощения этой оппозиции в социальной психологии. Неповторимыми чертами своеобразия обладает образ внешнего мира, представления о «чужих», эпохи раннего русского Средневековья.

Подобно тому как объем понятия «свои» бывает разным в различных случаях — от своих домочадцев до жителей одной волости, точно так же многомерно и представление о «чужих». Для ориентировки наметим три уровня восприятия этого понятия: 1) «чужие» — население других русских земель относительно своих сограждан; 2) «чужие» — иноплеменники, с которыми приходилось сталкиваться в реальной жизни; 3) «чужие» — полумифическое население дальних неведомых стран, о которых слыхали от редких путешественников или читали.

«Древляне живяху зверинскимъ образомъ»: свои «чужие».

Вопрос об отношении к населению чужих земель-волостей тесно связан с проблемой осознания единства Руси. Как известно, в XII в. русские земли не составляли единого монолитного государства. В то же время они не были абсолютно независимыми и невзаимосвязанными политическими образова-ньиями. Поэтому и развитие идей относительно этого предмета носило двойственный характер. В общественном сознании существовали две противоречащие друг другу тенденции.

Одна из них является, по сути, отражением сепаратистских устремлений русских земель, стремящихся к самостоятельности. Постоянные межгородские столкновения, ссоры князей, т. е. сама общественно-политическая ситуация, предполагали осознание каждой волостью своей «самости». Повседневная жизнь диктовала свои установки. Города-государства боролись друг с другом: руками своих князей плели политические интриги, выступали друг против друга гражданскими ополчениями. Новгород боролся против гегемонии Киева, Владимир — против «старых» Ростова и Суздаля и пр. Действительность чаще всего актуализировала в сознании тот уровень оппозиции «свои — чужие», где в роли «своего» пространства выступала не Русская земля, а родной город.

У древнерусского горожанина было более чем достаточно причин относиться к другим городам не только как к чужим, но иногда и как к врагам, не предаваясь размышлениям о теоретическом братстве и единстве. Картина социального мира, свойственная типичному представителю древнерусского общества, была замкнута в рамки его собственной земли-волости. Так, например, как было замечено еще историком права В.И. Сергеевичем, «свод» по Русской Правде не идет в чужую землю. То есть все процессуальные процедуры в древнерусском законодательстве замыкались в границах своего города-государства.

Будучи сплоченными социальными организмами, городовые волости выступают в русской истории в виде своеобразных коллективных личностей. Недаром в летописях нередки выражения: «сдумаше кыяны», «реша новгородьце» и пр.

Обыденное сознание наделяет их различными характеристиками, часто иронического толка. Киевляне кричат новгородцам, пришедшим с Ярославом в 1016 г. отвоевывать великокняжеский престол: «Вы! Плотницы суще! А приставимъ вы хоромъ рубити нашим». Утверждение, что они плотники (и, подразумевается, ничего больше — не воины), показалось новгородцам настолько обидным, что они сами потребовали у Ярослава начать битву на следующее же утро.

В качестве «коллективных личностей» города-государства сменили на исторической арене древние племена. Летопись сохранила нам поговорку о радимичах: «Пищаньцы волчья хвоста бегают», произошедшую от того, что воевода князя Владимира по имени Волчий Хвост победил их у реки Пи-щаны. Когда речь шла о себе самом, конечно, образ складывался более привлекательный: предки киевлян — поляне, в изображении ПВЛ, «бяху мужи мудрии и смыслении». «Чужие» древляне, вятичи и северяне представлены гораздо менее привлекательно: «живяху звериньским образом, живуще скотьски» и т. п. Описывая впечатления путешествующего по Днепру апостола Андрея, якобы посетившего в незапамятные времена Русь, летописец рассказывает, что Андрей предрек славное будущее горам, на которых впоследствии возникнет Киев, а потом посетил Новгородскую землю, где видел поразивший его обычай мытья в бане — «како ся мыют и хвощутся», о котором он поведал, возвратившись домой в Рим. В том, как описано путешествие Андрея, угадывается рука книжника-южанина — киевским горам предречена благодать, а новгородцы описаны с юмористической стороны. В «Слове о полку Игореве» говорится: «А мои ти куряни сведоми къмети: подъ трубами повити, подъ шеломы възлелеяны, конец копия въскормлени; пути имъ ведоми, яругы имъ знаеми, луци у нихъ напряжени, тули отворени, сабли изъострени. Сами скачють, акы серый влъци въ поле, ищучи себе чти, а князю славе». Субъект этого красочного описания определен по городской принадлежности — «куряне».

В то же время в древнерусской литературе активно пропагандировалась идея единения русских земель. Будучи оформлена через понятие братской /божественной любви, она вошла в арсенал самых актуальных идеологических конструкций Древней Руси. Следы ее мы находим и в ПВЛ, в «Поучении» Владимира Мономаха, в «Слове о князьях». Ею проникнуто «Сказание о Борисе и Глебе». Выражение «Русская земля» достаточно часто встречается на страницах произведений древнерусской литературы. Объективная общность восточнославянского населения осознавалась древнерусскими мыслителями. Очевидна она была и на бытовом уровне (общность языка, схожесть обычаев и пр.). «А словеньский языкъ и рускый одно есть. От варягъ бо прозвашася русью, а первое беша словене. Аще и поляне звахуся, но словеньскаа речь бе. Полями же прозвани быши, зане в поли седяху, а язык словенский имъ един». Но, как известно, осознание общности не всегда означает отсутствие вражды. Поэтому даже в русле этой тенденции население иных областей далеко не всегда воспринималось как «братья», соотечественники, хотя, в принципе, не было «чужым». Мстислав Владимирович после битвы его сборного войска с дружиной Ярослава в 1024 г. рассуждает: «Кто сему не рад? Се лежит северянинъ, а се варягъ, а дружина своя цела», — не делая разницы между славянским племенем северян и скандинавами-варягами. Сама практика частых широковещательных призывов к заботе об интересах всей Руси заставляет думать, что реальность была далека от пропагандируемого образца. Можно заметить, что о «Русской земле» говорится, как правило, в пассажах, имеющих яркую риторическую окраску, проникнутых пафосом. Очень часто «Русская земля» «от конца до конца» поминается в «Памяти и похвале князю русскому Владимиру» Иакова Мниха и тому подобных панегирических сочинениях.

И все же нельзя сказать, что в XI–XII вв. понятие «Русская земля» как воплощение представлений о едином общественном и территориальном образовании существовало лишь в книжной культуре и было абсолютно безжизненно. Оказавшись в Палестине, игумен Даниил, автор «Хождения», чувствовал себя там представителем всей Руси. В качестве «русьсуыя земли игумена» он предстал перед королем Балдуином. В лавре Св. Саввы им были записаны для поминовения имена всех русских князей, начиная со Святополка Изяславича и далее, нисходя по лестнице старшинства, сколько вспомнил.

Любечский съезд по летописи был открыт торжественной речью: «Почто губим русьскую землю, сами на ся котору деюще, а половци землю нашю несуть розно и ради суть оже межю нами рати. Да ноне отселе имеемся въ едино сердце и блюдем Рускые земли».

То есть осознание этнической принадлежности приходит в соприкосновение с иноплеменниками. У себя на Руси человек был «новгородцем», «киянином», «черниговцем» и мог спокойно в военном столкновении зарубить своего недалекого соседа, говорящего на том же языке. Но перед лицом внешней опасности или в далеком странствии приходило понимание общности, актуализировалась оппозиция «русские — чужеземцы». Впрочем, у книжника, воспарившего умом «под облакы», такое «соприкосновение» могло произойти и в мирное время у себя дома. Тогда, например, когда он читал описание неведомых «языков» в летописи. Можно согласиться с утверждением украинского исследователя А.П. Моци, что «трудно представить высокое осознание своего единства смердами, сидящими (например) под Галичем и Псковом», однако следует уточнить, что верно оно только относительно тех «смердов», которые действительно «сидели», и только до тех пор, пока «сидели». Если такого смерда судьба заносила далеко от дома, то вряд ли разница между жителем (например) Чернигова и степняком-половцем осталась для него непонятна.

«Кто ecu ты и коса веры еси?»: иноземцы и представления о населенном мире.

Самым существенным признаком древнеславянского образа иноземца, истинно «чужого», ни при каких условиях не становящегося полностью «своим», было языковое отличие. Недаром те, чья речь понятна, обозначались словом «словенинъ» — «владеющий словом». Соответственно тот, кто «по-человечески», понятно, говорить не умеет — «немць», т. е. «немой».

Подробное описание народов мира, своеобразный «этнографический очерк», находим мы в начальной части «Повести временных лет». Для достижения своей задачи автор летописи счел нужным сначала определить место Руси в ойкумене. По определению известного ученого, главы тартуской семиотической школы Ю.М. Лотмана, география в Средние века «не воспринималась как особая естественнонаучная дисциплина, а скорее напоминала разновидность религиозно-утопической классификации».

Классификация народов, осуществленная автором «Очерка», основывается на мифической библейской генеалогии, производящей три большие части человечества от сыновей Ноя — Сима, Хама и Иафета (Быт. 10, 5). Возможно, источником этого описания послужил также еврейский хронограф середины X в. «Книга Иосиппон», в основу которой был положен созданный в IV в. латинский перевод «Иудейских древностей» Иосифа Флавия. Большинство индоевропейских, а также финно-угорских народов, жителей западных и северных стран, согласно этой классификации, отнесены к «жребию Афетову». В их число включена и Русь.

Летописное повествование развивается одновременно в географической и временной плоскостях. Сначала летописец дает этнографическое описание самих славян. Затем по ходу рассказа о славянах пред мысленным взором читателя проходят образы различных народов — как современных, так и канувшие в Лету: болгары, угры, обры. Этим последним уделено особенно много внимания. Характеристика их весьма живописна: «В си же времена быша и обри иже ходиша на Арълия царя и мало его не яша. Си же обре воеваху на словенех и примучиша дулебы, сущая словены, и насилие творяху женам дулебским. Аще поехати будяше обрину, не дадяше въпрячи ни коня ни вола, но веляше впрячи 3, или 4, или 5 ли жен в телегу о повести обрина. И тако мучаху дулебы. Быша бо обре телом велицы и умом горди, и Богъ потреби я и по-мроша вси, и не остася ни единъ обринъ. Есть притъча в Руси и до сего дне: «Погибоша аки обре»1, — их же нет ни племени, ни потомства.»

1 «В те времена существовали и обры, воевали они против царя Ираклия и чуть было его не захватили. Эти обры воевали и против славян и притесняли дулебов — также славян, и творили насилие женам дулебским: бывало, когда поедет обрин, то не позволял запрячь коня или вола, но приказывал впрячь в телегу трех, четырех или пять жен и везти его — обрина, — и так мучили дулебов. Были же эти обры велики телом и умом горды, и Бог истребил их, умерли все, и не осталось ни одного обрина. И есть поговорка на Руси и доныне: «Погибли, как обры».

После рассказа о славянских племенах и как бы в объяснение «странностей» их обычаев и поведения в «Очерке» следует еще одна теоретическая выкладка. Со ссылкой на Георгия Амартола летописец делит все народы на имеющие письменный закон и не имеющие такового. Последние, в свою очередь, делятся на тех, чьи неписаные обычаи казались средневековому православному монаху «приличными» и «неприличными». Их описание идет также по Амартолу, так как сам книжник лично, конечно, с этими народами незнаком.

К «приличным» отнесены сирийцы, «живоуще на конец земля». У них в качестве закона выступают обычаи их отцов: не заниматься ни любодеянием, ни прелюбодеянием, не красть, не клеветать, не убивать. Ничуть не хуже нравы бактриан, «глаголемии (так называемые) върахмане и островичи». Они из благочестия не едят мяса, не пьют вина, не творят блуда и никакого не делают зла вообще.

Совсем по-иному, по древнерусским представлениям, обстоят дела у соседей бактриан — индийцев. Они «убийстводеица, сквернотворяще и гневливи и паче естьества; въ нутренейший же стране ихъ человек ядуще и страньствующихъ убиваху, паче же ядять яко пси». Столь же плохи халдейцы и вавилоняне, гилийцы, британцы и амазонки. Неприемлемость для летописца их обычаев заключается в основном в постыдности принятых у них норм сексуального общения. Халдейцы и вавилоняне вступают в половой контакт с матерями и с детьми братьев, убивают, совершают разнообразные бесстыдства, почитая их за добродетель. Гилийские женщины взяли на себя исполнение мужских обязанностей и пользуются поэтому полной половой свободой. В Британии сосуществуют полиандрия и полигиния. А амазонки, «аки скотъ бесловесный», не имеют мужей. Один раз в год, ближе к весне, они выходят из своей земли и сочетаются с окрестными мужами. Этот выход они «мнят» как некое торжество или праздник. Зачав, они удаляются к себе. Если у них рождается девочка, «то взъдоять и прележне въспитают», а если мальчик — убивают.

В этот список неведомых злодейских народов включены хорошо известные русскому человеку половцы, которые тем самым предстают как явление «всемирно-исторического» масштаба. Портрет их крайне непривлекателен: они «закон держать отецъ своихъ: кровь проливати, а хваляще о сихъ и ядуще мертвечину и всю нечисту — хомеки и сусолы; и поимають мачехи своя и ятрови и ины обычая отец своихъ творять». В древнерусской книжности половцам была уготована роль воплощения «всемирного зла». Несмотря на то что в реальной жизни контакты с этим кочевым народом далеко не всегда носили враждебный характер, в образной системе летописи представление о них формировалось «не только под влиянием фактов повседневной жизни, но и результате сближения и взаимодействия с другими книжными и фольклорными конструктами — измаильтянами-сарацинами, иудеями, мифическими существами северо-востока».

Кочевникам старательно приданы эсхатологические черты. Считалось, что они являются потомками Измаила — изгнанного сына Авраама от рабыни Агари. В свете библейского мировосприятия происхождение от Измаила было прямой дорогой к роли предтечи Антихриста. Согласно пророчеству Мефодия Патарского, исход измаильтян из Етривской пустыни произойдет непосредственно перед светопреставлением. Таким образом, приход половцев был весьма зловещим предзнаменованием. Кроме того, приписанное половцам происхождение от Измаила могло восприниматься в контексте отождествления Руси с Исааком — младшим сыном Авраама от его законной «свободной» жены Сарры, которое было осуществлено еще в «Слове о законе и благодати» митрополитом Илларионом на заре развития древнерусской общественно-религиозной мысли. Это также не добавляло половцам привлекательности.

В конечном итоге через половцев в летописном рассказе мир нечестивых чужаков приведен в соприкосновение со «своим» миром. Это дало возможность летописцу провести противопоставление «свои — чужие» на самом высоком уровне: приведенный перечень «языков», увенчанный половцами, противопоставлен христианам. «Мы же, християне елико земель, иже веруют в святую Троицю и в едино крещенье, в едину веру, закон имам единъ, елико во Христа крестихомся и во Христа облекохомся».

Бытовая классификация чужаков строилась по преимуществу не по этническому признаку, а по религиозному. Основной характеристикой иноземца для русского человека была его конфессиональная принадлежность. Несмотря на сравнительно слабое проникновение христианства в повседневное мировоззрение населения Древней Руси, формирование образа врага как прежде всего неправославного к XI–XII вв. продвинулось уже довольно далеко. Это неудивительно. Психологически становление группового самосознания через противопоставление некой чуждой силе является самым простым и часто выступает в качестве начальной его формы (достаточно вспомнить современный иронический фразеологизм: «Против кого дружить будем?»). Поэтому, как правило, отношение к иноверцам было крайне отрицательным.

Хорошие отзывы о чужих верах рассматривались почти как религиозное преступление. Феодосии Печерский в своем «Поучении» наставляет князя Изяслава: «Не подобаеть же хвалити чюже веры. Аще ли хвалить кто чюжюю веру, то обретается свою веру хуля. Аще ли начьнеть непрестанно хвалити и свою и чюжюю, то обретается таковый двоверье держа, и близъ есть ереси. Ты же, чадо, такыхъ деяний блюдися, ни присвоися к нимъ, нъ бегай от нихъ, якоже можеши, и свою веру едину непрестанно хвали, подвизаяся въ ней добрыми делы».

Устав Ярослава (XI в.) в законодательном порядке запрещал близкое (в особенности сексуальное) общение с иноверцами. Пребывание русской женщины с иудеем или мусульманином влекло за собой ответственность: «На иноверцех митрополиту 50 гривен, а рускую пояти в дом церковный» (ст. 19). Насколько более важным был признак вероисповедания по сравнению с признаком национальной принадлежности, видно из ст. 49 УЯ, в которой не делается практической разницы между «своим» нехристем и иноплеменным: «С некрещеным, ни иноязычником, или от нашего языка будет с некрещеным, ведая ясть и пиет, митрополиту в вине». Как видно из этой же статьи, с иноверцами запрещалось даже есть и пить. Об этом говорит и Феодосии: «Своихъ же дочерей не даяи за не, не поимате у нихъ, ни брататися с ними, ни поклонитися, ни целовати его, ни с нимь въ одномъ съсуде ясти, ни пити, ни борошна ихъ поимати». Если же кто-то из иноверцев просит ради Бога дать им поесть или попить, то, во исполнение христианского долга, сделать это непременно нужно, но только чтоб посуда была их.

Бытовую сценку религиозного шовинизма рисует нам «Киево-Печерский патерик». Разговаривают два «медика» — «безмездный врач» монах Киево-Печерского монастыря Агапит и его светский коллега, армянин родом, «лечець» Владимира Мономаха. «Въпроси же блаженный: «Кто еси ты и коеа веры еси?» Аечець же рече к нему: «Не слышалъ ли еси мене, яко арменинъ есми?» Блаженный же рече к нему: «То како ты смелъ еси внити и осквернити келию мою и дръжати за грешную мою руку? Изыди от мене, иноверие и нечестиве!» Осрамленъ же бывъ арменинъ, отъиде». «Грешная» рука Агапита все же несоизмеримо «чище» руки иноверца. Даже сына армяно-григорианской церкви, канонические расхождения с которой у русской православной церкви невелики.

Представления о сути чужих вер соответствовали недружелюбному отношению к иноверцам. Например, ислам в летописном повествовании о выборе религии Владимиром изображен очень искаженно и отталкивающе. По словам «философа», просвещавшего князя в вопросах веры, это религия, которая проклята Богом, люди, ее исповедующие, уподобились жителям Содома и Гоморры. Они творят беззакония: подмывшись, они обливаются использованной водой, льют ее себе в рот, мажут по бороде и поминают «Бохмита». А жены их творят «ту же скверну и ино пуще — от совокупленья мужска и женьска вкушают». Вполне естественна реакция князя на описанные ужасы: «Си слышавъ Володимеръ блюну на землю и рекъ: «Нечисто есть дело». Собственные эмиссары, посланные Владимиром в Волжскую Болгарию, привозят впечатления, дополняющие рассказы греческого учителя. По их словам, богослужение в магометанских храмах проходит нелепо: молящиеся стоят без поясов (что по символике русского костюма означает распущенность — ср. «распоясаться»), потом садятся и глядят, как безумные, «семо и овамо», веселья у них нет, «но печаль и смрад велик».

Любопытно, что, несмотря на извечную вражду между мусульманами и христианами, отнюдь не ислам вызывал у древнерусских мыслителей наиболее отрицательную реакцию. Гораздо большему порицанию подвергались, как ни странно на первый взгляд, сходно верующие католики. Именно на борьбу с ними были направлены основные интеллектуальные силы православных проповедников. Многочисленные сочинения «на латину» призваны были отвратить паству от симпатий к римскому христианству. Сделать это было достаточно сложно, так как даже просто для того, чтобы объяснить рядовому верующему принципиальную разницу между православием и католицизмом, уже нужно было проявить известные педагогические способности. Поэтому-то эта тема так занимала древнерусских служителей церкви. Представить в невыгодном свете «нехристей» в XI–XII вв. было несложно, но объяснить, почему почитающие Христа католики не являются настоящими христианами, — задача по плечу не всякому схоласту. Поэтому в ход шли различные пропагандистские уловки.

В рассказе об испытании вер мотивировка отказа от католического крещения объяснена не вполне ясно. Владимир, который достаточно остроумно и развернуто отвечает представителям ислама и иудаизма, с посланниками Рима разговаривает алогично. Он задает им вопрос о заповеди, а потом безо всякой связи с сутью их ответа (в котором не было, кажется, ничего крамольного) заявляет: «Идете опять, яко отци наши сего не прияли суть». Складывается впечатление, что, по сути, возразить ему нечего, он еще не вполне подготовлен для богословских дискуссий. Отец Владимира Святослав не принял и греческого крещения, однако это не смущает князя — он ссылается на авторитет предков, что даже при небезупречности логики сообщает авторитет его словам. Или, точнее, словам, вложенным летописцем в уста князю, который, как свидетельствует путевой отчет папского посланника Бруно, в обыденной жизни относился к католикам вполне лояльно. При личной встрече князь — креститель Руси отнесся к Бруно, агенту римского престола, вполне гостеприимно и оказался готов к вполне продуктивному сотрудничеству. Тем не менее летопись, произведение, в котором задавались идейные ориентиры для всего общества, рисует нам князя если не враждебно настроенным, то, по крайней мере, весьма сдержанным по отношению к посланцам западной церкви. Он деликатно уходит от споров о вере, ссылаясь на нейтральную причину.

Впрочем, существовали и другие, более последовательные «доказательства» богословской несостоятельности католицизма. Но появляются они несколько позже. Несмотря на зависимость от Византии, первоначально позиция русской церкви по отношению к «латинянам» была менее агрессивной, чем у православных греков (несомненно, именно поэтому Владимир так легко вступает во взаимодействие с католическим миссионером Бруно). Но эхо нового взрыва «антилатинской» полемики в Византии после схизмы 1054 г. докатилось и до Руси. В большом количестве появляются сочинения «на латину», которые постепенно формируют отрицательный образ западного католика, наделенный всеми чертами «чужака».

Перечень их в литературе достаточно велик. Критике западного христианства посвящали свои произведения высшие иерархи церкви: митрополиты Иоанн I, Никифор, Георгий, игумен Киево-Печерского монастыря св. Феодосии Печерский. В изображении последнего католики выглядят особенно примечательно. Они едят из одной посуды с кошками и собаками, пьют свою мочу, употребляют в пищу ящериц, диких коней, ослов, удавленину и мертвечину, медвежатину, бобровое мясо, включая бобровые хвосты. Феодосии инкриминирует им несоблюдение постов, а именно то, что употребление мяса разрешено во вторник первой недели поста. Аморально католическое духовенство: монахи едят сало, постятся в субботу, а попостившись, пьют и едят молоко и яйца. Интересно, что целибат белого духовенства также рассматривается Феодосием как проявление безнравственности — по его мнению, это пренебрежение законным браком. Священники приживают детей со служанками и тем не менее продолжают служить. Епископы имеют наложниц и ездят на войну. Католики рисуют на земле крест, целуют его, а потом попирают ногами (аналогичный укор «латинам» имеется и в ПВЛ). Помимо перечисленных, Феодосии приводит еще целый ряд особенностей, отличающих приверженцев западного христианства от православных. Особенности эти лежат в основном в сфере обычаев и традиций. Неприязнь у Феодосия вызывает формальная разница в обряде погребения, крещения. Достоинство православного человека перед католиком, по Феодосию, в том, что, помимо мирского имени, у него есть еще другое, нарекаемое при крещении в честь какого-нибудь святого, а католиков «како прозовуть родители, в то имя и крестять». В последнюю очередь упомянуто о принципиальном расхождении православной и католической доктрин по поводу основного догмата римской церкви filioque: «Се же пакы гла-голють и Духа Святаго исходящаго от Отца и от Сына. Мы же не глаголемъ: от Сына». Перечень недостатков «латинской веры» Феодосии подытоживает фразой: «И ина многа суть яже въ техъ злая и неправая и развращеная, и погыбели полна вера ихъ и делеса ихъ; егоже жидове творять, то они творять, много же и въ Савьску ересь въступають». Западные христиане оказываются хуже иудеев.

Это достаточно распространенное социально-психологическое явление, когда «чужой» кажется тем неприятней, чем более он похож на «своего». Половец — очевидный враг, от которого можно ждать набега; враг, которого можно победить мечом. «Заблуждения» иудеев очевидны — критика их взглядов давно отработана. А вот «латинцы», вчерашние единоверцы, на самом деле гораздо хуже, они посягают на самое святое, «извращают» самое сокровенное: вместо мира и масла сыплют в рот крещаемому соль и т. п. Делают все вроде бы так же, но не совсем так — будто передразнивают.

Дополнительным стимулом ожесточенной критики со стороны православной церкви было также и то, что в начале истории русского христианства был какой-то темный момент, тщательно замалчиваемый русскими источниками, но обнаруживаемый по западным хроникам, когда выбор веры чуть было не оборотился на Запад. Согласно «Продолжению хроники Регинона Прюмского», уже приняв крещение в Византии, родоначальница православия на Руси, «мудреиши всехъ человекъ», княгиня Ольга в 959 г. вдруг посылает посольство германскому императору Оттону I с просьбой назначить ее народу епископа и священников. Оттон с радостью посылает на Русь епископа Адальберта. Но тот почему-то возвращается очень скоро ни с чем. Обстоятельства, очевидно, изменились. По мнению специалиста по международным связям Руси эпохи раннего Средневековья А.В. Назаренко, посольство к германскому императору было лишь способом дипломатического давления на императора византийского: Русь осталась в орбите греческого влияния. Тем не менее вспоминать о былом, пусть и только демонстративном колебании было, видимо, неприятно.

Жесткая критика католицизма была необходимым условием сохранения религиозной идентичности, поскольку существовало слишком много факторов, которые могли способствовать ее разрушению. Помимо догматического сходства и попыток политического взаимодействия, против воли духовенства сближавших православную Русь и католическую Западную Европу (см. далее), определенную дезориентацию могла создавать даже сама осененная сакральным ореолом кирилло-мефодиевская традиция, в которой католики предстают очень неоднозначно.

В «Житии Кирилла» римские папы представлены фактически исключительно положительными персонажами. Мало того что Константин-Кирилл был удостоен от Бога стать «открывателем» мощей римского папы Климента, но и покровительство славянским вероучителям в трудные моменты их подвижнического служения оказывает отнюдь не константинопольский патриарх, а римский папа Адриан II. В сюжетной композиции «Жития» римский «апостолик» оказывается той доброй силой, которая ограждает братьев от преследований врагов, освящает славянские книги, рукополагает славянских учеников, служит литургию на славянском языке и вообще всячески содействует обращению славянства в Христову веру. Думается, непредвзятый читатель не мог не войти в соблазн: выходило так, что римские католики совсем не так плохи и граница, отделяющая «нас» от «них», не столь непреодолима. Требовались решительные меры для преодоления мировоззренческой аморфности и закрепления дифференциации: и здесь лучше всего подходила самая резкая и не особенно рациональная критика, строящаяся на механизмах элементарной ксенофобии, которую мастерски развивали полемические умы как греко-православного, так и римско-католического мира.

Это было вполне действенной мерой, поскольку в целом для древнерусского общественного сознания (как для сознания практически всех народов) характерно представление, что чужак — не в полной мере человек. В летописи о них либо прямо говорится, что они «аки скотъ бесловесный» и «живяху звериньским образом, живуще скотьски», либо им приписываются качества, несовместимые с человеческим обликом: еда из одной тарелки с животными, употребление для питья мочи и пр. Подобная ситуация наблюдается и в эпосе. Так, например, былинное Идолище отличается нечеловеческими размерами.

Говорит татарин таково слово:
Как есть у нас погано есть Идолищо.
В долину две сажени печатныих,
А в ширину сажень была печатная.
А головищо что ведь люто лохалищо,
А глазища что пивные чашища,
А нос-от на роже он с локоть был.

Тугарин Змеевич летает по поднебесью на бумажных крыльях. Кроме того, на его инфернальное происхождение указывает отчество. Еще меньше человеческого в облике Соловья-разбойника:

Сидит Соловей-разбойничек Дихмантьев сын
На семи дубах, в девяти суках;
Как засвищет Соловей по-соловьиному,
Закричит, собака, по-звериному,
Зашипит, проклятый, по-змеиному,
Так все травушки-муравы уплетаются,
Все лазоревы цветочки отсыпаются,
А что есть люди вблизи — все мертвы лежат.

«Чужому» в Древней Руси склонны были приписывать особые возможности. Недаром княжеский род был призван из Скандинавии, а «лечец» Владимира Мономаха, который «хитръ бе врачеванию, яко таковъ не бе прежде его», был армянином. Ввиду того что чужак, как было сказано, не вполне человек, возможности его могут превосходить человеческие. Многим народам свойственно приписывать чужеплеменникам колдовские способности. Австралийские аборигены верили, что всякая болезнь или смерть, причины которой не видны непосредственно, вызваны деятельностью колдуна чужого племени. По словам известного советского этнографа С.А. Токарева, «индийские тода считали сильнейшими колдунами своих соседей курумба, а те по той же причине боялись самих тода; к лопарям их соседи финны, карелы, шведы относились с суеверным страхом, как к опасным колдунам (ср. известные стихи «Калевалы» о страшных колдунах По-хьелы); сами лопари так же смотрели на финнов, шведов. Таких примеров можно привести немало».

Не был, по-видимому, исключением и древнерусский народ. Судя по тому, что в мировоззрении волхвов, мимолетно запечатленном в летописном рассказе о событиях в Ростовской «области», просматриваются черты мордовской мифологии, репутацией колдунов у русского населения могли пользоваться представители финских племен. Твердо утверждать, что колдунами на Руси были исключительно неславяне, конечно, нельзя. Тем не менее этнографические параллели, указывающие на то, что умение колдовать чаще всего связывается традиционным сознанием с образом иноплеменника, могут служить косвенным доказательством финского или другого иноэтничного происхождения волхвов, упоминаемых древнерусскими источниками.

В любом случае, любой иноплеменник требует к себе внимательного и осторожного отношения. И даже византийцы-единоверцы заслужили нелестный отзыв автора ПВЛ: «…суть… греци льстивы и до сего дни».

Вместе с тем международные связи Киевской Руси эпохи раннего Средневековья были весьма обширны. Осторожное и даже опасливое отношение к иноземцам сочеталось в общественном сознании с готовностью к контактам, открытостью, отсутствием национальной замкнутости и высокомерия. Оплотом национально-религиозной закрытости была церковь, допускавшая широкие контакты только с Византией. Однако церковь не имела еще в то время определяющего влияния на все сферы жизни общества. Крупные города были полны иностранцев. При дворах князей были обычны скандинавы (об этом свидетельствуют как русские, так и скандинавские источники). Они уходили на Русь из поколения в поколение. Например, варяги во главе с Якуном сражались в войске Ярослава Мудрого против Мстислава. На службе у Ярослава состояли племянники Якуна — Фриад и Шимон. 12-летний конунг Олаф Трюггви, убив на торговой площади Новгорода обидчика топором, смог впоследствии жить в городе инкогнито, не привлекая ничьего внимания своим иностранным происхождением. Это могло случиться, только если для древнего новгородца скандинав был привычным соседом, не вызывавшим ни особого внимания к своей персоне, ни подозрения. Высшими церковными иерархами были, как правило, греки. Немало, очевидно, было иноземных купцов. Иностранцы имели в русских городах и свои храмы. В Новгороде существовало подворье немецких купцов с церковью Св. Петра, подворье готландского купечества с церковью Св. Олафа. Дворы и церкви были в Смоленске и в Киеве. Были даже католические монастыри. Есть сведения о существовавшем до 1234 г. доминиканском монастыре в Киеве.

Род Рюриковичей был связан династическими связями со многими правящими домами мира. Нравы киевского времени, в отличие от нравов московского периода, не запрещали князьям выдавать своих дочерей за иностранных (и иноверных) монархов и самим брать в жены половецких, европейских или греческих принцесс. Факты эти широко известны. Дочь Ярослава Мудрого Анна была выдана замуж за французского короля Генриха I, Елизавета — за норвежского принца Харальда, Анастасия — за венгерского короля Андрея I. Сам Ярослав был женат на дочери норвежского короля Олафа — Ингигерде, в крещении Ирине. Его внук Владимир Мономах — на Гите, дочери последнего англосаксонского короля Гаральда.

Прямой запрет на межконфессиональные браки был наложен митрополитом Иоанном П. Точнее, он запретил выдавать русских княжон замуж в иноверные страны. Митрополит-грек, составивший свои «Канонические ответы» в конце XI в. (1080–1089 гг.), должно быть, стал свидетелем большого количества династических альянсов. Он писал: «Иже дщерь благовернаго князя даяти за муж во ину страну, идеже служать опреснокы и сквернояденью не отметаются, недостойно зело и неподобно правовернымъ се творити своимъ детемъ сочтание; божественный уставъ и мирскый законъ тояже веры благоверство повелеваеть поимати». Однако церковный запрет не смог мгновенно положить конец устоявшейся за столетие практике. Дочь киевского князя Святополка Изяславича Сбыслава «введена бысь… в Ляхы за Болеслава» в 1102 г., а в 1112 г. «ведоша Володимерьну Офимью въ Угры за короля». И Сбыслава Святополковна, и Евфимья Владимировна (дочь Мономаха) вышли замуж много позже митрополичьего запрета. Но, действительно, о большинстве матримониальных союзов с западными католиками Начальный свод 1095 г. (насколько о нем можно судить по ПВЛ и Н1Л), составленный примерно в это же время, когда служил митрополит Иоанн, умалчивает — видимо, монах-летописец вслед за митрополитом считал, что эти браки не вписываются в канву поступков, приличествующих «благоверным» русским князьям. И в конце концов, как это можно видеть во многих сферах жизни древнерусского общества, церковный взгляд постепенно возобладал: княжон почти1 перестали отдавать.

1 В XV в. Иван III выдал свою дочь Елену за литовского князя Александра Казимировича, католика по вероисповеданию. Елене было выговорено право остаться в лоне православной веры. Но поскольку ничего хорошего из этого брака не вышло, попыток установить дипломатические связи посредством выдачи русских княжон за западных владетелей больше не предпринималось.

Вместе с тем сами русские князья продолжали брать иностранных жен, хотя и реже. Здесь все было проще — невесту крестили по православному обряду, и конфессиональное препятствие тем самым устранялось. Династический брак с иностранным семейством оставался в политическом арсенале русских князей и в послемонгольское время. Только тогда главным партнером выступала не феодальная западноевропейская, а кочевая ордынская знать. Впрочем, и в то самое время, когда Мономах нашел себе невесту из Англии, его двоюродный брат Святополк Изяславич был женат на половчанке, летописец называет знаменитого хана Тугоркана его тестем.

Можно думать, что женитьба на девушках из других стран была весьма важным фактором и в сфере культурного развития. В Древней Руси дети воспитывались в основном матерями, поэтому национальные обычаи жены, несомненно, оказывали непосредственное влияние на подрастающее поколение. Внутри семьи открывался канал иноэтничного влияния, расширявший мировоззренческий кругозор, развивавший психологию терпимости и способности к взаимодействию, обогащавший русскую культуру достижениями западной и восточной цивилизаций. Даже став княгинями, жены русских князей не теряли полностью связь с родной страной и религией. Так, например, упомянутая Гита, первая жена Владимира Мономаха, по мнению А.В. Назаренко, не только сама сохраняла прочные связи с монастырем Св. Пантелиймона в Кельне, но смогла привить особое отношение к этому святому своему сыну и внуку. Гита положила начало культу св. Пантелиймона на Руси.

В период до окончательного разрыва между православной и католической церквями (1054 г.) династическим бракам ничто не мешало. Показательна история брака Елизаветы Ярославны и Харальда Сигурдарсона. Подробности ее сохранила сага о конунге, дошедшая до нас в нескольких редакциях. Будучи ранен в битве при Стикластадире, пятнадцатилетний Харальд бежит в Гардарики к конунгу Ярицлейву, т. е. на Русь ко князю Ярославу. Там он вполне естественно включается в жизнь княжеской дружины, будучи поставлен «хевдингом над людьми конунга, охранявшими страну», принимал участие в полюдье. Для чужестранца на Руси в XI в. место находится так же легко, как в космополитичной Византии.

Более того, юный конунг в изгнании чувствует себя настолько комфортно, что решается посвататься к дочери князя. Но брак откладывается, в поисках богатства и славы Харальд оправляется в Византию, служит императору, отправляя добытые богатства не домой в Норвегию, а будущему тестю Ярославу, который сохраняет их до приезда конунга. В отлучке Харальд слагает знаменитые стихи — «Висы радости», сохранившиеся в составе саги. В них он прославляет собственные подвиги и сетует на то, что, несмотря на проявленный героизм, не хочет «девушка в Гардах» чувствовать к нему склонности. Возвратившись в 1043 г. в Киев, Харальд все-таки получает в жены Елизавету, а затем отправляется вместе с женой домой и становится норвежским конунгом.

Важно, что в тексте саги не чувствуется никакой разницы при описании биографии конунга в Скандинавии и на Руси. Русь в изображении саг почти не отличается от собственно норманнских территорий. Она выглядит как еще одно вполне норманнское государство, которое в сложившейся политической ситуации оказывается для Харальда Сигурдарсона даже более своим и дружелюбным пространством, чем родина. Установленные родственные связи помогают ему в политической борьбе, они обеспечивают ему поддержку могущественного ярла Свейна Ульвссона, который оказывается родственником его жены.

Совершенно иной взгляд видим мы в заметках позднейших европейских путешественников XV–XVII вв. Там Русь предстает «дикой Московией», воспринимаемой иностранцами как страна, сильно отличающаяся от привычного им мира. Точно так же и русские путешественники, оставившие свои путевые заметки, «хожения», смотрят на повседневную жизнь западных стран как на череду удивительных диковинок. Все это очень отличается от той презумпции циви-лизационного единства, которая служила естественным фоном для текстов X–XIII вв. Можно думать, что в домонгольскую эпоху Русь и Западная (особенно Северо-Западная) Европа составляли универсальное культурное пространство, пронизанное множеством связующих нитей, делавших Русь, Норвегию, Англию, Венгрию, Польшу, Францию и др. элементами единой системы. После монгольского нашествия нити эти начинают одна за другой рваться, что и приводит в конечном итоге к размежеванию и обособлению.

В политическом сообществе европейских держав домонгольская Русь воспринималась как страна, типологически не отличавшаяся от других европейских стран, как стереотипный элемент европейской системы. В западных источниках достаточно распространено употребление по отношению к русским князьям титула «реке», соответствовавшего королевскому достоинству. А.В. Назаренко, специально рассмотревший этот вопрос, считает, что использование королевского титула в ла-тиноязычных источниках свидетельствует не о признании политического могущества русских князей, а лишь о фиксации их независимого положения. Проследив, как использует этот термин Титмар Мерзебургский, исследователь пришел к выводу, что «рексами» немецкий хронист именует правителей, не включенных в политико-юридическую систему Германской империи, не являвшихся вассалами германского императора. Помимо русских князей, титул rex Титмар применяет по отношению к английским, французским, итальянским, скандинавским и венгерским королям.

Признавая безусловную точность указанного наблюдения, думается, следует все-таки отметить, что для рассматриваемой эпохи «могущество» и «независимость» — понятия неразрывно связанные. Правитель, не обладающий политическим могуществом, очень скоро лишался и независимости. Уровень независимости был прямым коррелятом могущества. Вряд ли стоит противопоставлять эти термины. Если русские князья оказались обозначены тем же словом rex, что и европейские монархи, носящие королевский титул, это может быть без существенных оговорок воспринято как указание на то, что в глазах европейцев Русь была таким же королевством, как Англия, Венгрия или Франция, а русские князья не уступали правителям названных стран ни в независимости, ни в могуществе.

Термин rex используют не только немецкие хронисты (Титмар Мерзебургский, Адам Бременский). Королями русских князей называют и римский папа Григорий VII, французский хронист Сигеберт из Жамблу, автор Реймсской глоссы, французский монах Рудольф, автор «Жития св. Лит-берта». В скандинавских сагах киевские князья последовательно именуются «конунгами». «Конунг», как и «реке», — титул королевский, стоящий выше княжеского. В восточных источниках русских князей именуют «царями». Яхъя Антиохийский в рассказе о крещении Руси не делает терминологической разницы между русским правителем и византийским императором.

Впрочем, несомненно, что в контексте рассмотренных западноевропейских и восточных текстов особого значения титулатуре правителей дальних стран не придавалось. Да и на Руси X–XIII вв. к королевскому титулу относились без существенного интереса: знаменательно безразличие к нему, проявленное Даниилом Галицким, в летописном образе которого, кстати, тоже нет черт, которые бы резко отличали его, русского князя, от венгерских и польских королей, князей и иных исторических деятелей. Совсем по-другому будет в московскую эпоху. Тогда амбиции будут, как правило, превышать реальный политический потенциал, и русской дипломатии придется с трудом утверждать на международной арене за своим монархом сначала царский, а потом и императорский титул.

Весьма показательна разница между мотивацией отказа от титула, которая приписывается Даниилу, и той, которая несколько столетий спустя заставила отвергнуть подобное предложение московского великого князя Ивана III. Иван отказывается от титула потому, что он кажется ему слишком низок и не соответствует «природной» высоте его положения, обусловленной происхождением от Августа. Он говорит об исконном характере царского статуса русских князей: «Мы Божьей милостью государи в своей земле изначала, от первых своих прародителей, а поставление имеем от Бога, как наши прародители, так и мы». В его отказе видно прежде всего нежелание включаться в какие бы то ни было отношения с западной феодальной иерархией, стремление «играть в свою игру», по собственным правилам и в собственной системе координат.

У Даниила все гораздо проще: галицкого князя не интересует формальный титул без реальной помощи со стороны западных католиков. «Како могу прияти венец бес помощи твоей?» — отвечает он папе, пославшему к нему береньского и каменецкого епископов с предложением принять королевский сан. Никакого особого скрытого смысла, кроме прямо заявляемого, в его словах нет. Он не пытается выйти за переделы системы или противопоставить себя ей. Даниил только хочет получить больше, чем просто престижный статус, — в его планы входит получение военной помощи. Как известно, впоследствии титул был все-таки принят. Но, как и следовало ожидать, это не стало каким-то переломным событием. Речь не шла о переходе в новое качество — Галицкая земля лишь получила формальное подтверждение своего фактического положения в политической системе восточноевропейских государств (правда, так и не дождавшись более ощутимой помощи).

Функционирование единого культурного пространства обеспечивалось не распавшимся еще в тот момент окончательно религиозным единством и наличием торговых и политических связей. Обычным делом в XI–XIII вв. были дальние путешествия, говоря языком эпохи, «хожения». Маршруты русских путешественников достигали самых удаленных уголков мира, известного средневековой европейской географии. Пуститься в дорогу человек мог с самыми разными целями. Наиболее активными и непоседливыми были, конечно, купцы. Торговые пути шли через всю Русь и заканчивались далеко за ее пределами. Наиболее знакомым и наезженным был путь в Константинополь1. Дорога туда была известна славянам еще в доваряжское время.

1 Игумен Даниил в своем «Хождении в Святую Землю» не счел нужным описывать путь до этого известного каждому русскому человеку города.

С приходом в восточнославянские земли мореходов-скандинавов связи с великим южным соседом стали еще более тесными. Путь «из варяг в греки» был важной транспортной артерией. Ее функционирование во многом обусловливало успешное развитие экономики Восточной Европы. Константин Багрянородный в своем сочинении «Об управлении империей» подробно описывает постоянный путь, по которому приходили в империю росы на моноксилах — лодках-долбленках, изготовленных из одного бревна (поэтому и «моноксилы» — однодревки). При соответствующей доделке моноксилы могли использоваться и как морские суда. Из сочинения императора мы узнаем об обрядах, совершаемых путешественниками по дороге и призванных обеспечить удачный путь и счастливое достижение цели. Жертвы приносились после того, как был пройден последний, седьмой порог перед выходом в море. Самая опасная часть пути была позади, хотя и предстояло еще немало. Путники высаживались на острове Св. Григория (о. Хортица). «На этом острове они совершают свои жертвоприношения, так как там стоит громадный дуб: приносят в жертву живых петухов, укрепляют стрелы вокруг дуба, а другие — кусочки хлеба, мясо и что имеет каждый, как велит их обычай».

В христианское время покровителем путешествий и путешественников, а точнее мореплавателей и мореплавания, стал св. Фока. На одной из фресок Софии Киевской он изображен с Библией в левой руке и с коротким рулевым веслом в правой. На фреске имеется надпись-граффити: «Святой Фока, иже поручен от Бога плавающим в море. Правителя направи мя потопляема волнами житейскими», которая, по мнению С.А. Высоцкого, была оставлена моряком, уже обращавшимся за помощью к св. Фоке в своих плаваниях по Черному морю и Днепру и вновь взывавшим к своему профессиональному покровителю о поддержке в плавании, понимаемом на сей раз фигурально, — в «плавании житейском». Следует отметить, что образ «житейского плавания» был хорошо известен в древнерусской книжности. Так, например, митрополит Илларион в своем «Слове» использует такое выражение: «Въ мире и въ съдравии пучину житиа преплути». Это, однако, не означает, что автор надписи, оперировавший не спонтанно пришедшей в голову аллегорией, а книжным штампом, на самом деле является риторически образованным книжником-домоседом, а не настоящим путешественником. Вряд ли клирик или образованный ремесленник стали бы обращаться за помощью к «чужому» сакральному патрону. В то же время, как говорилось выше, купцы (а именно купцом скорее всего являлся неизвестный мореход) были одной из самых образованных и начитанных групп населения средневекового города. Уровень интеллектуального развития среднего купца был вполне достаточен, чтобы увидеть, оценить и усвоить аллегорию, в которой жизнь сопоставлялась с дорогой, а жизненные трудности — с морскими волнами и ветром. И эмпирического, и читательского опыта для этого было достаточно. Эту надпись можно считать еще одним подтверждением того, что «Хождение за три моря» Афанасия Никитина появилось в XV в. не на пустом месте и письменная фиксация сведений о мире, добытых купцами, могла начаться еще в домонгольскую эпоху.

В более позднее время в качестве покровителя мореплавателей стал восприниматься и св. Николай. В былине о Садко, когда пляска Морского царя стала причиной губительного шторма, люди начинают молиться именно Николаю:

А сходилася волна да на синем мори,
А и как стал он разбивать много черных караблей да на синем мори,
А и как много стало ведь тонуть народу да в сине море,
А и как много стало гинуть именьица да в сине море.
А и как теперь на синем мори многи люди дорыи,
А и как многи ведь да люди православные,
От желаньица как молятся Миколе да Можайскому,
А и чтобы повынес Миколай их угодник из синя моря.

Затем Николай спасает самого Садко из подводного плена, и в благодарность тот строит ему в Новгороде «церковь соборную».

В книге Г.И. Шаповалова, посвященной отражению в духовной культуре опыта овладения водной стихией, образов, связанных с кораблями и мореплаванием, описан интересный, документально зафиксированный пример того, как в XVII в. запорожские казаки, внезапно попавшие в страшную бурю на Черном море, обратились к Богу с молитвой об отвращении от них беды. В молитве они обещали, что в случае спасения несколько дней отслужат монахам Киево-Печерского монастыря, что и было ими исполнено в дальнейшем.

Необходимость в магической защите была обусловлена большой опасностью, которую таило дальнее странствие в Средневековую эпоху. Даже в современном мире, при том внимании, которое уделяется обществом развитию транспортных и коммуникационных систем, путешествие продолжает оставаться делом, связанным с риском для жизни и здоровья. Что и говорить о той поре в истории человечества, когда не существовало ни скоростных магистралей, ни электронных средств связи. Человек, отправлявшийся в дальнее путешествие, все равно что умирал для своих близких. Возвращение во многом зависело от удачи. Подготовка к путешествию отчасти напоминала подготовку к смерти. Человек оставлял завещание, прощался с родными и близкими. Этим, очевидно, было обусловлено широко распространенное использование символики странствия в похоронной обрядности.

Во многих обществах, где путешествия были обычным делом, существовали установленные сроки, по истечении которых ушедший в дальние края и не подающий вестей человек считался погибшим. Так, в Скандинавии, по «Законам Гулатинга», имущество человека, покинувшего страну, через три года переходило наследникам (именно поэтому конунг Харальд Сигурдарсон отправлял богатства, добытые в походах, не домой, а киевскому князю Ярославу Мудрому, своему предполагаемому тестю). То же мы видим и в русском эпосе. Богатырь, отправляясь в чистое поле, завещает жене ждать его шесть лет, а потом строить жизнь по своему усмотрению:

Поживи-тко, молода жена, Настасья Тимофеевна,
Поживи-тко без Добрынюшки Микитича ты шесть годов.
Если через шесть годов домой не буду я,
Хошь — вдовой живи, а хошь — замуж пойди…

И все же, несмотря на все опасности, люди отправлялись в путь. Караваны русов, описанные Константином Багрянородным, шли с торговой целью — везли в Византию товары из восточнославянских земель, в том числе рабов. Разъезды в пределах Черного, Азовского и Балтийского морей были в древнерусские времена обычным делом и совершались как обыденные деловые поездки. Достигали русские купцы и владений арабского халифа. По свидетельству Ибн-Хордадбеха, относящемуся к 40-м гг. IX в., русские купцы привозили товары в Багдад. Значительный интерес представляли для Руси связи с Западной Европой. Б.А. Рыбаков выделяет два направления торговли с Западом: 1) из Киева в Центральную Европу (Моравия, Чехия, Польша, Южная Германия) и 2) из Новгорода и Полоцка через Балтийское море в Скандинавию, Южную Прибалтику и далее на запад. Причем товары доставлялись к месту продажи самими русскими купцами. Их пребывание в западноевропейских городах фиксируется письменными источниками. В частности, массовое присутствие русских купцов на востоке Баварии отразилось в «Раффельштеттенском таможенном уставе» начала X в. В восточных и западных городах основывались постоянные резиденции русских купцов, служившие постоялыми дворами, опорными пунктами и в некотором смысле неофициальными консульствами Руси.

Чаще всего для дальних путешествий использовался водный транспорт. Помимо морских путей, большое транспортное значение имели реки, особенно Днепр и Волга. Древняя Русь знала несколько типов судов, которые можно было с одинаковым успехом использовать как для речного, так и для морского плавания. Это были ладьи, описанные Константином Багрянородным, на которых русы достигали Царьграда. Выдолбленная из цельного бревна «однодревка» составляла лишь основу такого судна. Для морского плавания ее борта наращивались досками, оборудовались уключинами, на ней укреплялись мачта и парус, швартовы и якорь. Такая ладья вмещала 40 человек. Вероятно, существовало несколько разновидностей описанной конструкции, использовавшихся для военных и торговых целей. Типом речного судна был «насад», борта которого также наращивались досками, а внутреннее пространство закрывалось палубой. Специальных, сугубо морских судов древнерусская эпоха не знала, что понятно: среди русских городов не было ни одного (кроме, быть может, Тмутаракани), расположенного на морском побережье. Чтобы выйти в море, всегда нужно было сначала проплыть какую-то часть пути по рекам. Это предопределило небольшой размер русских судов: они были меньше греческих или норманнских и поэтому могли ходить по морскому мелководью, преодолевать речные пороги и отмели, их можно было переносить на руках из одного водоема в другой и перетаскивать по волокам, они легко маневрировали. В то же время в открытое море на таких судах выходить было рискованно, и, вероятно, чаще всего практиковалось каботажное плавание, которое было предпочтительней еще и потому, что позволяло обходиться без навигационных приборов и подробных карт.

Особенно склонны к разного рода дальним выездам были новгородцы. Это, очевидно, объясняется их тесной связью с мореходами-скандинавами, установившейся в древности настолько прочно, что летописец в XII в. считал их «от рода варяжска», малой плодородностью новгородских почв и сложностью климатических условий, заставлявшей жителей этой северной волости больше внимания уделять ремеслу и торговле. Представительства новгородских купцов были открыты в торговых городах Севера Европы и на о. Готланд. Именно поэтому мотив дальнего «заморского» странствия наиболее распространен в новгородском цикле былин. Так, в дальнее морское плавание отправляется Садко с новгородскими товарами:

А потом как построил тридцать караблей,
Тридцать караблей, тридцать черныих,
А и на черный на корабли,
А и поехал торговать купец богатый новгородский,
А и как на своих на черныих на караблях.
А поехал он да по Волхову,
А и со Волхова он во Ладожско,
А со Ладожского выплывал да во Неву-реку,
А и как со Невы-реки как выехал на синё море.
А и как ехал он по синю морю,
А и как тут воротил он в Золоту Орду.

Как видим, маршрут (по крайней мере до выхода в «синё море») описан вполне реалистично и детально. Правда, в дальнейшем Садко оказывается в Золотой Орде, но такой поворот сюжета можно объяснить долгим сроком, прошедшим после возникновения сюжета, когда реальное расположение Золотой Орды могло быть уже подзабыто. Кроме того, возможен вариант кружного пути вокруг Европы в Северное Причерноморье, историчность которого также нельзя полностью отвергать, поскольку такой путь был описан для более раннего периода в ПВЛ (см. далее).

Не менее интересное путешествие совершает и былинный Василий Буслаев. Заявленная цель его похода — «Ерусалим-град», куда он отправляется для того, чтобы замолить грехи, совершенные в молодости: «..смолода бито, много граблена, под старость надо душа спасти…» Однако сам Василий признает свою благочестивую экспедицию «гуляньем неохотным»: сам он не верит «ни в сон, ни в чох», а лишь в свое оружие — «червленой вяз» и пускается в нее будто бы только для того, чтобы порадовать свою матушку — «матерую вдову Амельфу Тимофеевну». «Паломничество» становится похожим на те походы, которые были привычны дружине Василия Буслаева. Это разгульное путешествие, чуждое всякому благочестию, сопровождаемое грубыми забавами и поиском военных столкновений. Очевидно, именно такими были походы новгородских ушкуйников. Тем более что описанный в былине маршрут, общее направление которого определено как «прямой путь» через Каспийское море, мало похож на маршруты русских паломников (это как раз не самый удобный путь в Иерусалим), но зато практически полностью совпадает с областью активности ушкуйников.

Иногда по проторенным купцами маршрутам отправлялись в путь военные отряды или послы. Путешествия с политической целью были весьма распространены в домонгольской Руси. Древние князья, не забывшие еще своего происхождения от викингов, часто пускались в дальние и рискованные походы. Это в московское время выезд князя, а затем и царя за пределы Руси был чем-то почти невозможным — в древности отношение общества к дальним странствиям было иным. В далеких странах искали богатства, добычи и удачи. Естественный страх перед опасностями, которые подстерегают человека на чужбине, не мог остановить отважных и предприимчивых жителей раннесредневековой Руси. Первые правители Киева, начиная с Олега и заканчивая Святославом, вели весьма подвижный образ жизни. Олег и Игорь ходили в Константинополь с войной. Ольга была там с официальным посольством, подробный, хотя и несколько приукрашенный рассказ о котором был помещен в летопись. Князья, попадая в трудные политические ситуации, легко бегут «за море». В Скандинавию бежит Владимир Святославич, испугавшись старшего брата. Много странствует Олег Святославич Черниговский, живет в течение двух лет на острове Родос. Изяслав Ярославич, будучи вынужден бежать от захватившего престол Святополка, побывал в поисках помощи у польского короля Болеслава II, у германского императора Генриха IV а его сын Ярополк совершил поездку в Рим к папскому престолу. Согласно ПВЛ, князь Владимир, перед тем как определиться с выбором веры, устроил настоящее исследование религиозно-бытового уклада ближайших соседей Руси, отправив в путешествие по близлежащим странам экспедицию из «мужей добрых и смысленых числом 10». Понятно, что сама процедура «выбора веры», изображенная летописцем, имеет характер во многом вымышленный. Вряд ли религия была выбрана только по эстетическим предпочтениям десяти «смысленых» мужей из различных, совершенно равноправных вариантов. Несомненно, имелись весомые предпосылки к тому, что в «соревновании» победило именно греческое православие. Тем не менее историчность практики организации посольств для сбора актуальной в политическом смысле информации вряд ли может быть подвергнута сомнению. Сведения, доставленные экспедицией, составили основу эмпирических знаний древнерусского общества о жизни ближайших соседей.

В «Повести временных лет» есть фрагмент, в котором впечатления очевидца помещены почти без редакторской обработки — как прямая речь. Это рассказ новгородца Гюряты Роговича, возможно, боярина или должностного лица княжеской администрации, который отправил отроков своих в Печорский край за данью. В дальнейшем повествовании отроки называются уже не «свои» и не «его», а «мои», т. е. летописный текст прямо следует речи рассказчика: «Пришедшу отроку моему к ним, и оттуду иде въ Югру. Югра же людье есть язык немъ, и седять с Самоядью на полунощные страны. Югра же рекоша отроку моему: «Дивно мы находихом чудо, егоже не есмы слышали преж сих лет. Се же третьее лето поча бытии суть. Горы заидуче в луку моря, имже высота ако до небесе, и в горах тех кличь великъ, и говоръ, и секуть гору, хотяще высечися, и в горе той просечено оконце мало и туде молвять, и есть не разумети языку ихъ. Но ка-жуть на железо и помавають рукою, просящее железа, и аже кто дасть имъ ножь ли, ли секиру — дають скорою противу. Есть же путь до горъ техъ непроходим пропастьми, снегом и лесом. Темже не доходим ихъ всегда, есть же и подаль на полунощи»1.

1 Теперь же хочу поведать, о чем слышал 4 года назад и что рассказал мне Гюрята Рогович, новгородец, говоря так: «Послал я отрока своего в Печору, к людям, которые дань дают Новгороду. И пришел отрок мой к ним, а оттуда пошел в землю Югорскую, югра же — это люди, а язык их непонятен, и соседят они с самоядью в северных странах. Югра же сказала отроку моему: «Дивное мы нашли чудо, о котором не слыхали раньше, а началось это еще три года назад; есть горы, заходят они к заливу морскому, высота у них как до неба, и в горах тех стоит клик великий и говор, и секут гору, стремясь высечься из нее; и в горе той просечено оконце малое, и оттуда говорят, но не понять языка их, но показывают на железо и машут руками, прося железа; и если кто даст им нож ли или секиру, они взамен дают меха. Путь же до тех гор непроходим из-за пропастей, снега и леса, потому и не всегда доходим до них; идет он и дальше на север».

Перед нами очень своеобразный рассказ, в котором посредством югры до новгородцев-сборщиков дани, далеких от каких бы то ни было книжных штудий, дошли сведения о племенах, живущих еще дальше на север и не знающих, судя по всему, металлов. И отрока, и Гюряту Роговича в полученной информации заинтересовала прежде всего коммерческая сторона, ведь народы эти ведут меновую торговлю, которая могла бы оказаться в высшей степени прибыльной для Руси. Они жестами предлагают менять железные предметы, в которых на Руси не испытывали недостатка, на меха. Могло получиться почти так же выгодно, как получалось у европейских мореплавателей на экваториальных островах, менявших топоры и стеклянные бусы на золото. Но есть препятствие: путь до тех гор, где находятся эти люди, слишком далек и сложен: пропасти, снег, лес…

И вот эта история, которую текст летописи воспроизводит, как можно думать, без особых трансформаций, была рассказана Гюрятой ученому книжнику, автору летописи. Далее мы видим, как летописец, добросовестно, с небольшими, возможно, корректировками записавший ее, начинает над ней интеллектуальные манипуляции. Данный летописный пассаж интересен именно и прежде всего тем, что фиксация эмпирического факта и его последующая книжная обработка выступают порознь, одно за другим. Итак, выслушав, летописец (Нестор?) начинает объяснять Гюряте, о ком на самом деле донесли слух его отроки: «Мне же рекшю к Гюряте: «Си суть людье заклепании Александром Македоньскым царем, якож сказаеть о них Мефодий, папа Римский, глаголя: Александръ царь Македоньскии и взиде на восточныя страны до моря наричемое Солнче место, и виде ту человеки нечистыя от племени Нелфетова ихже нечистоту видевъ — ядяху скверну всяку, комары и мухы, котки змие, и мертвец не погребаху, но ядяху, и женския изворгы, и скоты вся нечистыя. То видевъ, Александр убояся, еда како умножаться и осквернять земл. И загна их на полунощныя страны и горы высокия, и Богу повелевшю сступишася о них горы великия. Токмо не ступишася о них горы на 12 локоть, и ту створишася врата медяна и помазашася сунклитом, и аще хотять огнем взятии — не възмогут ижещи. Вещь бо сунклитова сица — е ни огнь можеть вжещи его, ни железо его приметь. В последняя же дни по сих изидут 8 колен от пустыня Етривьскыя. Изидут и си скверные языкы, яже суть в горах полунощных по велению Божию»1.

1 «Я же сказал Гюряте: «Это люди, заключенные в горах Александром, царем Македонским», как говорит о них Мефодий Патарский: «Александр, царь Македонский, дошел в восточные страны до моря, до так называемого Солнечного места, и увидел там людей нечистых из племени Иафета, и нечистоту их видел: ели они скверну всякую, комаров и мух, кошек, змей, и мертвецов не погребали, но поедали их, и женские выкидыши, и скотов всяких нечистых. Увидев это, Александр убоялся, как бы не размножились они и не осквернили землю, и загнал их в северные страны в горы высокие; и по Божию повелению окружили их горы великие, только не сошлись горы на 12 локтей, и тут воздвиглись ворота медные и помазались сунклитом; и если кто захочет их взять, не сможет, ни огнем не сможет сжечь, ибо свойство сунклита таково: ни огонь его не может спалить, ни железо его не берет. В последние же дни выйдут 8 колен из пустыни Етривской, выйдут и эти скверные народы, что живут в горах северных по велению Божию».

Таким образом, после того как информация, принесенная отроками Гюряты, была пропущена через книжную лабораторию летописца, северные народы, не знающие производства железа, охотники, ведущие меновую торговлю с южными соседями и практикующие в общении с иноплеменниками элементарный язык жестов, превращаются в мифических нечестивцев, в древние времена запертых Александром Македонским по воле Божьей в северных горах. В результате «голая эмпирика» была специально «приготовлена» для вписывания в стройную картину мира древнерусской культуры, в которой не было место случайности или «бесхозным» фактам. Место каждого известия должно было быть четко определено и подчинено общей мировоззренческой схеме.

Надо полагать, что читатель, который после ознакомления с рассказом новгородских отроков мог лишь пожалеть о сложности достижения мест выгодной торговли, вникнув в ученое объяснение автора летописи, должен был ощутить внутреннюю дрожь: ведь целый ужасный нечестивый народ, не понимающий «нормальной» речи, стремится вырваться из заточения, идет методичная работа, слышится «кличь велик» и непонятный говор, уже просечено маленькое окошко, значит, еще немного, и проход будет пробит, тем более что, если не он, то другие, более удачливые торговцы, привлеченные значительной прибылью, так или иначе наладят снабжение этих северных затворников железными секирами и ножами. И когда наступят последние дни и народы вырвутся из плена, произойдет конец света. Тут уж одно упование на Бога и на дальнее расстояние, которое в таком ракурсе выглядит как благо. Вот таким образом географическая и этнографическая информация, вынесенная из путешествия, сначала проверяется на предмет практического использования, а затем находит «прописку» в общей системе естественнонаучных (а в реальности скорее религиозно-мифологических) знаний Древней Руси.

Способы пополнения фонда географических знаний существенно отличались от тех, которые вошли в обиход европейских и русских путешественников Нового времени. Географические карты, известные Византии и арабскому миру, в которых культура путешествий была очень развита, на Руси не получили заметного распространения. Расширение эмпирических знаний о странах и народах осуществлялось не в форме заполнения «белых пятен» на некой графической схеме, а в форме собирания информации о «путях», по которым можно достичь той или иной страны. Собственно, те знания, которые вошли в древнерусскую книжность не из греческих источников, а напрямую из жизни, отличаются именно такой формой (тоже, правда, имевшей аналог в греческих периэгезах и периплах — сухопутных и морских путеводителях, а также в трудах арабских географов): это перечни дорожных ориентиров. Как было показано выше, именно такая парадигма географического описания используется в русском эпосе. Практически ту же модель видим и в книжной культуре. Вряд ли, однако, «описания путей» были заимствованы из книжных источников греческого или арабского происхождения: характеристика пути во многом зависит от его начала и конца и поэтому будет различаться для стран, находящихся на значительном удалении друг от друга.

Яркий пример «географического обзора», взятый из жизни и построенный как описание воображаемого путешествия, содержится в ПВЛ. «Бе путь изъ Варягъ в Греки, и изъ Грекъ по Днепру, и верхъ Днепра волокъ до Аовоти, и по Аовоти внити в Ылмерь озеро великое, из негоже озера по-течеть Волховъ и вътечеть в озеро великое Нево. И от того озера внидеть устье в море Варяжское, и по тому морю ити до Рима, а от Рима прити по томуже морю ко Царюгороду, а от Царягорода прити в Понтъ море в неже втечет Днепръ река, Днепръ бо потече из Оковьского леса и потечеть на полдне, а Двина из тогоже леса потечет а идеть на полуно-щье и внидеть в море Варяжское, ис того же леса потече Волга на въстокъ, и вътечеть семьюдесять жерелъ в море Хвалисьско темже и из Руси можеть ити по Волзе в Болгары и въ Хвалисы, и на въстокъ дойти въ жребии Симовъ, а по Двине въ Варяги, иъ Варягъ до Рима, от Рима же и до племени Хамова, а Днепръ втечеть в Понетьское море жереломъ, еже море словеть Руское». Как видим, данное описание сначала идет по речному пути через Русь («из Грек в Варяги»), затем морским путем вокруг Европы, а потом из отправной точки, в роли которой выступает Оковьский (Волковьский, Воковский, Волковыйский) лес, расходится по трем основным направлениям, идущим вдоль основных речных магистралей: на юг (Днепр), на север (Двина) и на восток (Волга). Западное направление охвачено уже морским маршрутом «до Рима».

Во всех случаях основной конструктивной единицей описания всех направлений является именно «путь», а не абстрактные стороны света, играющие в описании подчиненную роль. Причем в дело идут описания не только обыкновенных путешествий с торговой или паломнической целью, но и военных походов. Так, например, большая часть сведений о Хазарском каганате в ПВЛ изложена в связи с рассказом о нападении на эту державу князя Святослава. Летописное «открытие» русскими Волжской Болгарии также привязано к описанию завоевательного движения Владимира I в восточном направлении. Согласно летописной версии, сбор информации о государстве, на которое был устроен поход, происходил одновременно с военной рекогносцировкой: Владимир, согласно летописи, побеждает болгар (из дальнейшего рассказа очевидно, что это было столкновение с каким-то передовым болгарским отрядом, а не с основными силами) и, рассмотрев, что пленники-«колодники» обуты в сапоги, делает вывод о высоком политическом и экономическом потенциале противника («дани нам не даяти»). Несмотря на фольклорную стилистику данного рассказа, такая ситуация была, в принципе, очень возможна: разрыв между моментом добычи военно-стратегической информации и ее использованием действительно мог быть невелик. Результаты «разведки боем» становились основой для разработки дальнейших военных планов и заодно пополняли запас сведений о существенных параметрах военного, бытового и политического устройства сопредельных стран.

Путешествия с познавательной или развлекательной целью, весьма популярные во времена Античности, в Древней Руси распространения не получили. Но, кроме торговых и политических, русские путешественники в Средневековую эпоху могли преследовать благочестивые цели — паломничество по святым местам. О том, как проходили эти путешествия, нам известно гораздо больше, поскольку многие из тех людей, которые предпринимали такие экспедиции, оставили подробное их описание, путевые заметки, составляющие особый жанр в древнерусской литературе, — «хождения» или «хожения».

Самое первое, самое древнее и одно из самых подробных и интересных «хожений» принадлежит перу игумена Даниила, посетившего в 1104–1107 гг. Палестину. Вторым по древности после «Хождения Даниила» является произведение, автор которого Добрыня Ядрейкович (впоследствии новгородский архиепископ Антоний) совершил свое путешествие в Константинополь ок. 1200 г. и оставил описание его — «Книгу Паломник». Среди путешественников-паломников новгородцев тоже было много, как и в купеческой среде. Новгородец Григорий Калека (новгородский архиепископ Василий) путешествовал в начале XIV в. К тому же XIV в. относится «хождение» Стефана Новгородца. И в дальнейшем жанр «хождений» остается одним из популярных. В его рамках были созданы интереснейшие произведения древнерусской книжности: «Хождение на Флорентийский собор», «Хождение за три моря Афанасия Никитина» и многие другие. Если сначала авторами «хожений» выступают исключительно духовные лица, то в более позднее время записи о путешествиях оставляют и светские авторы — дипломаты, купцы. Вообще же в древнерусской литературе XI–XVII вв. известно более 70 различных «хождений», среди которых более 50 оригинальных и около 20 переводных.

Как правило, «хождение» сочетает традиционный для этого жанра произведений «дорожник» (близкий форме греческого проскинитария — путеводителя) — перечисление географических объектов в хронологической последовательности путешествия и очерковые описания виденного с выражением чувств и переживаний автора. Цели написания «хожений» четко сформулированы уже у игумена Даниила. По его словам, их у автора две. Во-первых, Даниил хочет записать все виденное, чтобы не забыть («любве ради святых местъ сихъ исписах все, еже видехъ очима своима, дабы не в забыть было то, еже ми покза Богъ видети, недостойному»). Во-вторых, и эта цель выглядит гораздо более масштабно, прочтение книги Даниила должно заменить благочестивому читателю реальное путешествие по святым местам. У Даниила очень проникновенно описано, как «кто убо» услышав (а точнее, прочитав) о святых местах, потянется к ним «душею и мыслею», совершит своеобразное виртуальное путешествие и в результате примет от Бога «равну мзду» с теми, кому действительно удалось дойти до святых мест. Этой установкой проникнуты практически все древние «хождения»: отбор материала в них продиктован тем, что возможный читатель должен не просто узнать о далекой стране, в которую он, возможно, никогда в жизни не сможет попасть, — читателю необходимо вынести из прочитанного духовный опьгт, приобщиться к благодати, которую дает прикосновение к местам, где разворачивались события библейской истории.

Особенно подкупает в текстах «хожений» крепкая вера авторов-путешественников в принципиальную возможность передать при помощи слов все свои зрительные впечатления. Эта вера заставляет их с педантичной точностью описывать форму и конструктивные особенности увиденных храмов, число ступеней и колонн, материал и расположение в ландшафте. Там, где можно, используются сравнения. Особенно замечательно сопоставление Даниилом священной реки Иордан и реки Сновь, протекающей в Черниговской земле. Надо полагать, Даниилу очень хорошо была знакома эта речка. По интонации повествования чувствуется, что его восхищает это сходство: он говорит о нем снова и снова: «и вшире, и въглубле, и лукаво течет и быстро вельми, якоже Сновь река». Неизвестные русскому читателю виды деревьев, увиденные игуменом в Палестине, он описывает, сравнивая с хорошо знакомыми жителю средней полосы ольхой и осиной. Остро чувствуется, что Даниилу не хватало фотоаппарата. Манера его изложения визуальна, ориентирована на эффект «увиденного собственными глазами», хотя изобразительных средств ему подчас не хватает, и тогда он ограничивается традиционными определениями: красна, зело красна, благословенна.

Иногда в произведении Даниила проглядывает что-то почти современное, удивительно напоминающее взгляд восторженно настроенного туриста, который с любопытством и благоговением осматривает не только известные архитектурные и природные достопримечательности, но и ничем особенно интересным не отмеченные места, о которых местные жители сообщили ему, что там совершилось какое-нибудь знаменательное библейское событие. Все увиденное он тщательно записывал, откладывая эти благочестивые впечатления в копилку древнерусских знаний о мире.

Таким образом, несмотря на признание ведущей роли книжной традиции в формировании знаний о мире в Древней Руси, следует учитывать, что эмпирический опыт тоже давал некоторую, подчас существенную долю информации. Впечатления древнерусских путешественников «осваивались» интеллектуалами-теоретиками и вплетались в целостную картину мира, в которой фантастика самым причудливым образом переплеталась с реальностью. Иногда практик-путешественник и книжник-теоретик объединялись в одном лице. И тогда древнерусская культура обогащалась такими блестящими произведениями, как «Хожение в Святую Землю» игумена Даниила. Но и «некнижные» купцы, послы, паломники, по крупицам собирая полезную информацию, внесли неоценимый вклад в формирование комплекса естественнонаучных географических знаний.

Итак, представления о внешнем мире в Древней Руси формировались как из опыта практического общения с ближайшими соседями, так и из литературных источников (в основном переводных, таких как «Хроника» Георгия Амартола или «Книга Иосиппон»). Это предопределило смешанный характер сведений, в которых знания, полученные из практики, сочетались с книжной традицией. Последняя содержала в себе обломки мифологических систем разных народов: древних евреев (Библия), греков, римлян — и фрагменты трудов античных ученых и философов. Античная география несла в русскую книжность наряду с реальными фактами много фантастики. Так, например, амазонки, по мнению В.Я. Петрухина, «в разных традициях (восходящих к античной) отмечают не историко-географические реалии, а напротив, неосвоенную часть ойкумены в пространственном отношении или доисторическую (мифологическую) эпоху… во временном отношении». О них можно было узнать только из какого-нибудь византийского сочинения. И, напротив, греки, степные кочевники, варяги были известны не понаслышке. Если две традиции сталкивались, то книжник старался по возможности «примирить» их, решая по обстоятельствам, чему отдать предпочтение: безраздельного господства эмпирического факта над авторитетной догмой древнерусская книжность не знала.

Характерно, что древнерусский книжник не делал разницы между настоящими и мифологическими народами. Его задачей было объединить все доступные ему сведения в единую систему, в которой и фантастические амазонки, и реальные половцы заняли бы предназначенное им место. Точнее, главная цель работы заключалась в том, чтобы органично «встроить» факты реальной жизни в мировоззренческую систему, воспринятую вместе с византийской образованностью. Этим объясняется желание летописца облечь литературный портрет половцев в форму, аналогичную форме описания неведомых «беззаконных», «скотских» народов типа халдейцев, британцев или амазонок. Странная на первый взгляд привычка путешествующего по Святой Земле игумена Даниила все измерять и излагать в верстах, саженях, штуках и пр. продиктована тем же стремлением. По сути, автор летописи, рисуя мифологическими красками портрет реальных половцев, и Даниил, старательно подсчитывающий количество колонн в храмах и обмеряющий Гроб Господень, стремятся к одной и той же цели — связать воедино сферы сакрального и реального, примирить образно-символическую и рациональную форму мышления. Разница в том только, что в летописи сделана попытка выразить реальность через мифологические образы (здесь можно вспомнить и «теорию Божьих казней»), а в «Хожений», наоборот, сакральное пространство, в котором некогда разворачивались события библейской истории, осваивается при помощи нарочито «мирских», приземленных понятий.

«Места же си райская суть»: рай и ад на Земле.

Соединение божественного и земного привело к возникновению некого «срединного слоя» в картине мира. Характерные черты этого явления были проанализированы B.C. Горским. По его мнению, в картине мира, свойственной культуре Древней Руси, существовало пространство, занимающее промежуточное положение между «небесными» силами и «земными». Древнерусские мыслители не были склонны противопоставлять божественное и человеческое. Второе мыслилось гармоничным созданием первого. Сферы эти находились во взаимном непосредственном контакте. Область контакта и есть «срединный слой». В нем объединялись черты сакрального и реального. Мир людей сообщался с вышними сферами посредством молитв, ангелы (особенно архангел Михаил) принимали участие в повседневных делах смертных, Богородица выступала заступницей и ходатаем перед Богом.

Если развернуть схему B.C. Горского в пространстве, то можно заметить, что степень взаимосвязанности, смешанности сакрального и земного будет нарастать по мере удаления к окраинам известной русскому человеку ойкумены. В конечном итоге обе эти сферы смыкаются где-то на краю населенного мира: недаром, по древнерусским представлениям, в рай, помимо «естественного» пути, можно попасть и при жизни — после долгого путешествия.

Представление о том, что рай находится на земле, только очень далеко, нашли, например, отражение в «Сказании отца нашего Агапия» — апокрифе, дошедшем до нас в списке XII в. Агапий выходит из монастыря, в котором он был игуменом, держит путь посуху, потом переправляется через море и попадает в сад. Сад этот прекрасен. В нем различные деревья, цветы, плоды, которых никто никогда не видел. На ветвях деревьев сидят птицы в разнообразном оперении и великолепно поют. «Агапий же напослушавъ ся и напитавъ ся отъ овоща, и испочив от труда». Потом на дорожке в саду он увидел людей в белых одеждах. Когда они приблизились, Агапий «узъре Исуса въ славе велице» и поинтересовался у него, что это за люди и куда он попал? Выяснилось, что люди — апостолы, а место — не что иное, как райский сад. Агапий выразил желание остаться здесь навсегда. Это, однако, не входило в планы Господа. Игумену было приказано возвращаться назад. На обратном пути Агапий подходит к стене высотой до неба, которая окружает рай. Там он встречается с человеком, Ильей Тезвитянином, который показал ему много разных чудес, а потом проводил через «оконце» в стене. В целом рай апокрифа напоминает ухоженный парк с дорожками, ручьями, животными, птицами и плодовыми деревьями. Согласно системе мира, изложенной в «Христианской топографии» Козьмы Индикоплова, рай расположен далеко на востоке, за океаном. В принципе, до него тоже можно добраться морским путем. Конкретную географическую привязку имеет и ад. По мнению игумена Даниила, он находится под дном Содомского, или Мертвого, моря. Сделать такой вывод, по-видимому, его заставил сернистый запах, исходящий от воды: «Смрад исходит из моря того, яко от серы горяща, ту бо есть мука под морем тем».

«Есть в моей земли петухы, на нихже люди яздятъ»: древнерусская «Утопия».

Помимо рая и ада в дальних краях находятся страны, в которых обитают существа, которых можно назвать людьми только с большой натяжкой. О них рассказывается в некоторых произведениях, известных древнерусскому читателю (в основном переводных). Это вполне понятно, так как страны эти, уже в силу своей отдаленности и загадочности, недоступны для обыкновенного путешественника. Рассказ о них, как правило, ведется не столько с информативной целью, сколько является способом построения неких идеальных социальных моделей — утопий или антиутопий.

«Страна Утопия» древнерусского общественного сознания — это Индия. Сумма знаний об этой стране, собранная русской книжностью, была весьма значительной. Русский книжник включал Древнюю Индию в свое всемирно-историческое целое — точно так же, как византийский хронист и болгарский переводчик. Став фактом литературы, представления об Индии, несомненно, стали и фактом общественного сознания: иного пути для получения сведений об окружающем мире, кроме обращения к книжной традиции, у большей части древнерусского населения не было.

Представление об Индии, если опираться на известия, встречающиеся в древнерусской литературе, складывалось весьма противоречивое. С одной стороны, индийцы, как говорилось выше, «убийстводеица, сквернотворяще и гневливи и паче естьества; въ нутренейший же стране ихъ человек ядуще и страньствующихъ оубиваху, паче же ядять яко пси». С другой — где-то в тех же краях живут «рахманы», мифический народ, который повстречал во время своего похода Александр Македонский. Об этом повествуют многие древнерусские переводные и оригинальные компилятивные произведения. Сведения о встрече Александра посредством «Хроники» Амартола попали в ПВЛ. Немало говорит об этом популярный на Руси средневековый роман «Александрия», переведенный с греческого не позднее середины XIII в. Исследователи видят в образе «рахманов» отражение сведений об индийских брахманах. Эти сведения стали проникать в греческую литературу еще в эллинистические времена, а затем из греческой проникли и в русскую.

Рахманы в контексте летописного текста — пример благочестивого существования. В ПВЛ нигде не акцентируется внимание на том, христиане ли они, понятно только, что они отличаются святой жизнью. Они не имеют никакого имущества, даже одежды, поэтому и называются «нагомудреци». Глава у них — игумен. Кормятся они тем, что дает им природа. Жены и дети их предстали перед Александром, «яко стада на пастве». Они сразу предупреждают, что воевать с ними бесполезно — у них нечего взять. Зато они очень мудры. Александр задает им различные вопросы, похожие на загадки. Например, «что есть боле, земля или море?». Они же реша: «земля, ибо то само море землею подъдержится». Пакы же въпроси: «Что есть во всехъ животныхъ лукавее?» Они же реша: «человекъ» и т. п.

В образе «нагомудрецов» рахманов в романе дается модель некоего совершенного общества, построенного на доведенных до логического завершения евангельских максимах. Они не имеют собственности, полагаются во всем на волю Божию. Не воюют, проводят время в молитвах. В то же время в тексте проводится мысль об ограниченности показанного идеала, недоступности и, что особенно важно, необязательности его для широких масс. Она видна в диалоге, которым завершается встреча царя с «нагомудрецами». Рахманы спрашивают у Александра, для чего ему все его победы, если он не бессмертен, ведь он не сможет ничего унести в могилу. На это великий полководец отвечает, что, во-первых, как и все в мире, действует он по промыслу Божию, а не по своей личной воле. И, кроме того, если бы все люди «единъ нравъ имели, празденъ убо бы весь миръ; по морю быша не плавали, земли быша не делали, детино роженье не было». По сути, это был один из вариантов ответа о смысле жизни в древнерусской литературе.

Еще более впечатляющие черты приобретает Индия в «Сказании об Индийском царстве» — греческом литературном произведении XII в., попавшем на Русь, как предполагают, в XIII–XIV вв. «Сказание» построено в виде ответа мифического индийского царя Иоанна византийскому императору Мануилу, пожелавшему узнать о силе царства и его чудесах. Иоанн, «царь и попъ, над цари царь», описывает свою страну. Она огромна. В одну сторону нужно идти десять месяцев, а до другой стороны дойти невозможно, потому что там «соткнуся небо с землею». Страна населена разнообразными чудовищными народами. В одной области живут немые люди, в другой — рогатые, в третьей — трехногие, а иные люди — девяти сажен, а иные — с четырьмя руками, а иные — с шестью. Кроме того, есть земля, где у людей половина тела собачья, половина — от человека. Существуют в «Индии» люди, у которых глаза и рот располагаются на груди. Есть такие, у которых сверху — большие рты, другие имеют скотьи ноги. Есть люди, которые наполовину птицы, а у других собачьи головы. При всем при том страна православная: Иоанн «поборник по православной вере Христове». Далее идет описание различных чудес, которыми богата «Индия» и которые могут дать представление о ее истинном величии. В стране водятся чудесные звери: например, «крокодилъ зверь лют есть, на что ся разгневает, а помочится на дерево или на ино что, в той час огнем сгорит». И, кроме того, «есть в моей земли петухы, не нихже люди яздять» (возможно, имелись в виду страусы?).

Несмотря на то что «Сказание» является переводным греческим произведением, образ Индии как «далекой, прекрасной, богатой, но вместе с тем немного пугающей страны» прочно вошел в древнерусскую культуру. В качестве таковой она фигурирует в эпосе, в былинах о Дюке Степановиче. Многие списки «Сказания» имеют предисловие, в котором царь Иоанн говорит послам: «Цены твоего цараства не хватит тебе на хартию, потому что невозможно тебе описать моего царства и всех чудес моих». В былине находим аналогичный сюжет. «Дюкова матушка» говорит послу Добрыне:

Вы эй мужики, вы обценщики,
Вы скажите-ко солнышку Владимиру:
На бумагу-ту пущай продаст весь Киев-град,
На чернила-ты продаст весь Чернигов-град…

Сходным образом изображается «городской ландшафт». В «Сказании»: «В верху тех полат учинена два яблока златы, в нихже вковано по великому каменю самфиру, того ради, дабы хоробрость наша не оскудела. Суть бо 4 камени на столпех, того ради, дабы потворницы не могли чаров творити над нами» и т. д. В былине:

Там крышечки в домах золоченыя,
У них маковки на церквах самоцветныя…
Мостовые рудожелтыми песочками изнасыпаны,
Сорочинские суконца припазостланы…

Архетип построения всех чудес примерно одинаков. Они строятся в основном на увеличении количественных характеристик хорошо знакомых в повседневной жизни явлений или предметов, т. е. на гиперболизации (искатели жемчуга ныряют в воду на 3–4 месяца, чтобы обойти царский дворец, нужно пять дней, и пр.). Таким образом, представление о дальних странах практически сливается в древнерусском сознании с мифом, былиной и сказкой.

О степени проникновения книжных знаний в народную культуру можно судить по фактам, приводимым в книге В.К. Шохина, посвященной культурным связям Индии и Древней Руси: «В южнорусском фольклоре индийские рахмане не только сохранили свое книжное имя, но и дали русскому языку ряд новых слов. Так, в Галицкой области была издавна распространена поговорка «Постимся яко рахмане», а на Черниговщине сложилось прилагательное «рахманный», употреблявшееся в значении «кроткий», «тихий», «ласковый». Примерами такого словоупотребления служат выражения «рахманна детина», «рахманный кинь».

«Образ сущу земли»: мироздание.

Если суммировать все сведения, которыми располагал человек XI–XIII вв. в области географии, то общий объем их будет достаточно велик. Помимо хронографов и апокрифов, в распоряжении древнерусского читателя были сочинения почти «естественнонаучного» характера, в которых, при посредстве византийской книжности, Древняя Русь могла познакомиться с античными географическими представлениями. Часто сведения, содержащиеся в этих произведениях, были весьма устаревшими, к началу II тыс. н. э. европейская наука продвинулась вперед, но для Руси в тот момент это было не так важно, поскольку сочинения античных географов были принесены в русскую культуру в сакральной оболочке «священных писаний» и воспринимались интеллектуальной элитой совершенно некритически, как данность, как божественное знание. Такое восприятие было обусловлено, во-первых, тем, что информация эта не была предназначена для практического использования, а как уже было сказано, носила большей частью мировоззренческий характер, а во-вторых, сама система накопления знаний была ориентированна на книжные сведения, которые могли быть отвергнуты ради эмпирических показаний только в самом крайнем случае, когда конфликт между теоретической конструкцией и жизненным опытом был слишком очевиден. Применительно к дальним странам, о которых писали античные и византийские авторы, эмпирика отсутствовала, тем самым никакого дискомфорта в построении картины мира на далеко не всегда точных фактах древнерусский книжник не испытывал. Среди переведенных с греческого произведений, читая которые на Руси представляли себе мир, следует отметить «Слово о правой вере» Иоанна Да-маскина, «Шестоднев» Иоанна Экзарха Болгарского, «Христианскую топографию» Козьмы Индикоплова и «Толковую палею», в которой также можно найти некоторые географические сведения.

Согласно системе Дамаскина, мир сотворен из пяти элементов-стихий. Идея эта была почерпнута византийским богословом у Аристотеля. Дамаскин черпал достижения древних философов в основном не из первоисточников, а при посредстве раннехристианских писателей, таких как Василий Великий и др. Будучи проповедником, он пробовал облечь античную по происхождению и по духу идею в форму бого-словско-мифической истории Творения. Географические сведения у него являются частью космогонического повествования. Дамаскин пишет о «небе», об «огне» (здесь он излагает вопрос о небесных светилах), о «воздухе», о «воде» и о «земле». В двух последних пунктах содержится информация о расположении географических объектов. Иоанн отмечает, что всю землю окружает Океан, который дарует воду для образования облаков и дождей, благодаря тому что вода испаряется под действием солнца. Из океана черпают воду моря и четыре главные реки. Дамаскину известно несколько морей: Средиземное («иже Егупьт обиходите»), «Индическое» — на востоке и Каспийское. Четыре реки — это Фисон — Гангес, Уон — Нил, Тигр и Евфрат. По мнению Т.И. Райнова, «географические представления Дамаскина находятся приблизительно на уровне Гекатея (550–475 гг. до н. э.), т. е. для времени Дамаскина отстают примерно на 1300 лет», причем в славянском переводе X в. сведения изложены еще менее подробно, чем в греческом подлиннике.

Достижения античных географов были доступны древнерусским книжникам в изложении «Шестодневов». Первый «Шестоднев» был составлен в IV в. н. э. византийским мыслителем, епископом Кессарии Каппадокийской Василием Великим. В нем сведения о форме Земли и природе атмосферных явлений, о растениях, животных и человеке, почерпнутые из античной науки, были пропущены через призму христианского мировоззрения и изложены в 11 беседах. Это замечательное произведение — Василий являлся выдающимся представителем каппадокийской школы богословия, сочетавшей достоинства Александрийской и Антиохийской школ, широко образованным человеком и блестящим стилистом. Однако на Руси «Шестоднев» Василия был долгое время известен лишь в компиляциях.

По-настоящему широкую известность в домонгольский период получил «Шестоднев» Иоанна Экзарха Болгарского, созданный в конце IX — начале X в. «Шестоднев» Иоанна Экзарха состоит из пролога и шести слов — по числу дней Творения. В нем югославянский книжник, представлявший следующее за Кириллом и Мефодием поколение славянских вероучителей, сделал перевод-компиляцию предшествующих «Шестодневов» (Василия Великого и Севериана Гавальско-го), а также различных сочинений Григория Богослова, Григория Нисского, Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина, Феодорита Кирского, а также Аристотеля, Парменида, Демокрита, Диогена, Фалеса, Платона и других античных философов.

«Шестоднев» Иоанна проникнут пафосом изумления чудесному устройству мира как проявлению благости божественного творения. Таким образом, средневековый мыслитель оправдывает интерес к природе: ведь и земля, и небо, и воздух, и все окружающее является божественным произведением и проявлением вышнего промысла. Удивления достойно буквально все. Например, Иоанн удивляется, как это не кончается воздух, хотя огромное количество не только людей, но и животных дышат «беспрестани»! В области географических представлений Иоанн Экзарх близок Иоанну Дамаскину. Но в его тексте информация подробней и имеет больше описательного компонента. Географические воззрения болгарского книжника охарактеризованы Т.И. Раиновым: «Отдельные местные моря, известные Иоанну, именуются: полунощным, южным, восточным и западным. О них он, в сущности, ничего не знает, кроме имени. Кроме этих основных морей, существуют отдельные пучины, из которых Иоанн упоминает: Понт Еуксинскы, Пропонт, Елиспонт, Егейский понт, Ионийскый, Сардонская ширина, Исмаелская и Уринская. Видно, что, давая этот перечень, Иоанн отправляется от Черного моря, сперва на юг и запад, потом на восток. В другом месте он называет еще Сикелское и Бьнечьское, т. е. Сицилийское и Венецианское моря. Кроме морей, Иоанн знает много озер, крупных и мелких». Собственно, «знание» Иоанна ограничивается в большинстве случаев именно указанием названия и приблизительного местоположения. Это обычное явление в древнем природоведении — название местности, предмета или существа считалось почти исчерпывающей его характеристикой, поскольку имя мыслилось не случайным внешним признаком, а проявлением внутренней сущности, своеобразной программой, заданной свыше. Думается, что неслучайно русские колонисты, приходя в северовосточный Залесский край, приносили с собой привычные южные названия (Переяславль, Лыбедь и пр.) — таким образом они не только старались сохранить память о покинутом доме, но и воспроизвести «свое» пространство на новом месте. В присвоении имен заключалось освоение мира, а в узнавании имен — его постижение, поэтому во всех античных и средневековых описаниях названиям уделяется огромное внимание.

Точность второй характеристики — местоположения, — как правило, была весьма относительна. Показателен факт, что Иоанн не пытается исправить крупные географические ошибки Василия Великого, сочинение которого он использовал в качестве источника своего обзора, даже в тех случаях, когда они не могли не быть для него очевидны. В этом случае как раз и проявляется своеобразие отношения средневекового автора к авторитетному тексту, который не может быть трансформирован ввиду необходимости привести теорию в согласие с практикой, поскольку на нем лежит закрепляющая печать сакрального.

Помимо описания Мирового океана и рек, в «Шестодневе» имелось описание пяти климатических поясов с указанием степени комфортности их для жизни. Два крайних — северный и южный — для жизни не пригодны — там «изрядная студень», т. е. очень холодно. Также никто не живет и в «среднем» поясе, где слишком жарко. «Все живут живота» в двух умеренных поясах, где «ни зело студне, ни зело топле».

Самым информативным произведением, которое давало возможность древнерусскому читателю охватить мысленным взором населенный мир во всем его чудесном многообразии, была «Христианская топография» византийского купца и путешественника Козьмы Индикоплова. Это естественно-географическое сочинение было создано в VI в. и получило широкое распространение по всей средневековой Европе. Славянский перевод появился на Руси не позже XIV в., а скорее всего, как полагают многие исследователи, еще раньше — в конце XII — начале XIII в. «Христианская топография» привлекала внимание читателя не только своими сведениями об истории и устройстве мира, но и тем, что ее списки были великолепно иллюстрированы: они содержали изображение стран света, диковинных животных и растений, сцен из священной и всемирной истории, семи небес, знаков Зодиака и много другого. Погружаясь в эту книгу, древнерусский читатель как никогда мог вообразить себя путешествующим по далеким странам. Чтение «Христианской топографии» — поистине виртуальное путешествие, то, к чему стремились и русские книжники-путешественники. Причем уже в самом начале книги было определено духовное назначение этого «путешествия», которое адресовалось «къ хотящим христианствовати».

Картина мира, данная в «Христианской топографии», безусловно, сильно уступала в научности произведениям Дамаскина и Иоанна Экзарха. Так, например, форму Земли, которую Иоанн Экзарх вслед за античными философами и Дамаскином определял как шарообразную, Козьма видел плоской и прямоугольной. Но зато популярность ее утверждалась меньшей абстрактностью и авторитетом Индикоплова, лично совершившего множество путешествий. Кроме того, взгляд Козьмы выглядел гораздо более «благонадежным» с христианской точки зрения, поскольку его мировидение базировалось не на интеллектуальных прозрениях античных философов, а на толковании библейских текстов, сдобренных «здравым смыслом», для которого плоская Земля, конечно, понятней и поэтому предпочтительней.

Для Козьмы моделью мироздания была скиния, устроенная по модели, определенной Моисеем. Неподвижное (на этом Козьма настаивал) небо — это покров, крыша, а сама Земля — «трапеза», стол, «образ сущу земли», длиной — два локтя, а шириной — один. Причем длина земли считается с востока на запад, а ширина — с севера на юг. Интересно, что в отличие от современной картографической условности Козьма западное направление называет «правым», а восточное — левым. Земля расположена несколько наклонно — восточные и полуденные страны находятся ниже, поэтому лучше согреваются солнцем, а северные и западные — выше, дальше от солнца, поэтому они «студена суть, темь и телеса тамо живущим бела суть». Этой же разницей в высоте расположения севера и юга объясняется смена дня и ночи. Солнце идет по кругу и вечером заходит за возвышающуюся северную часть, проходит над океаном и вновь выходит на востоке, освещая землю. Вполне справедливым кажется замечание Т.И. Райнова, рассмотревшего систему устройства мира, изложенную в «Христианской топографии»: «Этой наивной концепции нельзя все же не отдать должного за проявленное в ней старание использовать некоторые примитивные наблюдения над природой и расположить их для построения модели, которая должна по Косме производить впечатление естественности».

Прямоугольную землю окружает Океан, отделяющий пространство, на котором ныне живут люди, от земель восточных, «иде же живяхом человецы на востоце, прежде бывшаго потопа при Нои, иде же и рай есть». Из этих некогда обитаемых, а ныне райских земель Ной с сыновьями и с «безсловеснаа вся» (т. е. с животными) переплыл во время потопа «на землю сию, а на ней же се оттоле ныне живем». Далее излагается история разделения земли между сыновьями Ноя Симом, Хамом и Иафетом, хорошо знакомая древнерусским книжникам. Правда, по сравнению с той версией, которую древнерусский книжник мог видеть в ПВЛ, текст «Христианской топографии» более лаконичен и включает в себя в качестве ориентиров моря и океан. Кроме того, земная суша делится на три части и под другими названиями: Козьма выделяет «Асию оубо восток нарицающе, Ливию же югъ, даже до запада Еуропию же северъ, даже пакы до запада всего». Весьма подробно описаны океан и моря. Согласно «Христианской топографии» существуют «пучины четыри». Название первого моря («пучины») в тексте не указано, однако скорее всего это Средиземное — «аже у насъ, от Греческой земли и от Гадиръ исходящи до западныа земля». Затем «Иаритское море нарицаемое Чермьное», «Перьское» у Ливийской земли «и четвертое исходя от северныа страны, нарицаемое Каспийское море». Перечисленные моря вполне пригодны для мореплавания, непригоден только окружающий землю Океан «множества ради струй, и въсходящаа мглы, и покрывающи луча солнцю, и еже многоу широту имети». Описана попытка подойти к «устью Океана», повергшая в ужас «всемъ иже в корабли». Поэтому до рая живым дойти невозможно, как невозможно взойти на небо. В качестве окончательного довода о недостижимости рая используется следующее рассуждение: если бы только такое путешествие было возможно, то «человецы, любящей многа уведати и претребовати», уж наверняка не поленились бы и дошли до него, поскольку даже всего лишь за шелком люди пускаются в дальнюю страну, находящуюся «вноутрь всеа Индиа, на шуе» (внутри всей Индии, налево — имеется, по-видимому, в виду Китай).

Номенклатура стран, упоминаемых в «Топографии», достаточно велика. Особенно много говорится о странах Средиземноморского региона: Малой Азии, Южной Европы и Северной Африки. Но есть среди них и Русь. Она поставлена в конец перечня народов, у которых проповедуется Евангелие Христово. Ее положение в указанном списке выглядит несколько неожиданно, поскольку она определена в нем как находящаяся «на западьнеи стране велика страна, нарицаеми Русь», и помещена после следующего перечисления: «…и се-верныа страны, скифи, иркани, ерули, волгари, ерулли, еладицы же, и илирии, далмати, готвы, спании, римеи, фрязи». То есть находится будто бы западней итальянцев. Можно, однако, думать, что это результат не очень удачной вставки, которую позднейшие редакторы внесли в изначальный текст. Русь появилась на исторической арене позже всех упомянутых народов, поэтому и была включена в список последней. Причем название Руси не является оригинальным добавлением русского перевода, оно присутствует и в греческом тексте, который авторами последнего издания «Христианской топографии» использовался при комментировании.

Помимо географической, есть в произведении Козьмы астрономическая и биологическая составляющие. Хотя, конечно, об астрономии и биологии в данном случае можно говорить только условно, поскольку и знаки Зодиака, и движение небесных светил, и удивительные животные интересовали средневекового человека не сами по себе, не с естественнонаучной, а с мистически-богословской точки зрения, впрочем, как и география. Так, например, солнце рассматривается как аллегория Бога-отца: «солнце имееть в себе светлости силоу и теплоты, и бес тою не можеть видимо бытии, тако и отец две силе от себе имать, кроме тою не можеть видимо бытии, сына же реку и духа святого».

В заключительной части книги Индикополова помещен рассказ о чудесных животных, а именно «Слово 11. О животных индийскых». Как уже говорилось, Индия вызывала у православных (греческих, а вслед за ними и русских) книжников исключительный интерес. И хотя Козьма, вопреки своему прозвищу, на самом-то деле в Индию не плавал, но рассказ о чудесах индийских присутствует в повествовании. Описание животного мира — один из обязательных элементов, которыми характеризовалась страна. Наряду с внешним видом и нравами жителей, описанием климата и формы правления, животные — обязательный элемент раннесредневекового географического обзора.

Открывается «Слово» рассказом о «ноздророге», в котором легко угадывается носорог. На странице имеется иллюстрация, на которой мы видим весьма реалистичное изображение двух животных, одно из которых слон, а другое как раз носорог. Текст, начинающийся словами: «Се животное наричется ноздророгъ…» выглядит как подпись к иллюстрации. Сходство, которое имеется в изображении этих совершенно неизвестных на Руси зверей, дает представление о бережном отношении русских миниатюристов к иконографической традиции и тем образцам, с которых иллюстрации срисовывались. Носорог «страшен есть отнудь паче и слонови», при этом на слона отчасти и похож — ногами и кожей, которая имеет 4 пальца толщины и так прочна, что местные пахари вкладывают ее в плуги «в железа место». Далее приводится эфиопское название носорога и указано, что автору довелось видеть его живого издали, а близко — мертвого.

Козьма добросовестно отмечает — каких животных он видел сам, а каких нет. Так, например, «вельблудопардуса», обитающего «въ Ефиопии единой», он видел и, «видевшее, написахом». В описании угадывается жираф: когда прирученному животному дают пить в большой лохани, он не может этого сделать до тех пор, пока не расставит передние ноги, поскольку и ноги, и грудь, и шея очень высоки. Весьма похоже на жирафа. А вот единорога Козьме увидеть не довелось. Он видел лишь «телеса его медяна», т. е. медную статую, поставленную в неком эфиопском храме. Тем не менее животное включено в обзор. Характеристика зверя приводится с чужих слов и из божественного писания. Не видел Козьма и речного коня. Среди описаний «индийских животных» большая часть являются, по собственным ремаркам автора, эфиопскими, а кроме того, имеется описание «попрянного» дерева. Дельфин описан вместе с какими-то «фокой» и «хелоном» и охарактеризован с гастрономической точки зрения — говорится, что мясо его напоминает свинину, что, очевидно, оказало воздействие и на восприятие художника-иллюстратора: на миниатюре дельфин больше похож на поросенка.

«О, светло светлая и украсно украшена, земля Русьская!»: осмысление феномена Руси в древнерусской книжной культуре XI–X// вв.

Как видим, представления о мире были наполнены самыми фантастическими образами, в которых мифология соединялась с реальностью. Стиль мышления средневекового образованного человека был весьма далек от современных аналитических приемов. На таком фоне и восприятие самой Руси, т. е. той общности, которая была для древнерусских книжников «своей», имела достаточно существенные особенности. Недаром проблема осознания единства Руси вызывает такое количество споров. Тема эта чрезвычайно важна, поэтому следует остановиться на ней подробней. Осознавали ли люди Древней Руси ее как целостность даже в те времена, когда территория эта была разделена между самостоятельными государствами? И вопрос еще более существенный — как формировалось сознание групповой общности? В каком качестве Русь существовала в умах современников: как этнос или как конфедерация самостоятельных государств, соединенных только единой княжеской династией и властью митрополита Киевского? Вопрос принципиальный, ведь подчас сознание групповой общности — единственная связующая нить, составляющая источник жизни социума тогда, когда более «материальные» связи по тем или иным причинам «не держат». Более того, в ретроспективе особенно явственным становится факт, что чаще всего в определении границ исторических общностей иных критериев, кроме существовавших у людей представлений о том, где они пролегают, просто нет. По словам родоначальника отечественной потестарной этнологии Л.Е. Куббеля, «в обществе доклассовом, особенно на ранних стадиях и в пору расцвета родового строя, в силу нерасчлененности общественного сознания людей такого общества потестарное и этническое сознание практически совпадают… Более того, этническое сознание и самосознание в доклассовом обществе может выполнять, по существу, потестарные функции».

В связи с этим особенно важным представляется задача уяснить, как осмыслялось существование русской общности на самых ранних этапах ее существования, в эпоху, когда Русь переживала период становления государства и этноса (а стало быть, не имела в полной мере ни того ни другого), а русские книжники делали еще только первые попытки осмыслить феномен ее появления на мировой арене. Рассмотрение этого вопроса особенно важно еще и потому, что, как уже говорилось, на Руси образованная «книжная» элита выполняла консолидирующую функцию и была носителем этнического своеобразия. Скорее всего, на Руси именно интеллектуалы раньше всех других сделали шаг к построению этнического самосознания. Русь отличалась в этом отношении от Западной Европы, где, по мнению французского историка Марка Блока, «чувство национальности» вызревало не в среде людей образованных, существовавших в контексте латиноязыч-ного универсума, а в кругах более примитивных. Таким образом, рассматривая «книжное» осмысление Руси, мы тем самым приближаемся к пониманию процесса формирования этнического самосознания в целом.

Вопрос этот имеет довольно обширную литературу, в которой процесс оформления идеи Руси как общности рассматривается в ключе становления этнического самосознания. В статье «Этническое самопознание и самосознание Нестора Летописца, автора «Повести временных лет» Н.И. Толстой предложил условную парадигму, или сетку-модель, характеристики славянского самосознания, включающую следующие компоненты-показатели: 1) религиозный, 2) общеплеменной, 3) среднеплеменной, 4) частноплеменной и 5) государственный. По мнению ученого, у Нестора религиозное сознание — христианское, общеплеменное — славянское, средне-племенное — русское (которое, правда, «еще созревало и не занимало ключевой доминирующей позиции»), частноплеменное — полянское и государственное — «причастность к Русской земле». «В процессе исторического развития тот или иной показатель становится доминантным, и эта система доминант и их взаимного соположения характерна для истории и развития национального самосознания каждого славянского народа».

При общей стройности модель Толстого обнаруживает, однако, ряд существенных недостатков. Как ни странно, хуже всего она работает именно на восточнославянском материале (очевидно, именно поэтому Н.И. Толстой для примеров использовал ляхов-мазовшан и поэзию Николая Клюева, а не собственно днепровских полян). Во-первых, вне зависимости от того, является ли «Русь» этнонимом местного днепровского или пришлого скандинавского происхождения, в любом случае генетической связи между Русью и, например, дреговичами нет. И здесь вряд ли существенно меняют дело оговорки по поводу «еще созревающего» компонента, так как в отношении тех же лютичей, мазовшан и поморян речь идет именно о происхождении от ляхов («Словени же ови пришедше седоша на Висле и прозвашася Ляхове, а от тех Ляхов прозвашася Поляне, Ляхове друзии: Лутичи, ини Мазовшане, ини Поморяне»), в то время как днепровские поляне, древляне, северяне и пр. в трактовке ПВЛ происходят прямо от славян. «Созревать» здесь, собственно, нечему. «Русь» и «ляхи» для летописца — понятия совершенно разного порядка. Во-вторых, «среднеплеменной» и «государственный» компоненты в указанной модели дублируют друг друга — в обоих случаях фигурирует «Русь», «Русская земля». В принципе, это, очевидно, должно означать, что в рамках политического образования формируется этническая общность, но ясности в понимание особенностей мировоззрения летописца это не добавляет, так как остается неясно: что же для Нестора «Русь» — народ или политическое объединение?

Слабое звено рассмотренной концепции, как кажется, заключается в том, что Толстой пытался приписать мировоззрению летописца ту строгую логичность, которой в его произведении не было и быть не могло в силу особенностей мышления средневекового человека, для которого было характерно гораздо более свободное построение логических связей, чем то привычно современному человеку. «Историко-эт-нографический» очерк, которым открывается ПВЛ, сам по себе очень противоречив. Прежде всего потому, что, как было уже сказано, он является в действительности не «историко-этнографическим», а скорее, историко-богословским очерком. Анализируя его, стоит иметь это обстоятельство в виду. Исследуя самосознание, нужно по возможности стараться в большей степени следовать ходу мысли исследуемого объекта, так как, подходя к материалу с заранее заготовленным жестким трафаретом (в данном случае — это понятие «этническое самосознание»), мы рискуем увидеть сквозь намеченные нами «окошечки» картину либо искаженную, либо вообще вполне бессмысленную и лишенную внутренней логики.

Попробуем рассмотреть имеющийся материал, используя понятия, близкие тем, которыми оперировал сам летописец, и следуя его программе раскрытия вопроса «откуда возникла Русская земля».

Следуя логике летописи, мы видим, что, желая определить место Руси в мире, Нестор первым делом вписывает ее в библейскую классификацию, производящую три большие части человечества от сыновей Ноя — Сима, Хама и Иафета (Быт. 10, 5). Таким образом, первая координата, первый компонент самосознания летописца — отнесение Руси к «жребию Афетову».

Обращение летописца к этой классификации не стало лишь эпизодом развития книжной традиции. Представление о Руси как стране потомков Иафета закрепилось в самосознании. Свидетельством этому служит тот факт, что спустя столетия в памятнике севернорусской, новгородской исторической мысли XVII в. «О истории еже о начале Руския земли и создании Новограда и откуду влачашеся род Славенских князей» эта сугубо библейская конструкция предстает перед нами в «доработанном» местными мыслителями виде. По сути мы имеем дело с абсолютно новой историко-мифологической конструкцией, в которой привнесенного славянского (новгородского) уже гораздо больше, чем изначального библейского. По этой легенде, вошедшей во многие памятники письменности XVII в., Новгород изначально назывался Словенск Великий и был назван так в честь его основателя Словена, родоначальника славян, и потомка Скифа, который, в свою очередь, был Иафетовым правнуком. Помимо авторитета христианской традиции, на использование именно этой «координаты» в качестве начальной в ПВЛ, очевидно, оказало влияние еще и то, что построена она была на элементарном генеалогическом принципе, близком и понятном человеку раннего Средневековья, едва вышедшему из родовой эпохи. Летописная концепция, возможно, была выстроена в противовес языческим представлениям, зафиксированным «Словом о полку Игореве», согласно которым Русь мыслилась как «жизнь Даждь-Божа внука», т. е., по сути, как наследие потомков Даждьбога. Языческой мифологии была противопоставлена, таким образом, мифология библейская (противопоставлена, как показывает «История» о Словене и Русе, успешно).

Следует отметить, что уже на этом этапе рассуждения летописца с точки зрения строгой формальной логики не вполне безупречны. Во-первых, начав перечислять народы «жребия Афетова», он, не завершив списка, прерывает его, а затем начинаются дополнения, открывающиеся фразами «Въ Афетови же части…», «Афетово бо и то колено…». Во-вторых, некоторые народы (в том числе и русь) в списке повторяются. В науке неоднократно предпринимались попытки обнаружить в данном перечне логику. Одна из последних, весьма основательных, предпринята В.Я. Петрухиным. Им проанализирован перечень народов, данный в ПВЛ после вводной фразы «Афетово бо и то колено…», где перечислены: «варязи, свей, урмане, готе, русь, агляне, галичане, волхва, римляне, немци, корлязи, веньдици, фрягове». По его мнению, «варязи» и «волхва» — это общие наименования групп народов, которые перечисляются следом. То есть список имеет следующую форму: «ВАРЯЗИ: свей, урмане, готе, русь, агляне, галичане; ВОЛХВА: римляне, немци, корлязи, веньдици, фрягове». Однако в этом случае остается не совсем понятным положение в нем «галичан», которые, кажется, более уместно смотрелись бы в списке народов, находившихся в орбите «волхвы». Тем не менее, несмотря на отсутствие полной ясности в рассуждениях летописца на этом первом этапе, бесспорным остается, что первая, наиболее общая координата происхождения и славян, и Руси (на этом этапе у летописца нет необходимости дифференцировать эти понятия, так как и те и другие происходят от одного корня) — это их генеалогическая связь с потомством Иафета.

Следующий смысловой блок, который может быть без существенных натяжек выделен из рассказа летописца, посвящен определению соотношения понятий «славяне», «поляне», «варяги» и «Русь». Современному формально-логически рассуждающему читателю из объяснений летописца так или иначе понятными оказываются следующие положения.

Во-первых, славяне, происходящие от Иафета и первоначально жившие на Дунае, по прошествии лет разошлись по земле и приобрели различные имена, оставшись при этом общностью, связанной единством происхождения, языка и грамоты (т. е. письменности и, может быть, литературного языка).

Во-вторых, киевляне — это в прошлом поляне и, следовательно, тоже славяне, так как «поляне» — одно из «имен», приобретенных одной из частей славянской общности после расселения.

В-третьих, современная летописцу «Русь» охватывает только славянские племена, в то время как в прошлом «русь» — это одна из разновидностей «варягов», от которых название вследствие вокняжения варяжских (а именно русских) князей перешло на славян. О том, кто такие, по имению летописца, «варяги», косвенно можно заключать из того, какие этнонимы поставлены им в перечень, охватываемый этим понятием. Это шведы, норманны, англичане и готы. Живут они возле «варяжского» моря (хотя география их расселения дается весьма туманно). Читателю наших дней многое остается о варягах непонятно. Прямо не обозначено взаимное отношение народов, охваченных этим понятием (русь, шведы, норманны, англичане и готы родственны или объединены по иному критерию, например культурному или географическому?). Каким образом новгородцы могли поменять свою родовую (племенную) принадлежность и стать вдруг «от рода варяжского» (это идет вразрез со всеми представлениями о механизмах функционирования родового общества)? Эти неясности в конечном итоге и дают основания непрекращающемуся спору между исследователями по поводу так называемой норманнской проблемы. Ясно, впрочем, что варяги в понимании летописца — общность не местная, пришлая, к славянству, расселявшемуся с Дуная, отношения не имеющая.

Как видим, объем информации достаточно большой. И, очевидно, для современников данные летописцем объяснения «откуда есть пошла земля Русская» были вполне достаточны. Однако если рассуждать в рамках современного терминологического аппарата, «Русь» оказывается понятием с таким набором характеристик, который никуда не вписывается. Это не этнос в полном смысле слова, но и не государство. Многозначность понятия «Русь» у Нестора — факт, на который обращали внимание многие исследователи. А.И. Рогов и Б.Н. Флоря считают, что «для Нестора и для его предшественников «Русь» и «Русская земля» — это одновременно обозначение и особого народа, и особого государства». По мнению В.В. Седова, «русь в X–XIII вв. одновременно и этноним, и политоним». О многозначности понятия «Русская земля» пишет В.М. Рычка.

Причина этой многозначности отмечается большинством исследователей совершенно определенно — это незавершенность процесса образования государства и этноса на момент создания летописи. По удачной формулировке, данной А.И. Роговым и Б.Н. Флорей, «Русь как этническая общность, совпадая с государством, именно этим аспектом наиболее ясно отделялась, с одной стороны, от восточнославянских «племен», с другой — от славянской общности». Нельзя, однако, согласиться с мнением названных исследователей, что Нестору были известны лишь два термина для обозначения этнических общностей — «род» и «язык». Существовал еще один термин, который используется летописцем для осмысления сущности описываемого явления достаточно широко. Это термин «земля». На первый взгляд кажется, что слово это не имеет отношения к сфере этноса, а лишь к территории. Однако это не так. Внимательный анализ всего круга значений показывает, что во многих случаях появлялось значение «народ». Можно привести целый ряд примеров — первый находим в самом заголовке «Повести временных лет» — «Откуда есть пошла земля Русская». Здесь «земля» употреблено в смысле нерасчлененном: и народ, и территория (народ — в первую очередь, так как территория не имела в мировоззрении той эпохи такого большого значения, как придается ей сейчас), откуда-то «пойти» мог именно народ. В этом смысле близким этому слову было слово «страна», значение которого также отличалось от современного. Это было не просто «государство» и «область».

Только слово «страна» употреблялось для чужих земель, для Руси это слово, как правило, не используется (что понятно: страна — сторона — сторонний — странник — stranger /чужак). В древнерусской литературе часто земля/страна — это широкое понятие, в котором было интегрировано представление о территории, объединяющей некую человеческую общность, со своими жизненными устоями, нравами, обычаями и властью. Именно так употребляет это понятие митрополит Илларион в своем «Слове»: «Хвалить же похвальными гласы Римская страна Петра и Паула, имаже вероваша въ Исуса Христа, Сына Божиа; Исиа и Ефесъ, и Патмъ Иоанна Богословьца, Индиа Фому, Египетъ Марка. Вся страны и гради, и людие чтуть и славять коегождо ихъ учителя, иже научиша я православней вере. Похвалимъ же и мы, по силе нашей, малыми похвалами великаа и дивнаа сътворьшааго нашего учителя и наставника, великаго кагана нашеа земли Во-лодимера, вънука стараго Игоря, сына же сланого Святослава, иже в своа лета владычествующе, мужьством же и храборъством прослуша въ странах многах, и победами и крепостию поминанются ныне и словуть. Не въ худе бо и неведоме земли владычьствоваша, нъ в Русьске, яже ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли». Отзвук самостоятельного значения слова «страна», не сводимого ни к государству, ни к территории, ни к народу в отдельности, а объединяющего все эти понятия, в современном языке сохранился, например, в выражении «дальние страны». Именно к такому понятию, к земле/стране и вел свое рассуждение Нестор, и, доведя объяснение до границ понимания, обусловленных этим термином, он остановился. Он рассказывал не о генезисе государства, не о происхождении народа, а именно о земле/стране в древнерусском ее значении. Он писал о той общности, которая реально существовала, и употреблял для этого термин, лучше всего к тому подходящий.

«Русь» в ПВА не «язык», не «род» и не «княжество», это земля/страна. Народ, ее населяющий, происходит от Иафета и говорит на славянском языке, на котором говорят многие люди не в одной только Руси. Название свое и княжеский род страна эта получила от чужого народа — варягов-руси, которые в лице своего князя были приглашены для наведения порядка — примерно так может быть передана концепция русской общности в «Повести временных лет».

Особый пункт построений летописца — религия. Принятие христианства и образование русской митрополии стало важным этноконсолидирующим фактором. Наряду с княжеским родом церковная организация служила объединяющим началом, действие которого не прерывалось даже тогда, когда русские городские волости переживали период политической разобщенности. Конфессиональные отличия играли роль принципиального критерия отделения «своих» от «чужих». Однако православная вера воспринималась как национальная лишь на бытовом уровне. И хотя в повседневной жизни «бытовая» классификация чужаков строилась по преимуществу не по национальному, а именно по религиозному признаку, в сфере идеологии, в представлении ученого книжника православие не имело значения символа национальной специфики. Как раз наоборот. Исповедание христианства было характеристикой, при помощи которой летописец вводил Русь в общность высшего порядка — мир праведно верующих стран: «Мы же, христиане, елико земель, иже верують в святую Троицю и в едино крещение, и в едину веру, закон имам одинъ, елико в Христа крестихомся и в Христа облекохомся». Отделяя Русскую землю от беззаконных и нечестивых народов, православие делало ее частью светлого мира народов «правильных», обозначая тем самым ее положение во вселенском противостоянии сил добра и зла.

Таким образом, пути осмысления феномена Руси летописцем в достаточной степени отличались от того шаблона, с которым часто подходят к его произведению исследователи наших дней. Он отвечал на вопросы, существенно отличающиеся от тех, которые занимают современного ученого и ответы на которые наука пытается найти в его произведении. В центре его внимания — не народ и не государство (представляющие основной интерес для современного человека), этнические и политические отношения — для него лишь элементы сложной картины, не имеющие самостоятельной ценности. В центре его внимания — земля/страна, именно в рамках этого понятия конструируется осмысление этно— и политогенетических процессов в «Повести временных лет». Понятие земли/страны широко используется на страницах летописного труда. Границы этого понятия существенно отличаются от современного значения слова «страна», подобно тому как существенно отличается понятие «философия», которое в древнерусской культуре включало в себя без разделения многие отрасли гуманитарного знания, институализировавшиеся ныне в отдельные дисциплины. Земля/страна — это и территория (границы которой определяются достаточно приблизительно — как перечень географических ориентиров мест расселения ее обитателей, прежде всего бассейнов рек, а кроме того, лесов, озер, гор, торговых путей), и общность, культурное и политическое пространство, взятое в неразделимом единстве.

Происхождение от Иафета, славянский язык и грамота, название и княжеская династия от пришлых варягов-руси, включенность в христианский мир — вот координаты, описывающие положение Русской земли среди других стран в «Повести временных лет».

В принципе, можно причислить (хотя и с некоторой натяжкой) такое понимание Руси, сконструированное при помощи понятия земли/страны, к явлениям этнического самосознания, но с той лишь оговоркой, что совпадение в данном случае не буквальное (ведь «земля» все же не совсем и не только «этнос»); однако вряд ли перекодировка мысли летописца на язык современной науки возможна в более адекватных формах.

Обобщая изложенный материал, можно сказать, что картина мира человека Древней Руси XI–XIII в. строилась на сочетании книжной (библейской, византийской) традиции и местных славянских представлений, многие из которых уходили корнями в догосударственную эпоху. Причем славянская составляющая часто служила нерефлектируемым ментальным фоном общей композиции, в то время как книжные знания выдвигались на первый план и были результатом осознанной работы летописца-идеолога, старавшегося, насколько это было возможно, согласовать обе традиции в единую систему.

«Греки льстивы до сего дни»: византийская иерархия государств и идея империи.

Весьма важным вопросом в изучении того, как Русь понимала свое место в мировом сообществе, является проблема отношения древнерусских идеологов к так называемой византийской иерархии государств и к теории су-прематии византийского императора, его верховного суверенитета над всеми христианскими государями, составлявшей основу взгляда на окружающий населенный мир, разработанный греческими мыслителями.

Много внимания этой проблеме уделил в своей монографии, посвященной княжеской власти, А.П. Толочко. По его мнению, на Руси уже в XI в. не могли не знать византийской теории о верховенстве императора над всеми христианскими монархами. В качестве доказательства факта знакомства названный исследователь приводит наблюдение М.Д. Приселкова, согласно которому «имперские амбиции» Ярослава Мудрого воплотились в символах, заимствованных из Царьграда-Константинополя: названия Золотых ворот, Софийского собора и еще целый ряд важных символов, позаимствованных киевскими князьями для оформления своей власти: Богоматерь-Оранта, мозаика с изображением которой украшает конх центральной апсиды Софийского собора в Киеве, северный придел того же собора, посвященный св. Георгию, который воспринимался в Византии как покровитель царей, «позиционирование» Владимира I как «нового Константина». В то же время А.П. Толочко пишет о том, что «в случае с Ярославом Мудрым трудно все же предполагать сознательное и последовательное стремление к «imitatio imperii» в сугубо византийском духе, как считают некоторые исследователи. Спорадические случаи демонстративного копирования константинопольских обычаев были в то время скорее своеобразной формой отторжения не вполне еще воспитанным в православной традиции русским обществом непонятной ему идеи вселенского характера власти императора». И только впоследствии «отторжение» сменилось, по его мнению, своей противоположностью — фабрикацией легенд «в византийском духе», что означает «принятие» имперской идеи. Доказательством этому у Толочко служит, например, постройка Влахернской Богородичной церкви Кловского монастыря (которая должна была копировать Влахернский храм в Византии) при Владимире Мономахе.

Концепция Толочко была подвергнута критике со стороны А.В. Назаренко, уличившего Толочко в непоследовательности. По его мнению, вряд ли справедливо считать «широкую строительную программу Ярослава в Киеве, явно ориентированную на византийскую столичную модель, «спорадическими попытками демонстративного копирования», скорее, напротив, в действиях князя видится вполне продуманная и последовательная политика. Кроме того, по мнению А.В. Назаренко, нет никаких оснований видеть принципиальную разницу между отношением к идее империи в домономаховой Руси и в более позднее время: «Почему «копирование» византийских образцов при Ярославе — это «отторжение» идеи империи, а такое же копирование при Мономахе или Андрее Боголюбском (с. 122–123) — это принятие такой идеи?» Это замечание А.В. Назаренко нельзя не признать справедливым. Действительно, никакой существенной разницы в копировании византийской имперской символики на протяжении всего древнерусского периода незаметно.

К замечаниям А.В. Назаренко следует добавить, что само по себе это «копирование» еще не может служить доказательством признания Русью верховенства византийских императоров. Все могло быть совершенно наоборот (и при Ярославе Мудром, и при Владимире Мономахе). Причиной того, что Русь примеряла византийские имперские одежды на себя, могло стать в той или иной степени осознанное стремление самой стать вершиной самостоятельной иерархии. Возможность такого положения вещей предусматривает и А.В. Назаренко, когда говорит о необходимости сопоставить древнерусский материал с идеей «внеримской империи» («romfreies Каisertum»), «которая стала одним из организующих элементов в процессе становления империи на Западе».

Кроме того, Русь могла использовать византийские символы для конструирования собственных политических концепций, весьма далеких как от идеи вселенской супрематии византийского императора, так, впрочем, и от идеи империи вообще.

Имеющиеся материалы заставляют думать, что именно такое предположение ближе всего к действительности. По мнению немецкого исследователя древнерусской церкви Г Подскальского, «идея «перенесения империи» (translatio imperii), овладевшая болгарским царем Симеоном или Карлом Великим применительно к Франкской империи, была чужда домонгольской Руси». Следует обратить внимание на то, что наиболее актуальной необходимостью для Руси, особенно на раннем этапе, была необходимость сформировать представление о себе как о державе мирового масштаба. Именно так можно обозначить общий принцип, просматривающийся в идеологической деятельности русских князей первых столетий отечественной истории. Причем вряд ли правильно будет уравнять идею земли «ведомой и слышимой» с идеей империи, не рискуя чрезмерным расширением лишить это последнее понятие смысла. Идея империи в данном случае не была сколько-нибудь существенной: размышляя в собственной системе координат, Ярослав искал именно средств придания Руси образа великой державы, а Киеву — великого города, сообразуясь со своим оригинальным, стихийно и случайно сложившимся пониманием этого величия. Строили этот образ древнерусские князья и книжники из символов как местного славянского, так и инокультурного происхождения. Из «привозных» чаще всего пускались в дело те, что были известны лучше всего, — византийские. В ход шли те элементы, которые могли быть более или менее органично вписаны в местную систему коллективных представлений. Учитывая объем культурного влияния Ромейской державы на восточных славян, неудивительно, что у Ярослава и его последователей неизменно получалась почти «Вторая Византия», но лишь внешне.

Византия не была абсолютным образцом, задававшим направление развития политической идеологии раз и навсегда. «Копировалось» далеко не все. Так, например, по точному наблюдению О.Н. Трубачева, сфера использования христианских имен в княжеской среде была очень ограниченной — князья предпочитали долгое время именовать себя языческими «княжескими» именами, что свидетельствует об отсутствии культурной монополии византийского влияния в сфере политической идеологии. Назваться греческим именем было вроде бы проще, чем построить собор, но почему-то князья не спешили это делать, хотя христианское имя гораздо быстрее сделало бы их «похожими» на византийских императоров, чем изменение архитектурного убранства столицы. Кроме того, стараясь придать киевскому князю большую значительность и величие, на Руси стали использовать отнюдь не греческую титулатуру («василевс», «деспот» и пр.), а титул «каган», имевший тюркское происхождение. Образ хазарского владыки (а до него и аварского), носившего этот титул, надо полагать, был воплощением мировой власти и мощи для славян на протяжении нескольких столетий еще до прихода Рюрика. Оказалось, что древняя традиция предпочтительней. Значит, в политическом сознании русского княжеского рода оставалось еще довольно много пережитков родового, языческого, догосударственного наследия, которое невозможно определить через понятия, взятые из лексикона византийской и западноевропейской общественно-политической мысли. Нет никаких оснований считать, что постройка Софийского собора или Золотых ворот — это признание или «отторжение» идеи супрематии византийского императора. Не менее бездоказательным будет предположение, что этот «градостроительный текст», которому вторил и митрополит Илларион, — это претензия на императорский титул.

Используемые имперские символы приобретали на Руси новое значение — значение, не сводимое к идее империи в той или иной трактовке. Это была идея великой и славной страны «яже ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли», идея, вызревшая в рамках совершенно иного понятийного аппарата. Для политики, проводимой в курсе этой идеи, характерна ориентация на внешние, «представительские» признаки значительности и величия, понимаемые вполне по-варварски, т. е. без особого внимания к сущностной стороне, к тонким оттенкам значения, придаваемым этим символам в рамках культуры, их породившей. Строительство Софийского собора и Золотых ворот — явления, сопоставимые с выпуском золотых и серебряных монет при Владимире I, Святополке Окаянном и Ярославе: экономической необходимости в этих монетах не было — в денежном обращении они существенной роли не играли (поэтому их выпуск и прекратился довольно скоро) и даже не отражали местную денежно-счетную систему. Они были выпущены, скорее всего, потому, что наличие собственной монеты (внешне исполненной по византийскому образцу) воспринималось как обязательный элемент «настоящей» державы. Точно так же и архитектурные памятники, «обслуживавшие» в Византии идею империи, для русских князей были символами того, что они и их предки «не в худе… и неведоме земли владычествоваша, нъ въ Русьске», и только.

К супрематии византийских императоров отношение было вполне безразличным и неопределенным. Равно как и к возможности самим стать в том или ином виде «императорами». Думается, позиция Иллариона по этому вопросу — это и не «зеркальное отражение» византийских концепций (А.П. Толочко), и не красноречивое молчание «qui tacent, clamat» (А.В. Назаренко), а просто обыкновенное невнимание. Максимум, о чем можно говорить, это, используя выражения английского византиниста Д. Оболенского, принятие идеи «по умолчанию», отсутствие «возражений со стороны образованных классов Киевской Руси». В данном случае такая гипотеза является наиболее простой и, следовательно, наиболее вероятной. Илларион, будучи образованным книжником, скорее всего, знал об этом комплексе идей, но они его нисколько не занимали, как не занимала его, например, идея божественного происхождения царской/княжеской власти, хотя и о ней, как уже говорилось, он знал. Весьма показательно также молчание на эти темы и других оригинальных письменных источников, и то довольно вольное и беспорядочное употребление царского титула, которое наблюдается в древнерусской литературе. Система ментальных координат для развития политической идеологии в домонгольский период продолжала оставаться своей оригинальной. Причина этого, очевидно, была в том, что реалии Византийского государства слишком сильно отличались от русских, делая крайне затруднительным прямое перенесение идейного багажа империи на славянскую почву.

Другая причина заключается в том, что сами византийцы не проявили должного старания и внимания к новокрещеной Руси, отведя ей слишком низкое положение в своем миропорядке, надолго тем самым отбив у северных варваров стремление «играть по их правилам», т. е. мыслить в византийской системе координат. Хотя, быть может, в самом начале, сразу после крещения, такое желание у русских князей и было. Ведь византийский мир, завораживавший величием древней культуры, имел для славян безусловную привлекательность и вызывал стремление приобщиться.

Причем в перечне народов, для которых Константин заготовил шаблоны ответов-отказов, росы соседствуют с хазарами и турками. То есть Русь, сохранившая и развившая впоследствии многие традиции византийской культуры, не входила в число «приоритетных партнеров» восточноримской цивилизации. Император в своем сочинении уравнял русских христиан с враждебными империи и, что самое существенное, нехристианскими народами.

Отсутствие льстящих самолюбию почестей закономерно приводило к отчуждению, к желанию игнорировать византийскую иерархию государств, в которой Руси на протяжении нескольких столетий не удавалось «продвинуться». Максимум того, чего удалось достигнуть в этом направлении, — это браки двух русских князей (Владимира I Святославича и Всеволода Ярославича) с невестами константинопольского правящего дома, но честь иметь родственные связи с императором не распространялась на весь княжеский род, а лишь на отдельных его представителей (собственно, похвастаться этим могли только Мономашичи). Перечень же возможных и не полученных Русью почестей был весьма солидным. Русская митрополия оставалась в числе малозначительных, русские князья не смогли, как ни старались, добиться права влиять на назначение митрополитов. Как было отмечено А.В. Назаренко, источники молчат о пожаловании русским князьям сенаторских титулов, что было в обыкновении при построении дипломатических отношений с главами соседних государств. То есть, может быть, какие-то титулы и были пожалованы, но, весьма вероятно, они казались русской стороне слишком низкими, чтобы ими гордиться, а значит, и упоминать о них было незачем (впрочем, об этом предмете молчат и греческие источники).

В X в. языческие князья русов именовались у византийцев «архонтами», но и столетие спустя Владимир Мономах, сам наполовину грек и внук византийского императора, не может поставить в греческом тексте легенды своей печати ничего, кроме все того же титула — «архонтос Росиас». Кроме того, печати с греческим титулом относятся к началу самостоятельного княжения Мономаха, основная же масса булл, принадлежащих этому князю, имеет русскую легенду, содержащую титул «князь». И, наконец, русские князья, в отличие от венгерских королей, не удостоились чести получить из рук императора ни венца, ни иных символов власти, столь ценных и престижных в мировоззрении людей той эпохи. Впрочем, возможна и обратная зависимость — русские князья не преуспели в продвижении по византийской лестнице из-за отсутствия в них большого стремления к этому продвижению.

Не способствовала стремлению так или иначе усвоить имперскую идею и позиция греческих иерархов, присылавшихся константинопольской патриархией на русский митрополичий престол. По мнению В.М. Живова, на «миссионерское», по сути, служение в Киев «отправлялись люди, для которых гуманистическая культура столицы не имела особой ценности». Это были приверженцы аскетической традиции, менее интеллектуально изысканной и, что самое важное, сохранившей «ряд моментов раннехристианского противостояния языческой империи».

Константинополь оставался для русских книжников центром православия и в определенном смысле центром мира. Начало «прозвания» Руси летописец отсчитывает от первого упоминания в византийских хрониках, и в качестве доказательства княжеского статуса легендарного Кия приводится ссылка на его якобы состоявшийся визит к императору и приятие «великой чести». Центральное положение Царьграда фиксируется церковно-административной системой: русская киевская епархия подчиняется константинопольским патриархам. Однако все это не имеет прямого отношения к идее верховенства императора, поскольку для этой идеи существенно прежде всего признание зависимости (реальной или символической) власти местного суверена от константинопольского престола. Понятно, что о реальной зависимости киевских князей от греческого царя речь идти не могла (как не могла она идти и в случае болгарских царей или венгерских королей). А зависимость символическая оказалась для Рюриковичей совершенно бесполезной — ничего взамен они так и не получили. В дальнейшем византийское наследие на долгое время остается уделом лишь церкви. Нецерковные представления о власти теперь снова базируются на исконных, догосу-дарственных корнях. Князья именуют себя языческими «княжескими» именами. Образованный и начитанный Владимир Мономах совершенно игнорирует как идею божественного происхождения власти, так и идею верховенства византийского императора. Он знает о них (идея божественного происхождения княжеской власти неоднократно встречается в посланиях грека митрополита Киевского Никифора, адресованных князю), но не использует в своих рассуждениях. «Выломанные» из контекста элементы византийской идеологической системы используются для создания самостоятельной, своей собственной варварской композиции, начало которой было положено при Ярославе.

В сложившейся обстановке развитие политической идеологии на Руси пошло в направлении, не совпадающем с линией, намеченной византийской традицией. Была выбрана ориентация на свои собственные, оригинальные образы и ценности. Набор византийских идей использовался лишь в качестве деталей конструктора, которые служили украшением самодельной идеологической системы. Причем византийский набор деталей был далеко не единственным, из которого брался материал. Был там в наличии и весомый тюркско-хазарский пласт (титул каган, возможно, боярин).

«Придоша безбожный Измалитяне»: монголо-татарское нашествие — первая реакция и долговременные последствия.

Монголо-татарское нашествие нанесло серьезный урон русской культуре. Военный разгром, тяжелая дань, увод в полон мастеров значительно обеднили культурный процесс. Однако традиция не прервалась. Более того, вряд ли можно говорить о глобальном влиянии монгольской культуры на русскую, особенно на первых порах. Долгое время степной мир монголов-кочевников и мир городов славян-земледельцев существовали отчужденно, потребовалось не одно столетие для взаимного сближения. И контрагентом Руси в наладившемся со временем культурном контакте были уже не исключительно монголы, а синтетическая смесь народов, большая часть которых принадлежала к тюркской языковой группе.

Первоначальную реакцию Руси на военное поражение иллюстрирует литература эпохи, непосредственно следующей за Батыевым нашествием, которое стало основной темой для древнерусских книжников. Один из первых откликов на произошедшее — «Повесть о разорении Рязани Батыем». В «Повести» описывается гибель Рязани и рода рязанских князей. Монгольское нашествие воспринималось современниками как конец света, как «великая конечная погибель». Отсюда трагизм, наполняющий произведения того периода. Мотив героической смерти является ведущим в литературе, посвященной нашествию. В «Повести» монголо-татары стали победителями не потому, что победили рязанцев, а потому, что их противников не осталось в живых. Князь Федор Юрьевич, посланный к Батыю с дарами, отказывается отдать ему свою жену, говоря: «Когда нас приодолееши, то и женами нашими владети начнеши», и его убивают. Узнав о смерти мужа, княгиня Евпраксия вместе с маленьким сыном «ринуся из превысокого храма своего» и разбилась насмерть. В решающей битве гибнут великий князь рязанский Георгий Ингоревич и его братья. Невозможность остаться в живых побежденным подвигла оказавшегося в момент главного сражения в отлучке Евпатия Коловрата с дружиной в 1700 человек напасть на войско Батыя. В образе Евпатия сильны эпические черты: он побеждает в единоборстве родственника хана Хостоврула, татары одолевают его только при помощи стенобитных орудий. Следовательно, мотив «героической гибели» был не только книжной конструкцией, сходным образом оценивались события и в народной массе.

Мотив предпочтения смерти бесчестию и признанию поражения лег в основу «Сказания об убиении в Орде князя Михаила Черниговского» и «Слова о Меркурии Смоленском». С религиозно-философским осмыслением постигшей Русь трагедии выступил епископ г. Владимира Серапион (XIII в.). В своих «Словах» и «Поучениях» он, как проповедник, старается извлечь урок из случившегося. Продолжая идейную традицию провиденциализма русских книжников более раннего периода, Серапион Владимирский рассматривал нашествие как наказание, наложенное Богом за грехи, проявление «ярости Его». Он пишет, что человеколюбивый Бог, «видев наша беззаконья умножившася, видев ны заповеди его отверъша, много знамении показавъ, много страха пущаше, много рабы своими учаше — и ничим же унше показахомся». Здесь Серапион как будто сравнивает все былые напасти с тем, что пришлось пережить Руси в ходе монгольского нашествия: «Тогда наведе на ны языкъ немилостив, языкъ лют, языкъ, не щадящ красы уны, немощи старец, младости детий». Воплотилось, таким образом, пророчество Давида.

Достаточно быстро русские книжники справляются с задачей «прописки» нового «соседа»-завоевателя в традиционной картине мира. Это было сделано сразу после первого столкновения с ними в 1223 г. (битва на Калке). Летописная статья, повествующая о первом поражении русских князей от нового грозного противника, ценна еще и тем, что приоткрывает перед нами завесу и дает возможность увидеть сам процесс работы летописца, собиравшего разные точки зрения по важному для него вопросу. «Явишася языци, ихже никтоже не добре ясно не весть, кто суть, и отколе изидоша, и что — язык их, и которого племени суть, и что — вера ихъ. И зовуть я Татары, а инии глаголють Таумены, а друзии — Печенези, ини глаголют яко се суть о нихже Мефодий Патарскыи епископъ сведетельствует. Яко си суть ишли ис пустыня Етриевьскы, сущее межю востоком и севером, так обо Мефодий рече, яко къ скончанью временъ явитися тем, яже загна Гедеон, и попленять всю землю от востока до Ефранта, и от Тигръ до Понетьска моря, кроме Ефиопья».

Таким образом, мы вновь видим, как эмпирическая информация, а именно сообщение об экзоэтнониме монголов, под которым они стали известны покоряемым народам («татары»), дополняется книжным толкованием, основанным на традиционном использовании фрагмента пророчества Мефодия Патарского. Согласно толкованию, завоеватели, во-первых, являются потомками Измаила (так же, как и половцы), а во-вторых, их приход — это свидетельство близкого конца мира. Непривычному явлению было дано привычное объяснение. Некоторую неудовлетворительность стандартных толкований чувствовал, видимо, и сам летописец. Далее он продолжает: «Богъ же единъ весть ихъ — кто суть, и отколе изидоша. Премудрии мужи ведять я добре, кто книгы разумно умееть. Мы же их не вемы кто суть, но еде вписахом о нихъ памяти ради».

Причина недоумения летописца раскрывается дальнейшим текстом. Уравнять татар с половцами мешало то обстоятельство, что и половцы сильно пострадали от них. То, что одни «измаильтяне» пострадали от других, не могло не быть заметно летописцу. Недаром он, используя для описания татар пророчество Мефодия и утверждая, что новый враг — выходец из пустыни Етривской, тем не менее не произносит слова «измаилтянин», а оставляет его для привычного употребления — для половцев. Хотя измалитяне считались выходцами как раз из пустыни Етривской.

Поражение, которое половцы потерпели от татар, было истолковано как наказание, посланное Богом за то зло, которое «безбожныя сыны Измайловы Куманы» сотворили Руси. То обстоятельство, что и Русь подверглась разгрому в том же году, мало смущало летописца: ситуации, когда «теория казней Божиих» оказывалась логически не вполне безупречной, в древнерусских текстах достаточно часты. То же происходит и с восприятием татар как измаильтян. Несмотря на указанное затруднение, отождествление это периодически актуализировалось, особенно в те моменты, когда отношения с татарами обострялись. В ход шла традиционная, наработанная веками модель. И в данном случае постановка татар на место былых половцев не является исключительно книжной конструкцией, поскольку такое же явление видим мы и в героическом эпосе, в котором позднейшие татары повсеместно заместили и вытеснили ранних печенегов и половцев. Познавательные приемы, бытовавшие в коллективном сознании древнерусского общества, были таковы, что замещение это прошло практически беспрепятственно. Минутные колебания летописца, возникшие в ходе создания погодной записи о событиях 1223 г., остались практически единственным фактом некоторого замешательства: татары «безболезненно» заняли место «сынов Измайловых» в картине мира человека Древней Руси.

Нашествие новых страшных кочевников вызвало стремление к актуализации этногосударственной идентичности, желание заново посмотреть на себя со стороны и оценить, понять и почувствовать масштаб свершившейся трагедии. Выражением этого стремления является «Слово о погибели Русской земли», в образно-поэтической форме манифестирующее — что же такое представляет собой Русь в середине XIII в.

Сначала безвестный автор «Слова» перечисляет «красоты», которыми Русская земля «удивлена еси». В первую очередь перечисляются природные богатства: «озеры многыми удивлена еси, реками и кладязьми месточестьными, горами, крутыми холми, высокыми дубравоми, чистыми польми, дивными зверьми, различными птицами», потом перечисляются узловые пункты окультуренного, освоенного, сакрализованно-го пространства: «бещислеными городы великими, селы дивными, винограды обительными, домы церковными», и, наконец, в качестве богатства дана политическая элита: «князьями грозными, бояры честными, вельможами многами».

Весьма интересен и уникальный географический обзор, очерчивающий границы Руси перечнем соседних народов: «отселе до угоръ и до ляховъ, до чаховъ, от чаховъ до ятвязи и от ятвязи до Литвы, до немец, от немец до корелы, от корелы до Устьюга, где тамо бяху тоймици погани, и за Дышючимъ моремъ; от моря до болгаръ, от болгаръ до буртасъ, от буртась до черемисъ, от черемись до мордъви, — то все покорено Богом крестияньскому языку». И, наконец, в самых сильных выражениях охарактеризовано политическое могущество русских князей: «поганые» народы покорялись князьям Всеволоду, отцу его Юрию и деду — Владимиру Мономаху, которым половцы пугали маленьких детей в колыбелях. Литовцы из болот своих на свет не показывалось, венгры укрепляли каменные стены своих городов железными воротами, чтобы «Володимеръ тамо не въехалъ», а немцы радовались, что они далеко — за Синим морем. Буртасы, черемисы, вяда и мордва бортничали на великого князя Владимира, а император византийский Мануил, «опас имея», т. е. побаиваясь, посылал дары, «абы под нимъ великий князь Володимеръ Цесарягорода не взял». И вот вдруг случилось несчастье, «болезнь крестьяном» — татарское нашествие.

Казалось, пережить крушение великой страны почти невозможно. Однако неожиданно быстро ужас сменяется вполне спокойным взглядом на случившееся. Собственно, выверенные моралистические построения в проповедях Серапиона — это уже далеко не непосредственное проявление отчаяния и горя. Епископ Владимирский уже вполне спокоен для того, чтобы использовать рассказ о постигшем страну несчастии для придания большей убедительности своим морализаторским проповедям. Продумана идея, подобраны цитаты. Да и в летописи упоминания о «татарах» теряют первоначальную остроту. Уже в погодной статье 1242 г. летописец отвлекается от событий монгольского нашествия для описания удачного похода Андрея Ярославича на немцев. Затем, в статьях 1243–1252 гг. татары уже никого не бьют, не жгут, а занимаются исключительно тем, что в лице своих ханов Батыя и Сартака «воздают честь» явившимся к ним русским князьям.

Летописец отвлекается все чаще. Его снова начинают занимать постройки и освящения церквей, рождения, свадьбы и кончины в княжеской семье, конфликты с «поганой» Литвой и пр. Под 1251 г. мы уже снова видим фразу: «тое же зимы бысь мирно». Конечно, сообщения о татарских ратях периодически нарушают спокойное течение летописного рассказа. Но ничего похожего на первоначальную растерянность тексты не фиксируют. Рати приходят, подобно Дюденевой, «творят много зла», но жизнь идет своим чередом.

Безусловно — и нашествие, и установившееся иго принесло огромное горе населению Руси, но представление о том, что все 240 лет татаро-монгольского владычества мироощущение человека Древней Руси было исключительно депрессивно-подавленным, вряд ли соответствует истине. Индивидуальные и социальные защитные психологические механизмы позволили достаточно быстро нейтрализовать последствия удара и приготовиться к дальнейшей жизни. Понимание этого обстоятельства чрезвычайно важно для верного определения не только социально-психологического, но и политического климата на Руси в послемонгольскую эпоху.

Спокойное и, если так можно выразиться, деловое отношение русских к монголам было принято Л.Н. Гумилевым за свидетельство союзных отношений, сложившихся между двумя мирами. Вряд ли это так: осознание поражения и зависимости вовсе не обязательно должно приводить к постоянному воспроизводству чувства страха, гнева, боли и агрессии. В отличие от представлений, навеянных художественной литературой, обыденная жизнь «под господством иноплеменников» уже спустя десятилетие после нашествия в общих чертах вошла в привычную колею, и процессы взаимовлияния русских земель и Золотой Орды вышли на новый уровень, почти незаметный для наблюдателя, находящегося «внутри» эпохи.

Эпоха после Батыева разгрома стала не временем гибели, а временем образования нового единого русского государства и временем начала образования нового русского этноса. Ушла в прошлое домонгольская система этнокультурных и государственных отношений. Древнерусская этнополитическая общность, одним из основных связующих элементов которой служило пусть непрочное, но в своей непрочности стабильное единство русских земель, объединенных родом Рюриковичей и церковной организацией, после разрушения этих скреп пришла в движение. Процессы эти привели в конечном итоге к рождению новой общности, связанной с древнерусской народностью генетически, но отличной от нее по целому ряду существенных признаков. После монгольского нашествия переместился центр русской истории: из регионов, пронизанных оживленными торговыми путями, связанных тысячами нитей с узловыми точками европейской цивилизации, из «открытого всем ветрам» юга ядро национального и государственного развития сместилось в далекий Залесский край, бывшую культурную периферию, которая теперь, в условиях внешней опасности и внутреннего нестроения, оказалась более подходящей средой для самосохранения этноса. Положение «на отшибе», ставшее причиной некоторой культурной и политической отсталости Северо-Восточной Руси в XI–XIII в., в новых условиях обернулось для нее огромным плюсом: будучи менее открыт культурным влияниям, Залесский край оказался в меньшей степени подвержен и случайным набегам кочевников.

Процесс политического «собирания» земель, объединения части восточнославянских территорий под властью Москвы оказал основополагающее влияние на протекание этногенети-ческих процессов. Подобно тому как это было в начальную эпоху Руси, политические отношения сыграли главную роль в отделении восточного славянства от остальной славянской массы и образовании древнерусской этнической общности, точно так же, уже на новом этапе, границы будущего народа во многом оказались очерчены пределами распространения власти московского князя. Во всяком случае, векторы политического развития очень часто оказывались направлены в ту же сторону, что и векторы культурного взаимодействия (причем вопрос о том, что же было в данном случае первично, остается спорным и требует особого рассмотрения).

Территориально расширяясь, политическое влияние далеко не всегда следует теми путями, которые предначертаны ему внутренними интенциями развития этнических процессов: под рукой Москвы оказались собраны народы, которым, по крайней мере в силу устойчивых качеств самосознания, казалось бы, противопоказано соединяться в рамках одной цивилизационной общности: славяне, финно-угры и тюрки, христиане и мусульмане, язычники — все они оказались заключены в пределы одного государства, а значит, неизбежность поиска путей культурного синтеза в той или иной форме оказалась предрешена. Впрочем, Русь изначально имела немалый опыт соединения в целое совершенно различных культурных традиций. Символично, что уже у истоков Руси, в момент легендарного приглашения Рюрика, в единой связке выступали наряду со славянскими и финно-угорские племена. России и в дальнейшем не раз приходилось переживать необыкновенные превращения социальной психологии, в результате которых самые дальние «чужие», ни при каких условиях не мыслимые, казалось, как нечто близкое, вдруг оказывались усвоены (у-свой-ены), размещены среди «своих», вписаны в систему мировосприятия по «эту» сторону черты, отделяющей мир чуждый, страшный, нечеловеческий от мира правильного, дружелюбного, «нашего».

Вряд ли мы ошибемся, если скажем, что на новом историческом этапе процесс культурного взаимодействия с другими народами для Руси должен был протекать более напряженно, чем в предшествующий период. Во-первых, Русь имела за плечами несколько столетий развития, оформившуюся традицию, которая уже в силу своего возраста не могла быть столь же гибкой, как в начальный период формирования, когда страна стояла перед выбором и могла (если верить «Повести временных лет») с одинаковой легкостью пойти по совершенно разным путям развития: образно говоря, если Владимир I Святославич в качестве равноправных рассматривал возможности принятия Русью и ислама, и иудаизма, и православия, демонстрируя тем самым готовность к свободной культурной трансформации, то для Дмитрия Донского все было уже гораздо менее просто. Инерция национальных традиций уже представляла достаточно существенную силу, не считаться с которой было невозможно. Более отчетливым и устойчивым стало национальное самосознание. По наблюдениям Б.Н. Флори в русском обществе «сошло на нет понятие «Русь» (в узком смысле), и области, лежавшие за пределами Среднего Поднепровья, гораздо чаще и последовательнее, чем ранее, стали отождествлять себя с «Русью». Таким образом, во всем восточнославянском ареале в XIII в. усилилось чувство принадлежности к особой древнерусской народности». С XIV–XV вв. получает распространение отождествление восточнославянских территорий в рамках своей общности (Великое княжество Московское, Великое княжество Литовское) со «всей Русской землей» и «великим княжением». То есть этноним и политоним «Русь» был осмыслен как воплощение престижной культурной традиции, родство с которой хотелось подчеркнуть всем государствам, возникшим на восточнославянской территории. Традиция же, будучи воспринята как своя и сакральная, предопределяла направление дальнейшего развития, задавала определенные ориентиры, отклониться от которых было уже сложно (сложно, например, принять ислам, когда традиция как основополагающий стержень мировоззрения диктует православие).

Во-вторых, монголо-татарское нашествие и включение Руси в орбиту политического влияния государства Чингизидов сделали гораздо более плотными и болезненными контакты с миром монголов и тюрков-кочевников. Позиция превосходства, периодически подкрепляемая военными успехами, которую удавалось удерживать русской культуре относительно культуры степной в домонгольский период, была надломлена. Это лишило русскую цивилизацию известной доли активности в восприятии инокультурных веяний, идущих с Востока. Будучи поставлена в жесткие условия политической зависимости, Русь, сама того не замечая, становилась подчас ведомой, что особенно сильно проявилось в сфере политического сознания и государственного строительства: политическая система монгольской державы оказалась одним из доминирующих образцов для развития отношений власти и подчинения на Руси. Результатом этого стало кардинальное изменение самого духа политической культуры: вечевые начала всеобщей ответственности и заинтересованности населения государственными проблемами, когда государство воспринимается как «общее дело», сменяется отношением к государству как внешней силе, обожествляемой и вызывающей потребность сопротивляться, одним словом, чужой.

Третьим, весьма существенным обстоятельством следует считать то, что Византийская империя, на протяжении столетий служившая для Руси цивилизационным ориентиром и источником получения ценных новаций, в XV в. пала под ударами турков-османов. Русь лишилась живого культурного образца. Тем не менее Византия, уже исчезнувшая с политической карты, не перестала оказывать влияние на русскую культуру. Образ ее, тщательно сохраняемый русской национальной элитой, еще очень долго продолжал оставаться значимым. Как «свет погасшей звезды», наследие империи и в дальнейшем продолжало занимать весомое место в русском общественном сознании. Образ Византии после Византии — это уже плод русской культуры, явление совершенно новое, проявление активного творческого начала, когда культура, опираясь на традицию, сама продуцирует значимые образцы для развития. Красноречивым символом отношения Московской Руси к византийскому наследию может служить Шапка Мономаха, которая почиталась на Руси древним венцом византийских императоров, а в реальности представляет собой конструкцию из разновременных византийских и восточных деталей, приобретенных, по предположению Н.В. Жилиной, Иваном Калитой у генуэзских купцов как дорогой византийский раритет. Пластины, составляющие основу шапки, действительно могли быть составными деталями поздневизантийского императорского венца-митры, но форма, которую придали этому убору на Руси, исключительно традиционна: подобные шапки с круглой тульей и меховой опушкой, судя по иконографическим материалам, были неотъемлемой принадлежностью княжеского облачения.

Ярким маркером, которым в системе древнерусских представлений отмечалась позиция общества-образца, было понятие «царство». Если в домонгольский период Русь знала помимо «небесного» лишь одно царство — греческое, то после утверждения верховной власти ордынских ханов, реальное влияние которых на русскую политическую жизнь было несоизмеримо существенней влияния константинопольского императора, этот титул последовательно стал употребляться также и к ним. За монгольским ханом со временем молчаливо были признаны права легитимного владыки. Хан стал царем. Этот терминологический нюанс ознаменовал весьма существенный факт: теперь для русской культуры существовало два доминирующих ориентира: «византийский/православный» и «степной/восточный».

Первый из них бережно сохранялся и сознательно культивировался, все более и более превращаясь из реального партнера по культурному взаимодействию в некоего воображаемого собеседника, в образ ушедшего в небытие учителя, диалог с которым ученик продолжает на протяжении всей жизни.

Другой вторгся суровой реальностью военных поражений и политической зависимости, силой оружия заставляя подчиняться установленным извне правилам: отчужденность степного мира монголов-кочевников и мира городов славян-земледельцев преодолевалась необходимостью совместного существования (необходимостью одинаково настоятельной как для Руси, перед которой стояла задача выжить и сохранить национальную и государственную идентичность, так и для Орды, в благополучии которой русская дань и военная добыча играли не последнюю роль). Волей-неволей приходилось перенимать многое из культуры соседа. И если Орда своим господствующим положением, покоящимся на военном и политическом превосходстве, получила право свободно брать лучшее, то Русь должна была впитывать прежде всего те культурные категории, которые бы позволили уцелеть.

Весьма показательно в этом отношении «Сказание об убиении в Орде князя Михаила Черниговского». Князь Михаил погиб не потому, что пытался оказать сопротивление очевидно превосходящей силе ордынского царя. Политическое господство и даже сам царский статус монгольского владыки не подвергается сомнению в «Сказании». Михаил согласен поклониться хану, он говорит: «Тобе, цесарю, кланяюся понеже Богъ поручил ти есть царство света сего». Князь, однако, отказывается пройди сквозь ритуальный огонь и поклониться солнцу и идолам: другими словами, он отказывается исполнить обычаи завоевателей. Готовность признать политическую зависимость, не поступаясь культурной самостоятельностью (здесь следует вспомнить этимологическую близость слов «культура» и «культ»), оказывается недостаточной — князь гибнет. «Сказание», по сути, показывает, как жестко было сломлено все то, что не давало Руси проявить должную гибкость в сложной ситуации для проведения нежеланного, вынужденного, но неизбежного и в чем-то даже и полезного культурного синтеза.

По счастью, слом не стал смертельным. Русская культура, на время согнувшись в «почтительном поклоне» перед завоевателями, не сломалась, получив тем самым возможность дальнейшего развития. Логика жизни привела к тому, что будущее осталось за теми «многими князьями и боярами», упомянутыми в самом начале того же «Сказания», которые «идяху сквозь огнь и покланяхуся солнцую и кусту и идолом славы ради света сего». Вывод, быть может, не очень «благороден», но оценочные суждения здесь неуместны. Вряд ли мы имеем моральное право осуждать те многочисленные поколения наших не погибших в войнах предков, прямыми потомками которых мы являемся. Эти поколения сберегли не только свои (и будущие наши) жизни, но и живую культурную традицию, которую наследуем мы и все человечество.

Нельзя согласиться с весьма (и, кажется, нарочито) экстравагантной точкой зрения И.Н. Данилевского, для которого оправдание действий Александра Невского, отказавшегося от борьбы с Ордой, есть «цинизм». Историк весьма строг: по его мнению, не кто иной, как Александр, водрузил ордынское ярмо на шею русскому народу. Безнадежность сопротивления для него не оправдание — святой князь непременно обязан был победить или погибнуть, иначе ему не приходится рассчитывать на уважение И.Н. Данилевского. Следует, однако, заметить, что сопротивление могущественному внешнему противнику для князя — не только вопрос личного мужества, а еще и вопрос ответственности перед вверившим ему власть населением города. Если шансы на победу невелики — он не имеет права рисковать жизнями и судьбами людей. Почему, собственно, предосудительно, что Александр не захотел, чтобы Новгород пополнил список сожженных Батыем русских городов, которые были ничем не слабее Новгорода и Пскова? Данилевский присоединяется к шапкозакидательскому настроению новгородцев. Князю, профессионалу войны и политики, расстановка сил была видна лучше: большинство русских городов уже лежало в руинах, попытка сопротивления силами всего лишь двух волостей действительно была безнадежной. Александр, неоднократно доказавший на поле битвы свою храбрость, едет в Орду, «дабы отмолити людии от беды» и освободить русских от обязанности посылать свои полки для участия в татарских походах. Поездка заканчивается для него смертью.

Конечно, попытка решить дело миром не столь эффектна, как самоотверженная кончина в лихой сече. Действительно, с позиции сурового ригоризма восточная политика Александра Невского не так впечатляет, как гибель Михаила Черниговского, но направление было выбрано верно. Было положено начало трудному, но единственно плодотворному пути постепенного преодоления дистанции, отделявшей победителей от побежденных, пути мирного урегулирования и постепенного единения культурных традиций. Чтобы победить татар, Руси самой пришлось стать до некоторой степени «татарской».

Русское царство, провозглашение которого в XVI в. ознаменовало окончательное объединение и централизацию основного массива восточнославянских земель, символически соединило в себе могущество обоих предшествующих царств, значимых для древнерусской культуры: византийского и ордынского. Царский титул московского великого князя символизировал соединение в его персоне сакральной силы хранителя православия, унаследованной от константинопольского императора, и силы политического господства, отвоеванной у татарских ханов. Это событие стало значительным этапом в процессе культурного синтеза, сплавившего в одно целое два совершенно различных потока инокультурных влияний.

Впрочем, полное усвоение указанных значений (царь как власть священная и политическая) стало возможным только после того, как было проведено идеологическое отмежевание русского царского титула от его реальных исторических корней. Чтобы титул «заработал» в полную силу, необходимо было доказать его «изначальность» и историческую независимость. Это понятно: допущение о том, что титул имеет не «природный», а «приобретенный» характер, снижало его авторитет, открывало возможность оспорить его законность.

Решение этой задачи было подготовлено московскими книжниками задолго до 1547 г., когда произошло венчание на царство Ивана Грозного. Начало разработки идеологического обоснования претензий московских великих князей на царский титул начинается примерно со второй половины XV в., знаменательного тем, что на него приходится прекращение существования царств-предшественников: 1453 г. — падение Константинополя под ударами турков и 1480 г. — падение ордынского ига (а стало быть, появление возможности не признавать в ордынском хане сюзерена — «царя»). Центральное место в идеологической системе, создаваемой для утверждения царского достоинства московских князей, сыграли «Повести о Вавилоне-граде» и их продолжение «Сказание о князьях Владимирских». «Повести о Вавилоне-граде» (произведения, по-видимому, имеющие византийское происхождение) повествуют об основании Навуходоносором нового Вавилона «о семи стенах» и о том, как «экспедиция», снаряженная византийским царем Василием, столетия спустя добывала знаки царского достоинства из заброшенного Вавилона. «Сказание о князьях Владимирских» продолжает рассказанную в «Повестях» историю, описывая, как царские регалии попали затем из Византии на Русь, кроме того, в «Сказании» содержится вымышленная биография русского княжеского рода, который возводился через мифического Пруса к Августу-кесарю — римскому императору Октавиану Августу.

Идеологическое значение названных произведений базируется на двух основных положениях: первое — это идея о поэтапном перемещении всемирного центра власти в ходе мировой истории сначала из Вавилона в Византию, затем из Византии на Русь. Впоследствии (уже в начале XVI в.) эта же идея нашла выражение в сочинении монаха псковского Елезарова монастыря Филофея, который в своем «Послании на звездочетцев» излагает концепцию о Москве как о «Третьем Риме». Как было отмечено А.А. Горским, существенной особенностью древнерусских представлений о наследовании царского титула из Византии является то, что «царское достоинство стало рассматриваться как полученное из Византии, но не после крушения империи, а в эпоху ее былого могущества».

Согласно «Сказанию о князьях Владимирских», «благочестивый царь Констянтинъ Манамахъ», оказавшись в трудной ситуации, когда ему приходилось вести военные действия сразу на нескольких фронтах, решает, как следует из контекста, нейтрализовать одного из серьезных противников — Владимира Всеволодовича Мономаха и для этого посылает ему целый набор драгоценных императорских регалий. Следует отметить, что литературная конструкция этого пассажа очень напоминает построение рассказа о крещении Руси, данной в ПВЛ. В обоих случаях ценное приобретение (крещение в первом, инсигнии во втором) получается в результате военного столкновения с византийским императором, который парадоксальным образом не становится при этом врагом. Смысл столь странного сюжета (война с тем, к кому хочешь приобщиться) в отношении рассказа о крещении был вскрыт еще Н.И. Карамзиным: «Гордость могущества и славы не позволяла также Владимиру унизиться, в рассуждении Греков, искренним признанием своих языческих заблуждений и смиренно просить крещения, он вздумал, так сказать, завоевать Веру Христианскую и принять ее святыню рукою победителя». То есть подобный авторский ход (мы говорим сейчас лишь о литературном приеме) позволял показать преемственность престижной традиции, не давая повода возможным злопыхателям говорить о какой бы то ни было зависимости от олицетворявших ее политических сил. Сходными представлениями, возможно, питался и автор «Сказания». Таким образом, Русь мыслила себя (хотела мыслить) не подхватившей царский венец из рук гибнувшей империи, а отвоевавшей и получившей его по праву сильного: славная победа над славным противником.

Вторая мысль, не менее, а может быть, и более важная, чем идея наследования инсигний, олицетворяющих мировую царскую власть, — это идея об императорском происхождении самой правящей династии. Теория происхождения от Августа дала Ивану III возможность говорить об исконном характере царского статуса русских князей: «Мы Божьей милостью государи в своей земле изначала, от первых своих прародителей, а поставление имеем от Бога, как наши прародители, так и мы». Это было существенно. Русь стала преемницей Византии как новый центр мирового царства, но Рюриковичи при этом не являются наследниками византийских императоров — они оказываются равны им, провозглашая себя генеалогически равноправной отраслью, идущей напрямую от императоров «первого» Рима. То есть русские князья оказываются уже изначально предуготовлены к тому, чтобы унаследовать высшую власть. Таким образом, и появление на Руси древних инсигний, и претензии на царский титул оказываются проявлением высшей закономерности, результатом долгого подготовительного пути, пройденного человечеством.

Как видим, под претензии московских князей на царский титул была подведена внушительная база. Русь наконец восприняла идею империи, оставленную без внимания в домонгольское время. Идея провозглашения царства знаменовала очень важный шаг в культурном развитии: Русь окончательно перестала воспринимать себя культурной периферией и силами образованных книжников стала формировать свой образ как образ мирового центра (вспомним, что митрополит Илларион не ставил перед собой столь высоких целей — его задача была лишь в доказательстве того, что Русь «не хуже других»). Существенными шагами в этом направлении, помимо принятия Иваном IV царского титула, стало утверждение сначала автокефалии русской церкви, а затем и учреждение патриаршества.

Вкус к осознанию себя мировым центром косвенно проявился и в возникновении еретических течений: размышлениям на религиозные темы теперь был придан всемирно-исторический масштаб. Русь стала последней хранительницей православия: поэтому ответственность за чистоту и истинность веры увеличивалась и возрастала до размеров вселенских. Это придавало необычайную остроту спорам.

Весьма существенное влияние в деле сознательного прививания на московское великокняжеское древо традиций константинопольского императорского двора оказал, по общему мнению ученых, брак Ивана III с последним отпрыском византийского правящего дома царевной Софьей (Зоей) Палеолог, благодаря которой Москве удалось из первых рук получить новые образцы оформления государственной власти. По словам В.О. Ключевского, «Софья с привезенными ею греками, видавшими и византийские, и римские виды, могла дать ценные указания, как и по каким образцам ввести желательные перемены. Ей нельзя отказать во влиянии на декоративную обстановку и закулисную жизнь московского двора».

«Декорация» эта имела чрезвычайно важное, можно сказать, программное значение — облекаясь в новые одежды, московские князья привыкали и к новому взгляду на самих себя: менялась картина мира. Если раньше «царь» был элементом для общественного сознания Руси внешним, некой далекой высотой, то теперь нужно было привыкнуть мыслить в качестве наибольшей величины себя самого. Психологически такая перемена всегда влечет большие последствия. «Подростковый» период русской культуры завершился: Русь вдруг осознала себя «взрослой», точнее, «старшей». Это означало прежде всего, что русская цивилизация отказалась от поиска культурных ориентиров вовне и сделалась самодостаточной, так как теперь никто не мог навязывать ей нормы со стороны (ей, единственной и последней христианской державе, надежде мира).

На практике, конечно, объем культурных заимствований, возможно, и не изменился: Русь и раньше проявляла довольно большую самостоятельность в отборе материала для усвоения. Изменилось самосознание. Изменилось отношение к потребности «учиться» у других, к необходимости прибегать к мировому культурному багажу для нужд собственного развития. Быть может, поначалу эти социально-психологические новообразования и не проявлялись особенно сильно, но в дальней перспективе они привели к тому, что Русь, которая в начальный период своей истории была открыта всем влияниям, быстро перенимая ценное, гибко реагируя на изменение культурной и политической среды, в конце XVI–XVII в. превращается в закрытое общество, для которого основополагающим вектором для прокладывания пути в день завтрашний оказываются освященные представлением о собственном величии традиции дня вчерашнего. Ощущение самодостаточности переросло в ощущение национальной исключительности и самодовольства. Это привело к существенному отставанию по многим направлениям.

Вопрос о том, можно ли употреблять термин «отставание» в описании процессов культурного развития, является дискуссионным. Начиная с эпохи славянофилов в отечественной исторической науке сильна точка зрения, что положение Московской Руси в сообществе европейских государств следует характеризовать не как «отставание» (в силу негативного смысла этого слова), а как «своеобразие» культурного пути. В наиболее общем виде особенность русского пути видится в том, что он был направлен на духовное совершенствование, в то время как Запад с начала Нового времени развивал техническую сферу. Будучи представлено в таком виде, различие Руси и западной цивилизации, конечно, не может быть расписано по типу «отставание — преуспевание». Действительно, вряд ли можно сравнить появившиеся почти одновременно «Великие Четьи-Минеи» и телескоп, но есть области, в которых «соревнование» культур выглядит вполне наглядно и не допускает никаких сомнений в правомерности сравнения по описанному образцу: в сфере военной и экономической. Отрицательные последствия замкнутости как базовой доминанты коллективного сознания проявились и в них. Важным является то обстоятельство, что выход из назревшего вследствие этого национального самодовольства и замкнутости кризиса Петром I был осуществлен путем сознательного возвращения России в положение культурной периферии (на сей раз уже по отношению к западному миру). Таким образом, можно говорить об особой продуктивности для русской истории тех периодов, когда Русь/Россия осознавала себя «ученицей», не только открытой, но и жаждущей приобщения к инокультурному опыту.

Но все это произошло несколько столетий спустя. Русь в XIII — середине XVI в. еще весьма активно шла по пути синтеза самых разнообразных культурных приобретений. Две противостоящие друг другу тенденции — стремление отгородиться от внешнего мира и открытость, культурная восприимчивость — были одинаково сильны. Долгое время тенденции эти сосуществовали, балансируя и тесно переплетаясь. Непримиримость одних уравновешивалась толерантностью других. В Москву часто приглашали иностранных специалистов (в основном из западных стран или Византии), но по приезде иностранцы часто сталкивались с весьма настороженным и холодным отношением к себе. Сложные трансформации претерпел образ врагов Руси — татар, в котором традиционная враждебность, как будет показано далее, стала сочетаться с парадоксальным на первый взгляд сближением позиций, взглядом на них почти как на «своих» и оживлением культурного взаимодействия. Все эти противоречивые культурные движения нашли выражение в процессе создания мощной великорусской державы, государства, в политическом устройстве и культуре которого синтетические черты проявляются с достаточной четкостью. Выделить «входящие» составляющие и механизмы их сочетания в этом сложном образовании — одна из задач настоящей главы.

Мы видели, как, обосновывая исконность царского достоинства московских князей, русские книжники в полную силу используют византийское идейное наследие и внешние формы «декорации» высшей власти. Существенную роль в культурном процессе XIV–XV в. также сыграло усиление контактов с южнославянскими землями, через которые на Русь шел приток южнославянских переводов с греческого учительной литературы. Литературное общение происходило в результате пребывания южнославянских книжников на Руси и русских книжников на Афоне и в Константинополе, где те и другие работали во взаимном сотрудничестве. Югославянское влияние привело к подъему литературы, в которую проникают новые стилистические приемы (так называемое плетение словес), и живописи, также получившей новые импульсы для развития. Носителями этих импульсов были приезжавшие (как правило, по специальному приглашению) южнославянские и греческие книжники и иконописцы. Можно перечислить целую плеяду выдающихся мастеров, труд которых оказал несомненное стимулирующее влияние на русскую культуру, дал возможность русским мастерам пройти своеобразный «курс повышения квалификации», расширить профессиональный кругозор, вновь соединиться с «материнским» источником русской цивилизации.

На «низовом», бытовом уровне греческая культура продолжает оказывать влияние на основную массу населения лишь через повседневную практику приходской жизни. С XIV в. сохранилось большое количество требников, содержащих типовые вопросы, которые священник должен был задавать пришедшим на исповедь прихожанам. Вопросники были составлены по византийским образцам. Священник «с тихостью» должен был спрашивать исповедующегося, перечисляя все возможные греховные поступки. В перечне грехов немало было и таких, о которых, очевидно, в русской глубинке и понятия не имели. Но после такого «вопрошания», конечно, кругозор расширялся.

Татарские традиции московского царства питали политическую практику по-другому: никем специально не культивируемые, они проявляют себя исподволь и часто маскируются за греческим декором.

Выше было уже рассмотрено влияние монголо-татарского господства на политическую культуру Руси, государственный и общественный строй. Несмотря на то что проблема русско-татарского взаимодействия в указанной сфере не может считаться вполне решенной, отрицать это влияние нельзя. Вопрос лишь в его интенсивности и формах.

Говоря о восточном (и уже — татарском) влиянии на культуру средневековой Руси, следует отметить то важное обстоятельство, что татарское влияние, действуя, как было сказано, исподволь, могло проникать лишь в те сферы, на которых не концентрировалось внимание идеологов. Поэтому ни в религии, ни в литературе никаких следов воздействия тюркско-монгольской цивилизации незаметно. Попытки связать развитие русской архитектуры XII–XVI в. с восточными образцами также не увенчались успехом. По мнению известного исследователя древнерусской архитектуры П.А. Раппопорта, восточные мотивы, отмеченные в декоре некоторых северовосточных храмов, обязаны своим появлением не примеру восточных построек, а восточным тканям и утвари, хранившимся в княжеских сокровищницах. Русские мастера могли копировать с этих изделий образцы орнамента и переносить их на белокаменную резьбу фасадов.

В то же время, несомненно, проникновение в русский разговорный язык большого количества татарских слов, часто касающихся предметов, постоянно использовавшихся и играющих важную роль в повседневном быту (например, слово «деньги», и список этих слов может быть продолжен).

Немало восточных заимствований исследователи отмечают в традиционном русском костюме, в который через посредство татарской культуры входят новые фасоны одежды и новые названия для вещей, ранее известных. На первый взгляд это кажется странным — модными часто становились элементы одеяния злейшего врага. Но факт: в высших слоях русского общества было весьма популярным ношение тафьи — маленькой шапочки, подобия тюбетейки, которую так же, как и тюбетейку, не снимали и дома. Популярным элементом убора русского аристократа того времени были и татарские шапки — род колпака с поднятыми кверху полями с треугольным вырезом спереди. Кафтан, шуба, ферязь, сарафан — все эти слова имеют восточное (тюркское, иранское, арабское) происхождение, отражающее, судя по всему, и соответствующее происхождение самих предметов. Было бы, конечно, сильным преувеличением говорить о том, что русский костюм можно типологически отнести к восточной традиции, но многие существенные детали его, безусловно, были заимствованы у татар. Сходство одежды русских и татар отмечалось и иностранными наблюдателями. В частности, в трактате «О нравах татар, литовцев и московитян», поданном в 1550 г. великому князю литовскому и королю польскому, автор Михайлон Литвин писал: «У татар длинные туники без складок и сборок, удобные, легкие для верховой езды и сражения; их белые остроконечные войлочные шапки сделаны не для красоты; их высота и блеск придают толпам грозный вид и устрашают врагов, хотя почти никто из них не носит шлемов. Этому приему также подражают москвитяне (Mosci). А делаются эти шапки из овечьей шерсти, часто моются и, купленные за один грош (grosso), долго им служат».

Одежда в средневековом мире имела значение этно— и социодифференцирующего признака. В связи с этим весьма показателен тот факт, что на миниатюрах Радзивилловской (Кенигсбергской) летописи форма одежды, в которой изображаются русские, действительно более всего похожа на одеяния татар — те же остроконечные шапки, о которых писал Михайлон Литвин (в то время как литовцы, немцы или венгры изображаются совершенно по-иному). Это еще одно свидетельство проникновения татарской моды в одежду русских феодалов, но не только. Будучи этносоциальным маркером, сходная одежда в весьма условном образном языке средневекового миниатюриста должна была знаменовать культурное сходство.

Большое влияние восточной (татарской, а ранее и половецкой) культуры испытало на себе и вооружение русского воина. Тяжелый рыцарский доспех, получивший в XII–XIV вв. широкое распространение в странах Западной Европы, не имеет аналогий в произведениях русских оружейников. Необходимость вести боевые действия с легковооруженными степными всадниками обусловила большую гибкость и легкость русского оружия. В вооружении русского воина не было ни тяжелых цельнометаллических кирас, ни полностью закрытых шлемов, ни огромных двуручных мечей, которые были совершенно непригодны для отражения быстрых сабельных ударов. Вполне европейское (варяжское) поначалу вооружение русских дружин времен походов на Константинополь со временем приобретает все более и более восточные черты: каролингские мечи сменяются саблями, русская дружина с ладей пересаживается на коней.

Таким образом, инокультурное происхождение вещи не становилось препятствием к тому, чтобы она не только вошла в общее употребление, но и стала предметом престижного потребления. Мода вообще часто идет вразрез с идеологическими установками. Достаточно вспомнить такое же «ползучее» проникновение американских джинсов в гардероб неизбалованного разнообразием повседневного платья советского человека. Штаны американских ковбоев стали своеобразным «троянским конем», посредством которого был разрушен образ врага, формируемый официальной пропагандой. «Железный занавес» не смог поставить преграду неистребимому явлению социальной психологии: желание модно одеваться оказалось столь мощным двигателем толерантного мировосприятия, что противостоять ему оказалось невозможно. Явление это, само по себе незначительное, выявляет глубокую закономерность: взаимное сближение культур быстрее всего устанавливается именно на низовом уровне — на уровне нерефлектированных сфер социальной психологии, на уровне быта, простейших форм хозяйственной деятельности. Копирование понравившихся элементов одежды происходит гораздо легче, чем, например, превращение враждебного государства в дружественное, — оно ни к чему не обязывает.

Причем не имеет значения соотношение культурных уровней взаимодействующих таким образом обществ. История знает много примеров, когда представители старых, великих цивилизаций перенимали (опять же на низовом, повседневно-бытовом уровне) многие навыки соседствующих с ними и часто враждебных «варваров»: китайцы у монголов, византийцы у турок и славян, римляне у германцев. В случае Руси и Орды разница не была столь существенной. И хотя напряжение отчуждения между славянским и тюркско-монгольским, мусульманским мирами было изначально очень велико, культурный синтез медленно, но верно развивался, охватывая все новые и новые сферы.

Весьма показательный пример изменения стереотипов восприятия дает нам «Сказание о Магамет Салтане» Ивана Пересветова. Удивительно — конструируя в своем «Сказании» очередную социальную утопию, Иван берет в качестве центрального образа уже не далекую, неизвестную, чудесную и будто бы даже православную Индию, как то было в древнерусской литературе и общественно-политической мысли раньше, а вполне известную, мусульманскую Турцию! Махмет-салтан выводится им в качестве примера идеального государя, мудреца и воина. Фигура его в «Сказании» выписана подробно и величественно, и, напротив, единоверные греки выглядят мелко и почти комично. Если мусульманская страна могла быть выведена в качестве примера православному царству — налицо существенное изменение общественного сознания, существенная трансформация картины мира. Произошло то самое у-свой-ение «чужого», о котором говорилось выше.

Этот пример не единственный. Не менее интересную трансформацию мы наблюдаем в «Казанской истории», согласно которой Иван Грозный устраивает поход на Казань, «ревнуя прадедом своим, великому князю Светославу Игоревичу, како той многажды Греческую землю плени, столь далече ей сущи от Руския земля растоянием, и дани великия со Царяграда имал со благородных грек, победившеих Трою предивную и прегордого царя перского Ксера. Той же великий князь Светослав по Дунаю стоящих 80 градов болгарских взя. Поревновав же сыну его во благочестии сиявшему, православному и великому князю Владимиру и державу свою Русскую землю святым крещением просветившему, яко взя великий град Корсунь и ины земля, многие языци работаху ему, дани дающе, и надо всеми враги его рука бе высока. Вельми же позавиде и Владимиру Манамаху, како же той подвижеся на греческого царя Костянтина и Манамаха великим ополчением ратным, не хотевшу греческому царю мира поновитии дани давати по уложению преже бывших его царей с великими князми рускими; великий же князь Владимир Манамах шед всю Фракию начисто повоева, и Халкидониду, и окрестныя области Царяграда греческий все пусты положи, и возвратися на Русь с великою корыстью и со многим богатеством, попленив царство Греческое». То есть поход на «царя казанского» Иван устраивает, «поревновав» своим предкам, ходившим походами на царей греческих! В приведенном историческом обосновании, данном «Казанской историей» походу (весьма пространном, как можно видеть), нет ни слова о борьбе тех же Святослава Игоревича, Владимира I и Владимира Мономаха ни с хазарами, ни с печенегами, ни с половцами (которые с позиции современного научного знания кажутся гораздо более близки татарам), и, напротив, греческие цари (единоверцы) оказываются поставлены в один ряд с потомками золотоордынских ханов. Как видим, первоначальная модель отождествления татар с «сынами Измайловыми», которую использовали русские книжники для описания завоевателей, была заменена на совершенно новую. Замена эта весьма существенна. Она показывает, насколько сильной была трансформация образа тюркских соседей в глазах населения Руси. То есть утверждение А.С. Чекина, согласно которому поздние книжники видели в степных кочевниках раннего периода «прототатар», требует уточнения. Так было далеко не всегда. Мировосприятие, сформировавшееся после монголо-татарского нашествия и столетий совместного проживания, было несколько сложнее.

Превращение татар из страшных врагов, в образе которых терпящей поражение за поражением Руси виделись инфернальные черты, в партнеров по политическим делам и в сфере культуры началось достаточно рано: едва прошел первый страх, и жизнь начала возвращаться в прежнюю колею. Как ни велико было первоначальное неприятие, уже очень скоро русские князья начинают использовать ордынские отряды в междоусобной борьбе — это не было ново. Столетиями раньше подобным образом произошло сближение с прежними соседями-кочевниками — печенегами и половцами.

Ситуация был похожа: сначала князья, загнанные в угол своими более успешными братьями, обращаются к кочевникам лишь в самом крайнем случае, когда исчерпаны все остальные возможности продолжать борьбу (Святополк Окаянный), затем подобного рода контакты становятся все более и более регулярными (Олег Святославич), а уж со временем почти обычным делом становятся династические браки (Мстислав Удалой, Юрий Долгорукий). Известный по реконструкции Герасимова портрет Андрея Боголюбского, который был рожден от смешанного русско-половецкого брака, может служить характерным символом эпохи: у варяжских по происхождению русских князей начинают явственно проявляться монголоидные черты — князь Андрей имеет крутые скулы и миндалевидный разрез глаз.

Летопись сохранила информацию о половецких ханах, носивших христианские имена. У нас, правда, нет сведений, чтобы русских княжон отдавали замуж за степных владык, но теоретически это было возможно в том случае, если представитель тюркской аристократии принимал христианство (ведь русские источники вообще молчат о межнациональных браках, в них нет ничего ни о союзе Анны Ярославны с Генрихом Французским, ни о браке Елизаветы с Харальдом Сигурдарсоном — обо всем этом мы узнаем из источников западного происхождения). Таким образом, сближение двух народов продвигалось достаточно быстрыми темпами. К XIII в. сближение наметилось столь тесное, что во время прихода монголов русские войска по просьбе хана Котяна (тестя Мстислава) вышли в степи для того, чтобы помочь половцам отразить неожиданную опасность. Теперь все повторилось на новом уровне. Татарские рати стали существенным фактором межкняжеской борьбы. От послушания или непослушания требованиям хана зависела политическая карьера: уже Александр Невский, который, как говорилось, занял позицию мирного урегулирования отношений с Ордой, вольно или невольно получил от этого политические выгоды.

И в дальнейшем умение наладить контакт с татарами (умение, очень раздражающее ригористически настроенных историков) служило залогом политического успеха. Со временем настала пора и смешанных браков — московский князь Юрий Данилович был женат на сестре хана Узбека Кончаке, которая приняла христианство и стала называться Агафьей. Русский полон, безусловно, оказывал влияние на антропологический и культурный тип самих татар. В более позднее время в Казани существовала русская диаспора. И снова, пройдя чрез боль, чрез кровь и страх, взаимоотношения стали приобретать более мирный характер. Толерантный тип межнациональных контактов неизменно в русской истории занимал доминирующее положение — иного выхода не было. Более того, если в домонгольский период повседневные добрососедские отношения не оказывали заметного влияния на книжный образ кочевника-врага, то со временем это произошло (см. далее о «Казанской истории»).

Со времени Василия II Темного мелкие татарские ханы начинают переходить на службу к московским князьям. Появляется новая социальная группа — служилые царевичи.

Первыми из них были Касим и Якуб, братья Махмутека, унаследовавшего трон от отца, первого казанского хана Улу-Мухаммеда. Василий пожаловал их уделом за помощь, оказанную ему во время борьбы со звенигородской ветвью потомков Калиты. Городец-на-Оке, куда Касим переселился со своей ордой, стал его главной резиденцией. Со временем в изначально русском городе появились мечети и иные свидетельства влияния восточной культуры, он стал называться Касимов. Возникла этнографическая группа касимовских татар — потомков орды, пришедшей с Касимом и Якубом.

Многие русские аристократические роды берут начало от представителей татарской знати (князья Мещерские, Юсуповы, род Годуновых, который, по генеалогической легенде, происходил от татарского мурзы Чета, и пр.) Вне зависимости от истинности этих генеалогий (многие из которых подвергаются ныне сомнению) сам факт, что московские роды считали для себя престижным (во всяком случае, не менее почетным, чем быть потомками русских или литовских родов) выводить свои корни из татарской знати, уже о многом говорит. Это явление общественного сознания, по-видимому, сохранилось с тех пор, когда ордынский царь признавался на Руси легитимным владыкой, стоящим выше любого представителя местной, пусть даже и княжеской династии.

Генеалогические связи представителей русской и татарской аристократии показаны в «Очерках по истории Казанского ханства» известного историка М.Г. Худякова: исследователь писал о судьбе пленного казанского хана Али, потомство которого вследствие политических коллизий оказалось на Руси, было крещено и посредством браков объединилось со знатнейшими княжескими московскими родами (Мстиславские, Шуйские, Вельские).

Новый импульс для генеалогического сближения был дан взятием Казани, после которого, по словам автора «Казанской истории», «вой же рустии, избираючи великорожденных казанцев малыя дети, отроки и красные отроковицы, и жены доброличныя богатыхъ и доброродных мужей, и в пленъ взяша многих, и овыехъ себе в работу сведоша, овехъ же, крестивша, в жены себе пояша; отроки же и девицы в сыны и во дщери место держатъ паче имуще своих детей» (курсив мой. — В.Д). Объединение правящей элиты свидетельствовало об определенном этапе межкультурного синтеза, свидетельствовало как раз о том, что под татарским владычеством Русь сама стала отчасти «татарской». Символическим действом, отметившим сближение элит, стало «театральное» назначение крещеного татарского царевича Симеона Бекбула-товича «государем московским», устроенное Иваном Грозным в 1575 г. Странная игра, затеянная Иваном, очевидно, должна была показать преемственность власти московских государей от татарских ханов, преемственность, игнорируемую официальными идеологами. В этом и заключалась царская ирония, в этом была суть фарса: православный государь представал с татарским лицом.

Степень влияния татарского политического и социального уклада на русскую культуру остается до настоящего времени предметом дискуссий. По мнению американского историка Ч. Гальперина, Русь не являлась политической наследницей Золотой Орды и не осознавала себя таковой. Москва считала себя неотъемлемой частью христианского мира, не стремилась овладеть основным массивом золотоордынских земель, не пыталась разнообразить генеалогические легенды вымышленными связями с родом Чингизидов. Думается, однако, что американский историк слишком буквально воспринял тезис о наследовании Московией татарских политических институтов. Собственно, речь не идет о буквальном и явном заимствовании. Гораздо более оправданной выглядит позиция исследователя истории Ногайской Орды В.В. Трепавлова, трактующего статус русского монарха как специфический и связывающего появление царского титула на Руси с началом подчинения татарских государств. «В XVI–XVII веках Россия по отношению к восточным и южным соседям выступала как победоносный участник борьбы за геополитическое наследие Золотой Орды. Налаживание отношений с бывшими ордынскими подданными — татарами, башкирами и ногаями — происходило по привычным для них идеологическим и административным канонам». Войдя в роль «белого падишаха» в общении с восточными соседями, русский царь не мог полностью отвлекаться от нее и во внутренних делах.

Таким образом, можно признать правоту М.Г. Худякова, считавшего, что государственный строй Казанского ханства оказал существенное влияние на строй Московской Руси. Худяков присоединился к мнению М.Н. Покровского о наследовании Русью татарской системы податного обложения и сошного письма. Масштабные общегосударственные переписи населения были введены татарскими завоевателями. К татарскому наследию исследователь относит развитое делопроизводство Московского государства, методы дипломатии, многие аспекты военного дела. Худяков указывает на весьма важные параллели социально-политического строя: сильная власть верховного правителя (хана — великого князя), боярская дума — совет Карачи и пр. Весьма интересным кажется сближение земских соборов и курултаев: «Из описания курултая 14 августа 1551 года, приведенного в «Царственной Книге», мы знаем о составе собрания «всей Казанской земли». Нет сомнения, что собрания в таком же составе были известны казанцам и ранее… В России Земский собор появился накануне падения Казанского ханства, и нельзя не обратить внимания на тождество состава первых Земских соборов и курултая. «Стоглав» 1551 года был соединением «властей» (духовенства), «Синклита» (боярской думы) и представителей «воинства», а в курултае также участвовали духовенство, князья и огланы». То есть Земские соборы обнаруживают сходство с казанскими курултаями не только по функциям, но и по принципу построения. «Трудно думать, — пишет далее М.Г Худяков, — о случайности совпадения в составе двух этих собраний, состоявшихся в одном и том же году. Вопрос о том, откуда направлялось заимствование, очевиден: для Казанского ханства «собор всей земли» был старым привычным учреждением, для нарождавшейся новой России он был нововведением». Несомненно, что Земские соборы имели и местные источники — вечевые собрания, княжеские съезды, соборы духовенства, но «не следует ли к этим образцам добавить еще более близкий — совет «всей земли», практиковавшийся у татар, ближайшим образом — в Казанском ханстве?» Даже если указанное сходство не дает оснований говорить о прямом заимствовании, нельзя не признать определенную когерентность русской и татарской политической культуры, открывавшую дорогу для обоюдного влияния.

Более того, при ордынском посредничестве до Руси дошли импульсы от весьма отдаленных цивилизаций. Введенные монголами налоговая и административная системы не были собственно их изобретением (ведь в момент завоеваний монгольские племена находились на родовой ступени развития) — механизмы управления огромной империей были заимствованы монголами у покоренных китайцев, обладавших глубокой, насчитывающей не одно тысячелетие традицией государственного строительства. Посредством Орды доходили до Руси и арабские влияния.

Впрочем, проблема влияния монголо-татарского завоевания на становление российской государственности, очевидно, останется предметом научного и историософского анализа еще в течение достаточно долгого времени. Сложность ее очевидна.

Восточное влияние не ограничивалось влиянием татарским и монгольским. Сравнительный анализ Османской Турции XV–XVI вв. и Московской Руси, проведенный С.А. Нефедовым, показал удивительное сходство этих двух держав по очень многим параметрам. Буквальные совпадения имеются в организации поместной системы (русское поместье оказалось почти полным аналогом турецкого тимара); восточное происхождение имеет практика телесных наказаний, закрепленная в Судебнике 1497 г.; переписи населения, проведенные Иваном III, имеют прямой аналог в турецкой переписи 70-х г. XVI в., и др. Перечень примеров, приводимых в статье, впечатляет. И хотя, возможно, С.А. Нефедов иногда преувеличивает степень интенсивности османских заимствований (исследователь сравнивает Ивана III с Петром I, с той только разницей, что вместо Западной Европы Иван ориентировался на Турцию) — это не снижает ценности его, безусловно, очень показательных наблюдений.

Весьма яркую иллюстрацию того, что отношение к татарам как к «чужим» со временем (XIII–XVI вв.) трансформируется в более сложный комплекс представлений, в котором они выступают уже отчасти как «свои», могут дать некоторые сюжеты русского эпоса. Как известно, в былинах «татары» обычно выступают в качестве главного врага Руси. Этноним «татары» вытеснил из фольклора названия более ранних соседей-кочевников (хазар, печенегов и половцев). Битвы с татарами — основное занятие богатырей. Тем не менее существует комплекс былинных сюжетов, в которых татарин (обычно он выступает под именем Сокольника или Подсокольника) оказывается на поверку сыном Ильи Муромца. Обычно Подсокольник в качестве неизвестного вражеского богатыря-нахвальщика появляется в окрестностях богатырской заставы, на которой несут службу самые известные русские богатыри: Добрыня Никитич, Алеша Попович и др. Старшим на заставе — Илья. Богатыри вступают в единоборство с Подсокольником, но победить его оказывается под силу лишь старшему — Илье. В решающий момент, когда Илья уже сидит на груди поверженного противника и собирается «пластать» его «белые груди», вдруг выясняется, что это его сын, рожденный женщиной, с которой обретенный отец когда-то имел мимолетный контакт. Радостная сцена узнавания, однако, как правило, вдруг сменяется вспышкой ненависти со стороны Подсокольника, обиженного тем, что Илья в свое время бросил их с матушкой на произвол судьбы. Былина заканчивается трагически — Илья все-таки убивает Подсокольника, что не меняет сути дела и главной идейной линии эпической песни — «чужой», враг, оказывается вдруг сыном, абсолютно и непререкаемо «своим», родным.

Самобытный сплав русской (восточнославянской) и татарской культур составил основу казачьего быта. Первоначально казаки — явление ордынского общества. Русскими летописями в XIV в. фиксируются «татаровья ординские казаки». Это были своеобразные военные формирования, кочевавшие в южнорусских степях и не подчинявшиеся официальным властям. Социальную основу первоначальных казаков составили выходцы из татарских орд, не имевшие никакого другого достояния, кроме личной свободы. Собственно, слово «казак» и обозначает «свободный». Основным источником доходов казаков были грабительские набеги на соседние территории. Со временем в казачьи отряды начинают проникать и славяне. Свободное воинское братство оказалось совершенно безразличным к этнической и религиозной принадлежности своих членов.

Самой историей был поставлен удивительный культурологический эксперимент — две антагонистические культурные традиции гармонично слились в единое целое, сохранившее почти в равных долях наследие обеих. Сам факт, что русские беглые холопы и крестьяне, разорившиеся дворяне и прочий люд, потерявший место в жизни на родине, находили прием и естественно вливались в татарские отряды, говорит по крайней мере о двух вещах: во-первых, о том, что исторически сложившийся образ врага сильно к тому времени поредел (это сделало возможным саму немыслимую прежде ситуацию — поиск пристанища у татар). Во-вторых, о наличии в русском общественном сознании эпохи возвышения Москвы весьма развитых механизмов культурной восприимчивости, об отсутствии психологической замкнутости и широте взгляда на межнациональные отношения. Со временем славянский компонент вытеснил из казачьих отрядов собственно тюркский. Тогда к слову «казак» прибавился эпитет «вольный», тавтологический, как мы видим. Это свидетельствовало о преобладании славян, для которых изначальное значение слова «казак» было уже непонятно, но огромный пласт восточной культуры все же был сохранен. Достаточно упомянуть названия высших казачьих чинов: «атаман», «есаул» — они имеют, как и само слово «казак», тюркское происхождение. Сам внешний вид запорожского казака свидетельствует о славянотюркском синтезе: длинные усы и оселедец на выбритой голове имеют буквальное сходство с внешностью русов, описанной византийским автором Львом Дьяконом на примере князя Святослава Игоревича. Шаровары, до сегодняшнего дня остающиеся элементом национального казачьего наряда, являются традиционно восточным, тюркским элементом (на Руси на протяжении всего допетровского времени бытовали типологически европейского кроя штаны с узким шагом).

В южных и восточных губерниях Европейской России получило распространение тюркское название плуга — сабан, хотя логично было бы ожидать обратного заимствования, ведь славяне перешли к оседлости раньше татар (во всяком случае, раньше той их части, которая происходит от монголов и куманов-половцев). Однако пути культурного влияния часто неисповедимы и развиваются странным образом. Возможно, здесь сыграла свою роль булгарская или среднеазиатская земледельческая традиция, впитанная татарской культурой (также носящей ярко выраженный синтетический характер). Тем не менее все-таки до конца непонятно, как тюркское слово могло вытеснить из русского языка изначальный славянский эквивалент.

Интересным фактом культурного взаимодействия является выпуск русских монет с татарской легендой, причина производства которых заключалась в заинтересованности московского правительства в освоении денежного рынка Казанского ханства. Чеканилась монета с татарской надписью «это денга московская».

Восточные традиции были сильны в организации военного дела на Руси. В частности, амуниция русского всадника была во многом ногайской: седло, стремена, аркан, саадак, плеть-нагайка, боевой нож.

Конечно, процесс заимствований имел двухсторонний характер. Очевидно, что процесс синтеза облегчался тем, что татарам было в принципе чуждо культурное высокомерие: в отличие от западных завоевателей, они не оказывали давление на религию и общественные устои покоренных стран. Орда Чингисхана была открыта для принятия новаций — монголо-татары учились у побежденных народов и стремились воспринять все то лучшее, что у них было, особенно в военной сфере. Во многом именно это стало залогом их потрясающих успехов. Не оказывали они культурного давления и на Русь.

Особенно существенным было терпимое и даже уважительное отношение татар к православию. Со свойственным язычникам религиозным плюрализмом они, судя по всему, испытывали почтение к жрецам любой веры, допуская вероятность того, что доступ к высшим силам могут иметь не только их шаманы, но и «шаманы» других народов. Как ни странно может показаться «сравнение завоевателей», но факт — татары выступают в данном случае меньшим злом именно из-за отношения их к вопросом веры, которая имела для средневекового мировосприятия первостепенное значение. Учреждение сарайской епархии и ярлыки, по которым русская церковь получала различные (в том числе и налоговые) льготы, дают нам представление о мере их терпимости. Едва ли в случае захвата некоторой части Руси католическим рыцарским орденом нечто подобное было бы возможно. Между тем в русской истории было немало моментов, когда именно православная церковь оставалась чуть ли не единственным связующим звеном, державшим память о единстве русских земель. Церковь была хранительницей духовных традиций, с ее деятельностью было связано сохранение высшей, элитной части культуры, выработка символов групповой идентификации и формирование национального самосознания. Церковная среда в эпоху Средневековья — это «инкубатор» интеллектуальной элиты. Удар по ней был бы смертельным для формирующегося народа, далее последовал бы разрыв внутренних связей и ассимиляция.

Золотая Орда приняла ислам. Это было обусловлено преобладанием на покоренной монголами территории именно этой религии. Но принятие христианства Кончакой, сестрой хана Узбека (при котором начинается исламизация ордынского общества), показывает, что железной предопределенности в этом не было. Толерантное отношение к православию сохраняется и после принятия ислама. Церковные иерархи пользуются у них авторитетом, позволяющим успешно решать дипломатические задачи (митрополит Алексей).

Культурная рецепция на «низовом» уровне, на уровне хозяйственно-бытового уклада начинается с переходом татар к оседлости. Впитав образ жизни местных народов, оседло живших на территории, захваченной монголами до нашествия, они немало переняли и от русских соседей. Этнографические наблюдения хозяйственно-культурного типа казанских татар показывают его известную близость русскому. Некоторые предметы быта, отсутствовавшие при кочевом способе жизни, войдя в обиход, получили русские названия (например, стол — эстэл, кровать — карават, матица — матча). Но более всего оказалась подвержена влиянию элита (что закономерно). В Москве «на воспитании» находились татарские царевичи. Так, например, казанский хан Мухаммед-Эмин до восшествия на престол с 10 лет жил в России, где ему в удел был дан город Кашира, что впоследствии предопределило его промосковскую политическую ориентацию. По сути, уже до присоединения Казань с эпохи Ивана III постепенно втягивалась в вассальные отношения с Русью. Интеграция была достаточно глубокой. Иван Грозный лишь завершил этот процесс.

Детально механизмы культурной восприимчивости и терпимого, благожелательного отношения к иному образу жизни мы можем рассмотреть в знаменитом «Хождении за три моря» тверского купца Афанасия Никитина. Произведение это уникально тем, что дает нам возможность узнать простого, некнижного (т. е. не интеллектуала-профессионала) человека в ситуации погружения в совершенно для него чужую, новую культурную среду, проследить его реакции, увидеть, какими предстали перед ним иноплеменники, его же глазами.

В 1468 г. Афанасий Никитин отправляется с торговым караваном в путешествие, цель которого была Шемаха. Караван двигался в сопровождении посла татарского ширваншаха Асанбега и шедшего в том же направлении посольства Ивана III, возглавляемого Василием Папиным. Это, однако, не уберегло путешественников от несчастья: в низовьях Волги они попали в засаду и были ограблены татарами. В надежде поправить положение Афанасий решает двигаться вперед в поисках выгодных закупок восточных товаров. «Три моря», за которые совершил свое вынужденное путешествие Афанасий Никитин, — это Каспийское, Черное и Индийский океан. С 1468 по 1475 г. он посетил Кавказ, Персию, Индию, Турцию, Крым. Записки Афанасия имеют дневниковый характер и не отличаются стройностью композиции, по-видимому, автор не успел или не сумел их упорядочить (не доехав до дома, он умер под Смоленском). Известный исследователь древнерусской литературы академик Н.К. Гудзий так охарактеризовал авторскую манеру тверского купца: «Язык Афанасия очень безыскусственный; фраза предельно проста по своему синтаксическому строению. Церковнославянские слова и обороты в ней почти отсутствуют, но зато в значительном количестве вводятся слова персидские, арабские, тюркские — признак своеобразной национальной терпимости Афанасия, совмещающейся у него с сильной любовью к родине. Речь его фактична и деловита и лишь изредка перебивается лирическими отступлениями, в которых находит себе выражение скорбь автора по поводу оторванности от родного ему религиозного уклада и от родной земли».

Записки Афанасия в корне отличаются от произведений того же жанра, но написанных учеными книжниками более раннего времени, например от «Хождения во Святую Землю» игумена Даниила. Игумен Даниил видит то, что ожидает увидеть, он путешествует по местам, о которых он давно и много читал, это несколько сужает его кругозор и ограничивает глубину восприятия: во время путешествия он только то и делает, что шагами или пядями восторженно измеряет предметы, знаменитые в священной истории. Совсем не то у Афанасия — психологизм его произведения несоизмеримо более тонок, в отличие от игумена, чье путешествие прошло более или менее гладко, Афанасию знакомо и душевное смятение, и страх. Это заставляет его глубже чувствовать, а отсутствие изощренного образования делает его описания гораздо менее трафаретными, чем у книжного Даниила. Мы находим в сочинении Афанасия не грамотно выстроенную ученую риторику, а размышления и эмоции — этим оно особенно ценно для воссоздания психологического состояния человека русского Средневековья, попавшего на чужбину. Более всего внимания в тексте путевых заметок уделено Индии, которая предстает в образе, совершенно отличающемся от того, что был рассмотрен нами ранее на примере «Повести временных лет» и «Сказания об Индийском царстве». Это уже не утопическая страна, населенная фантастическими существами, более того, «Хождение» Афанасия выглядит вполне свободным от каких бы то ни было книжных реминисценций. Чудеса и странности в нем не выдуманные, а настоящие, увиденные собственными глазами.

Особенности быта и нравов людей описываются Афанасием без тени предубеждения или осуждения. Он далек от намерения считать чужие обычаи глупыми или бесстыдными (как то часто бывает в такого рода описаниях, написанных в разное время и в разных местах) только лишь потому, что они отличаются от обычаев, принятых у него дома. Сохраняя доброжелательность, Афанасий наблюдает течение жизни чужой для него страны: «И тут есть Индейская страна, и люди ходят нагы все, а голова не покрыта, а груди голы, а волосы в одну косу плетены, а все ходят брюхаты, дети родять на всякый год, а детей у них много, а мужи и жены все нагы, а все черны». Примечательно, что Афанасий прекрасно осознает, что если для него черные обитатели Индии выглядят необычно и удивительно, то и он сам для них странен и удивителен не менее, и относится к этому с пониманием: «Яз хожу куды, ино за мной людей много, дивяться белому человеку». «А князь их — фота на голове, а другая на гузне. А бояре у них ходят — фота на плеще, а другая на гузне, а княгини ходят — фота на плече обогнута, а другая на гузне, а слуги княжия и боярьскыя — фота на гузне обогнута, да щит и мечь в руках, а иные с сулицами, а иные с саблями, а ины с лукы и стрелами, а все нагы, да босы, да болкаты, и жонки ходят голова не покрыта, а сосцы голы, а паропкы да девочкы ходят нагы до 7 лет, а сором не покрыт». В наблюдениях очень многое должно было показаться тверскому путешественнику согласно русским представлениям верхом неприличия: это и непокрытые голова и грудь женщин, не покрытый «сором» детей, но у него и следа нет осуждения. Трогательна манера Афанасия использовать для описания индийских социальных и бытовых реалий чисто русские термины: индийские раджи становятся у него князьями, придворные — боярами, слоновий хобот он именует рылом, бивни — зубом, бояр носят у него на серебряных кроватях, набедренную повязку на статуе Шивы именует он ширинкой, сонм женских индуистских богинь — «жонками Бутовыми» и др. Много пишет Афанасий и о социальном и политическом устройстве: «Во Ындейской земли княжать все хоросанци, и бояре все хоросанци; а гундустанци все пешиходы……а земля людна вельми, а сельские люди голы вельми, а бояре сильны добре и пышны вельми».

Но более всего интересны и показательны для понимания идейного багажа Афанасия его религиозные воззрения, детально проанализированные А.Л. Юргановым. Веру тверской купец понимает как совокупность религиозных обрядов и внешних правил, касающихся не столько внутреннего чувства и убеждений, сколько образа жизни: соблюдения праздников, формы отправления богослужения, соблюдения пищевых запретов. «Веру» можно «оставить», «веру» можно «сказать», ее можно и «позабыть». «Вера» не стала еще автономной частью мироощущения человека, «уверенностью в вещах невидимых». Она требовала ежедневного подтверждения причастности, — и само это подтверждение олицетворяло собой «веру», т. е. истину, данную в определенных правилах. Потому-то и печалился Афанасий Никитин о вере, которую он «не сохранил». Не сохранил «в чистоте», так как был лишен книг и вдали от родины, без помощи священника. Для него это большая утрата, которую он переживает очень болезненно.

В результате его религиозное мировоззрение претерпевает существенную трансформацию. Виденные им картины чужой жизни, в которую он погрузился с головой, приводят его к убеждению, что Бог един, а способы почитания его могут быть разными. Это была своеобразная реакция на угрызения совести, вызванные несоблюдением норм православного благочестия, предписываемых церковью. То, что было легко делать, живя в родной стране (соблюдать праздники, ходить в церковь), на чужбине оказалось практически неразрешимой проблемой. Отсутствие возможности поддерживать тривиальные «бытовые» христианские установления в обстановке насущной потребности в религии, своеобразного «душевного голода», придают его мировоззрению необыкновенную широту. Нельзя сказать, что Афанасий проникся симпатией к исламу, он всячески сопротивляется окончательному омусульманиванию, к которому его неоднократно принуждали обстоятельства, но парадоксальным образом в его молитве вдруг возникают мусульманские пассажи. Он пишет, что, не зная точно сроков православного поста, он держал пост вместе с мусульманами. То есть тверской купец XV в., свято убежденный в истинности своей религии, попав в инокультурную атмосферу, оказался способным не только преодолеть традиционную ксенофобию и признать возможность обладания истиной за представителями иной веры, но и частично впитать элементы чуждого мировоззрения, сделать их «своими». И хотя далось ему это нелегко (что понятно: еще со времен Феодосия Пе-черского хвала чужой вере воспринималась на Руси как унижение своей), но важен результат. Обращаясь к Богу, Афанасий использует то славянское «Богъ», то арабское «Олла».

Не меньше благожелательной терпимости и даже восхищенного любопытства находим мы и в описании стран Западной Европы, содержащихся в «Хождении на Флорентийский собор» — в путевых заметках русской делегации, принимавшей участие в церковном соборе католического и православного духовенства, состоявшемся во Флоренции в 1439 г. «Хождение» сочетает традиционный для этого жанра произведений «дорожник» (близкий форме греческого проскинитария — путеводителя), — перечисление географических объектов в хронологической последовательности путешествия — и очерковые описания виденного с выражением чувств и переживаний автора. Чужие обычаи, быт далеких стран не вызывают в авторе ни малейшего неприятия. Наоборот — главная эмоция, наполняющая произведение, — удивление. Поначалу все кажется русским путешественникам «чудным»: постройки, водопроводы, фонтаны, башенные часы и пр. Особенно часто восхищенная реакция сопровождает описания виденных скульптур («круглая», т. е. объемная, скульптура была нехарактерна для древнерусской художественной пластики), которые кажутся русскому наблюдателю очень похожими на живых (он так и пишет — не «статуи», не «болваны», а «люди»): «И среди града того суть столпы устроены, в меди и позлащены, вельми чудно, трею саженъ и выше; и у тех столпов у коеждо люди приряжены около тою же медию; и истекают ис тех людей изо всех воды сладкы и студены; у единого из уст, а у иного изъ уха, а у другаго изъ ока; а у инаго из локти, а у инаго из ноздрию, истекают же вельми прулко, яко из бочек; те бо люди видети просте, яко живи суть, и те бо люди напояют весь град той и скотъ; и все приведение вод тех вельми хитро, истекание и несказанно». Давшее столь много великолепных впечатлений посольство, как известно, кончилось ничем: митрополит Исидор, подписавший унию, был низложен, Русь не присоединилась к тактическому союзу греческого православия и католической церкви, но «Хождение» вошло в комплекс древнерусской литературы и осталось источником сведений о Западной Европе на несколько столетий, источником вполне благожелательным.

Другой пример мировоззрения человека, волей судьбы попавшего в инокультурную среду, дает нам уже упоминавшаяся «Казанская история» — произведение XVI в., описывающее историю Казанского ханства и русско-татарских отношений начиная со времени Батыева нашествия и до взятия Казани Иваном Грозным. Автор «Истории» не сообщает нам своего имени. Однако из его произведения мы узнаем, что он провел 20 лет в татарском плену вплоть до самого Казанского взятия. То есть произведение это представляет собой историческое сочинение по татарской истории, написанное русским пленником. Судьба этого человека, насколько мы можем судить по тексту самого произведения, сложилась весьма причудливо. Оказавшись в плену, он принимает ислам (об этом можно судить по тому, что после освобождения его, русского и, значит, изначально православного, пришлось заново обращать к святой вере и приобщать к церкви). Никаких особенных угрызений он, в отличие от Афанасия Никитина, по этому поводу не испытывает. Напротив, предисловие к рассказу выдает в авторе человека, вполне уверенного в своем праве рассуждать о промысле Божьем. В плену он пользовался большой любовью «царя» и вниманием со стороны «вельмож». Это дало ему, человеку, видимо, образованному, возможность заниматься интеллектуальным трудом, собирать сведения по истории Казани, которые он черпал как из неких «казанских летописцев», так и из устных рассказов хана и вельмож, которые, пребывая в «веселии», рассказывали ему «о войне Батыеве на Русь и о взятии от него великого града столного Владимира, и о порабощении великих князей». Чтение «казанских летописцев» и сравнение их с русскими летописями показывают уровень его образованности: он знал татарский (и, возможно, арабский) язык и был начитан в русской исторической литературе. Это предопределило масштаб и качество проделанной им работы: «Казанская история» отличается последовательностью, логичностью изложения и широкой эрудицией, демонстрируемой автором. По стройности композиционного построения она не уступает ПВЛ или «Степенной книге», чего нельзя сказать об идейном наполнении этого произведения — оно обнаруживает известную двойственность. С одной стороны, для автора, как для человека, безусловно, книжного, татары — «варвары», «сарацины» и «поганые», с другой — явственно ощущается приобретенный, очевидно, во время двадцатилетнего татарского плена некий казанский патриотизм. Необходимость написания истории он объясняет почти теми же словами, которыми в XI в. митрополит Илларион писал о недавно крещенной Руси: «И есть град Казань стоитъ и ныне всеми рускими людьми видимъ есть и знаемъ, а не знающим слышим есть». Пересказывая татарскую легенду о возникновении города на месте змеиного логова, неизвестный автор сохраняет тот торжественный пафос, который, судя по всему, был присущ оригиналу.

Из последних сил обороняющие свой город жители Казани, которым пришлось столкнуться с многократно превосходящим войском московского князя (один защитник города против пятидесяти нападающих, согласно «Истории»), описываются в патетических тонах. Их речи полны истинной отваги: «Не убоимся, храбрыя казанцы, страха и прещения московского царя и многия его силы руские, аки моря, биющагося о камень волнами, и аки великаго леса, шумяща напрасно, селикъ имуще град нашъ, твердь и велик, ему же стены высоки и врата железна, и люди в нем удалы вельми, и запас многъ и доволенъ стати на 10 лет во прекормление намъ. И да не будем отметницы добрыя веры нашея срацинския и не пощадим пролити крови своея, да ведоми не будемъ во пленъ работати иновернымъ на чюжу землю, християном, по роду меншимъ нас и украдшимъ благославление». Доминирующий эпитет казанцев — «храбрые». Особая глава отводится автором «Истории» описанию мужественного поведения казанских женщин, готовых ценой изгнания и плена сохранить жизнь детям. Их попытка решить дело миром описана с большим сочувствием. Зрелище ходящих по стенам города женщин и девиц названо автором «Истории» «умильным». Любопытно, что над печальной судьбой «женъ и девицъ» еще не взятого города прослезились даже сами осаждавшие «жалостливии» русские воины. Прослезился, можно думать, и сам летописец.

Авторская позиция вообще выдает сложное положение, в котором писалась «История», — обе противоборствующие стороны были для рассказчика «своими». Не удивительно, что лучшим слугой Ивана Грозного оказывается служилый татарский царь Шигалей (Шах-Али): «вернейшийшии всех царей везде и верных наших князей и воевод служаще, и нелестно за христианы страдаше весь живот свой до конца». Давая такую характеристику татарскому военачальнику, летописец вынужден извиняться перед читателем за то, что «единоверных своих похуляюща и поганых же варвар похваляющи», но в свое оправдание он утверждает, что на его стороне сама истина, известная всем: «Таков бо есть, яко и вси знают его и дивяться мужеству его, и похваляют».

От русских князей и ордынских царей он требует «братского» поведения и очень сокрушается, когда обстоятельства приводят их к вражде, подобно тому, как русские летописцы домонгольской Руси сокрушались о «которахъ» в потомстве Рюрика. С умилением он описывает первоначально «братские» отношения Василия II Васильевича Московского с изгнанным из «Великия Орды» эмиром Едигеем Улу-Мухаммеда, будущим первым казанским ханом. «Горьким» называет он совет ближайшего окружения князя воспользоваться затруднительным положением хана и изгнать его из московских пределов, несмотря на горячие мольбы последнего. Более того, необходимость придерживаться норм «братолюбия» согласно мировоззрению автора «Истории» оказывается продиктована не просто политической целесообразностью, а нормами религиозной морали (что может показаться уже совсем странным относительно татар-мусульман современному наблюдателю). Так, например, за отклонение от промосковской политики «русский бог» наказывает казанского хана Мухаммед-Эмина неизлечимой болезнью. Лежащему на смертном одре «царю» автор вкладывает в уста полный раскаянья монолог, в котором он именует великого князя Ивана Васильевича «отцом», себя же — «злым рабом», не оправдавшим тех высоких отношений, которые сложились у него с московским князем, относившимся к нему как к сыну. В раскаянии он шлет Ивану богатые подарки, но это не помогает — он умирает, снедаем червями и испуская нестерпимое зловоние, которое в системе художественных образов древнерусской литературы призвано было показать глубину морального падения персонажа (вспомним Святополка Окаянного). Таким образом, открывший военные действия против Москвы татарский хан осуждается не как вероломный враг, а как неблагодарный сын, пошедший против оггща\ Вспомним, что терминология родства (отец, сын, брат старейший и пр.) издревле использовалась для обозначения вассальных отношений внутри рода Рюриковичей. Таким образом, политическая инкорпорация Казанского ханства в вассально-сюзеренные отношения с русскими князьями, произошедшая задолго до присоединения Казани Иваном Грозным, была соответствующим образом идеологически оформлена через традиционные для Руси понятия, использовавшиеся ранее только во внутренних отношениях. Это может служить показателем известного сближения, не только в политической, но и в культурной сферах. Во всяком случае, казанцы предстают в «Истории» уже совсем не так, как были представлены татары в «Повести о разорении Рязани Батыем» или в проповедях Серапиона Владимирского, — это уже не выходцы из преисподней, о которых пророчествовал Мефодий Патарский, жуткое и непонятное воплощение Божьего гнева, это «свои» враги, ссоры с которыми носят почти семейный характер и обусловлены не «природным» антагонизмом, а обычными «семейными» причинами: предательством, непослушанием и т. п. Да и образ врага как таковой претерпел кардинальные изменения, обусловленные трансформацией жизненного уклада самих татар. Нет уже ни шатров, ни горящих в ставке огней, через которые должен пройти всякий, желающий получить аудиенцию у хана. Казань — обычный и вполне привычный для русского мировосприятия город, окруженный деревянными (дубовыми) стенами, за которыми укрываются защитники, делающие, как это было в обыкновении, периодические вылазки. Население в массе своей земледельческое. Разница хозяйственно-бытовых укладов к началу XVI в. постепенно сходит на нет. Соответственно и лик врага становится менее непонятным и, как следствие, не таким пугающим.

Вообще, чтобы подчеркнуть «всемирно-историческое» значение казанского взятия, неизвестному летописцу пришлось потрудиться. Лишь обращение к событиям более чем двухсотлетней давности могло дать необходимый для построения колоритного вражеского облика материал. Иначе масштаб победы Ивана IV оставался непонятен. Однако мотив «мести за монголо-татарское иго» в «Казанской истории» выражен весьма слабо. Обоснование похода, как было показано выше, дается совершенно иное. «Борьба с последним осколком Золотой Орды» — такое отношение к взятию Казани удел скорее новейших учебников истории, чем идеологии XVI в.

В целом можно с полным правом утверждать, что в московский период Русь и восточные тюркские изначально кочевые народы продолжили движение по пути культурного синтеза, начало которому было положено еще на заре их этногенеза (пришедшегося на одно время — эпоху Великого переселения народов V–VI вв.). Как показывают археологические и лингвистические источники, несмотря на извечную вражду, славяне и степные номады имеют во многом общую судьбу и на исторической арене выступают в качестве необходимых частей одной системы, дополняя друг друга, что раз за разом в течение тысячелетия приводило к образованию культур, в материальном и духовном облике которых прослеживались черты обоих миров: славянского земледельческого и тюркского кочевого. Начало этому было положено еще в гуннские времена, когда предки славян оказываются включенными в гуннский союз и выступают под именем скифов, поставляя для последних челны-однодревки. Затем, уже в VI веке подобным же образом выстраиваются отношения славян с аварами. Славяне принимают участия в военных предприятиях Аварского каганата, вместе с ними осаждают Константинополь в 626 г. Авары заимствуют у славян традиции домостроительства — полуземлянки. «Аварское иго» оказало влияние и на древнюю славянскую социальную терминологию (каган, болярин, жупан, пан). Элементы культуры номадов прослеживаются в обрядности кургана Черная могила, насыпанного в 60-х г. X в., в котором, «помимо скандинавских и варяжских черт, прослеживается кочевнический (салтовский) обычай укладывать конское снаряжение, оружие и доспех в груду («трофей») на кострище, а драгоценные серебряные оковки ритонов украшены в постсасанидском стиле: одна из оковок несет хазарский изобразительный сюжет».

Пример этнокультурного синтеза славянских и кочевнических традиций дает пеньковская археологическая культура (VI–VII вв.), в которой славянский компонент соседствует с болгаро-аланским, и волынцевская (VIII–IX вв.), территория которой совпадает с ареалом дани, которую хазары брали со славянских племен (полян, северян, радимичей), и где также присутствует в материальной культуре кочевнический элемент. Весьма показательный пример тюркско-славянского симбиоза дает нам история Первого Болгарского царства.

Таким образом, можно утверждать, что русско-татарский культурный синтез продолжал древнюю традицию славянотюркских контактов и имел глубокие корни. Речь не идет, конечно, о том, что отношения Орды и русских княжеств следует вслед за Л.Н. Гумилевым рассматривать как союз. На политическом и идеологическом уровнях взаимоотношения носили, безусловно, враждебный характер. Но взаимовлияние культур часто развивается и между враждебными обществами, вопреки и помимо военных столкновений, даннического ярма, явного недоброжелательства — либо как прямое заимствование, или же как ответ на воздействие внешнего фактора. В сражениях Русь перенимала элементы боевых навыков врага, в стремлении сохранить самостоятельность во враждебной государственной системе — начала политического уклада властителей, стремление подражать их быту — детали костюма. В результате же сложился синтетический культурный феномен, впитавший в себя (помимо сознания) многое из того, что впоследствии было органично усвоено русской культурой, стало восприниматься как «свое», традиционное, исконное.

«В Ростове — меря, в Белеозере — Весь, в Муроме — мурома»: Древняя Русь и финно-угорские народы.

Наиболее трудна для анализа финно-угорская составляющая русской культуры. Этому имеется несколько причин. Во-первых, начало контактов славян с представителями финно-угорских племен уходят корнями в столь глубокую древность и степень интеграции этих двух исторических общностей в процессах формирования русского этноса столь велика, что часто почти невозможно сепарировать славянские и финские элементы. Как известно, великорусская народность выросла на финском субстрате. Обширные территории, ныне считающиеся исконно русскими, в древности были заселены представителями финских племен. Показательно, что само название столицы России имеет, по мнению некоторых лингвистов, финноязычное происхождение (Москвa, как Сылва, Косьва и пр.). Следовательно, многое из того, что в настоящее время считается исконно славянским, в русской культуре может иметь в реальности финское происхождение, к сегодняшнему дню, однако, практически неопределимое. Во-вторых, сходство природных условий существования предопределило сходство многих бытовых и психологических особенностей двух культур, что делает весьма затруднительным атрибуцию тех или иных феноменов как финских или славянских. В-третьих, поздние контакты с поволжскими и прибалтийскими финнами были гораздо менее острыми (и, следовательно, не столь заметными), чем отношения, например, с тюркскими народами. Все эти трудности, однако, делают проблему русско-финно-угорских отношений особенно интересной для анализа.

Уже Н.М. Карамзин писал о том, что многие финно-язычные племена, в древности населявшие территорию России и известные нам по летописным свидетельствам (весь, чудь, меря, мурома), с течением времени растворились в славянской массе — «смешались с россиянами». Точка зрения о мирном постепенном смешении славянского и финского компонента в этногенезе русского народа стала господствующей в дореволюционной историографии. Большинство ученых сходилось во мнении, что славянская миграция имела характер медленной инфильтрации на финские территории, при которой практически не было военных столкновений ввиду наличия большого количества свободных земель, где пришлые селились, не мешая коренным жителям. Близкое и мирное соседство при явном доминировании славянского населения и русской культуры привело со временем к полной ассимиляции местных племен.

Эта точка зрения, однако, была оспорена в конце XIX в. академиком А.И. Соболевским, по мнению которого, «теория мирного занятия русскими пустых земель нынешнего великорусского центра не имеет под собою никаких оснований». Соболевский указывал, что «летописи ничего не говорят о мирных, дружественных отношениях русских с финнами». «Более того, многочисленные письменные известия о походах новгородцев на западную чудь, а владимирских князей на мордву, летописные сообщения об избиении сборщиков дани «за Волоком», в Печоре и Югре, северные предания о «чуди белоглазой», боровшейся с русскими, — все это свидетельствует о напряженных отношениях между славянами и иноязычными племенами. По мнению Соболевского, происходило постепенное вытеснение финно-угров с коренных территорий под напором русских соседей».

В развернувшуюся впоследствии дискуссию было вовлечено большое количество именитых историков, диапазон разброса точек зрения был весьма велик: от утверждения, что русский народ имеет в своем составе едва ли не 80 % финской крови (М.Н. Покровский), до полного отрицания влияния финно-угров на русский этногенез (Д.К. Зеленин). Определенный итог спорам был подведен в фундаментальном исследовании Е.А. Рябинина, которым была проделана большая работа по анализу и систематизации археологических и иных источников по истории славяно-финских этнокультурных связей. Детальный разбор археологических данных позволил исследователю утверждать, что «отношения иноязычных народов с Русью затрагивали сферу общественно-политического, экономического и культурного синтеза, активность, уравновешенность или замедленность темпов которого зависели от уровня развития производительных сил, структуры собственности аборигенных коллективов, хозяйственных возможностей различных районов, интенсивности их освоения русским населением и временем включений в вассальную и политическую структуру Руси». Социально-экономический синтез привел к началу процесса разрушения родовых отношений у восточноевропейских финнов и вхождению национальной знати в состав русской господствующей верхушки, а простых общинников — в состав зависимого населения

Древней Руси (быть может, под именем «смердов»). Установление даннических отношений сочеталось с втягиванием финских территорий в систему торгово-экономических связей.

Под влиянием древнерусского хозяйственно-культурного типа происходило совершенствование традиционных форм производственных орудий и постепенная замена их новыми типами. Постепенное сближение финского и славянского населения делало первые шаги через избирательное усвоение финно-угорским населением новых элементов материальной и духовной культуры, акультурации, которая со временем приводила к сглаживанию этнических черт и образованию синтетической культуры, в которой преобладающие славянские элементы сочетались с субстратными. «Происходящие при этом изменения выражаются, прежде всего, в широком распространении вещей, генетически не связанных с традиционными типами, и усвоении местными ремесленниками новых технологических схем и приемов. На первом этапе культурного сближения наблюдается сосуществование привнесенных извне и местных элементов… Смешение культурных традиций значительно усилилось в ходе неоднородной по этническому составу земледельческой колонизации северных территорий и сложения зон чересполосного славяно-финского населения. С XI в. на широкий рынок начинает поступать массовая продукция древнерусских ремесленников (украшения, оружие, орудия труда, бытовой инвентарь, гончарная керамика). Славянские изделия входят в повседневный обиход иноязычных народов, органично включаются в местный этнографический убор. Лесная зона Восточной Европы покрывается «вуалью» древнерусской культуры, скрывающей прежние региональные и племенные различия».

Культурная близость открывала дорогу более интенсивной физической метисации, прослеживаемой по антропологическим материалам и оставившей след в появлении археологических памятников, для которых характерна не только культура смешанного облика, но костные останки с несколько ослабленными европеоидными чертами. Таким образом, стало возможным признать принципиальную правоту точки зрения В.О. Ключевского, по мнению которого, ассимиляция финского населения наряду с влиянием природного фактора оказала решающее влияние «как на хозяйственный быт Великороссии, так и на племенной характер великоросса».

Это, однако, не означает, что наблюдения А.И. Соболевского, говорившего о напряженных отношениях славян с автохтонными финскими племенами, совершенно лишены основания. Действительно, письменные и фольклорные источники заставляют думать, что столкновения все-таки были. Но следует иметь в виду, что военные стычки совсем не исключают ни брачных контактов, ни культурного синтеза, ни ассимиляции в конечном итоге. Механизм подобного рода отношений мы можем рассмотреть на примере материала более позднего времени (XIV–XVI вв.), когда на землях великорусского центра ассимиляционные процессы уже почти завершились и область активного русско-финского взаимодействия переместилась к окраинам складывающегося Московского царства.

В высшей степени интересный вариант русско-финского синтеза дает нам история Вятской земли. Русские начинают проникать в бассейн реки Вятки в конце XII в. Освоение края ведут в основном новгородские ушкуйники — своеобразные русские речные викинги. Их походы нашли отражение в «Повести о стране Вятской», которая может дать вполне правдоподобные сведения о ранних этапах русского проникновения в регион.

В «Повести» говорится о походе двух новгородских отрядов из городка в низовьях р. Камы на Среднюю Вятку. Один из них пробрался по волокам с Камы в верховья р. Чепцы «и вниз по оной пловуще, пленяюще Отяцкие жилища и окруженныя валами ратию вземлюще, и обладающе ими… внидоша в великую реку Вятку… и узревше… град чудской, называемый Чудью Болваньский городок… той крепкий град взяша воинским промыслом в лето 6689 (1181) месяца июлиа в 24 день… и побиша ту множество Чуди и Отяков, а инии по лесам разбегошася… и нарекоша той град Никулицин». Второй отряд новгородцев «внидоша во устие Вятки реки и идоша по ней вверх до Черемишских жилищь и дошедше до Какшарова городка обладаема Черемисою… и начата ко граду приступати, и другий день от града того жители побежаху, инии же граду врата отвориша. И тако Божиею памощью той Кокшаров град взята и обладаша, и те Новгородцы распространишеся и начата жити на всей Вятской стране и посылаху от себе для уведения вверх по Вятке реке места усматривающе».

Таким образом, мы видим, что первоначальный контакт русских (новгородцев) с коренными жителями территории чепецкого и вятского бассейнов мирным не назовешь: ушкуйники действуют как завоеватели, грабя местное население и занимая территорию. Но посмотрим, как события развиваются дальше. После монголо-татарского нашествия под действием внешней угрозы две первоначально возникшие на Вятке самостоятельные волости Никулицин и Котельнич объединяются и создают новую столицу г. Хлынов (Вятка), служившую центром Вятской земли до самого ее присоединения к Московскому княжеству.

В рамках Вятской земли оказалось объединено русское, финское и тюркское население. Этнические процессы протекали здесь, судя по всему, тем же образом, как это было в Северо-Западной Руси столетиями раньше. Эпоха первоначальных столкновений сменяется эпохой мирного сосуществования. Удмуртская племенная знать входит в состав вятского боярства. По утверждению ижевского историка Л.Д. Макарова, «еще в первой половине XVI в. (грамота 1522 г.) удмурты фигурируют среди городских жителей края, например, в г. Слободском («И буде у Каринских князей и у чювашен и у вотяков дворы в городе есть, и в осаде с ними живут…»).

Такое тесное соседство становится основой культурного взаимодействия (что в результате приводит к взаимной трансформации русской и местных культур), которое затем дает импульс активизации ассимиляционных процессов, в результате которых группы удмуртов, живших западнее Хлынова, были полностью ассимилированы, а в антропологическом типе вятчан начинают явственно прослеживаться финно-пермские примеси. В дальнейшем, когда Вятка утратила самостоятельность и стала управляться московскими наместниками, сложившееся равновесие межнациональных отношений было нарушено. Полиэтничная местная знать не могла больше служить регулятором добрососедских отношений — верхушка ее была казнена, а остальные (в том числе и удмурты) подверглись выселению в центральные районы России. Часть финно-угорского населения мигрирует в верховья р. Чепцы. Однако начавшееся этноинтегративное движение на этом не останавливается. Власть русского царя со временем распространяется дальше на восток, и процессы акультурации и ассимиляции продолжаются (до сегодняшнего дня).

Структурное влияние финно-угорской культуры на русскую напоминает влияние культуры восточной/татарской/исламской. Сходство заключается в том, что влияния эти в обоих случаях касаются тех областей культуры, которые находятся вне внимания идеологов, вне сферы рефлексии интеллектуальной элиты. Отличие же заключается в том, что влияние финского мира в силу неразвитости общественной жизни касалось в основном бытовых сторон и не поднималось до уровня государственного устройства и политических отношений.

С другой стороны, более интенсивные контакты между восточными славянами и восточноевропейскими финнами могли быть установлены в сфере религиозного мировоззрения, как в дохристианскую и догосударственную эпоху, так и позднее, когда сторонники язычества, стремившиеся сохранить свою веру, вынуждены были бежать подальше от центров русского православия, на периферию, где приходили в соприкосновение с финно-угорскими племенами, долгое время сохранявшими традиционные верования. Так, например, финский источник имеет сюжет о дуалистическом миротворении, широко представленный как в славянском фольклоре, так и в апокрифической литературе (апокриф о Тивериадском море). Основу его составил миф о ныряющих на дно океана птицах-демиургах, являющийся базовым в языческом мировоззрении всех финно-угорских народов и восходящий, как доказано известным лингвистом проф. В.В. Напольских, к прауральской мифологии. В славянском мире сюжет этот получил чрезвычайно широкое распространение и вошел в культуру не только восточных, но и южных славян, став составным элементом религиозно-мифологической системы богомолов.

Подводя итог, следует отметить, что рассмотренные нами процессы взаимодействия русской цивилизации с тюркской, византийской, финно-угорской и европейской не исчерпывают всего многообразия культурных контактов, оказавших формирующее влияние на облик России. В стороне осталось влияние балтских, иранских, северных народов. Да и охваченный материал представлен далеко не в полной глубине и многообразии. Рассмотреть все аспекты культурной коммуникации так же сложно, как написать историю личных взаимоотношений представителей разных народов на протяжении тысячелетия. Задача, решению которой посвящена настоящая глава, была иной. Мне хотелось показать, что формирование русского единого государства стало возможным во многом благодаря наличию в социальной психологии развитых качеств терпимости и открытости инокультурным влияниям, которые, несомненно, можно отнести к базовым основам развития русской культуры и русской цивилизации. Вряд ли можно оспорить, что формирование многонационального государства (каковым Россия является и сейчас) не могло состояться без способности принять, переработать и усвоить элементы культур входящих в нее народов. Не могло состояться и без терпимого и в известной мере благожелательного отношения к «инородцам», без способности преодолеть ксенофобию и взглянуть на «чужих» (даже на врагов) как на «своих», с которой начинается всякое совместное бытие в рамках одной политической системы.

Справедливости ради следует оговориться, что, безусловно, русская история далеко не всегда может служить примером взаимовыгодного сотрудничества разных народов. Московское царство достаточно часто использовало весьма радикальные и жесткие средства решения этнополитических проблем. Трудно ждать от Средневековья следования гуманистическим максимам современного общества. Но в целом существование большинства народов, вошедших в орбиту Русского государства, не закончилось с потерей политической независимости (подобно пруссам, попавшим под власть немцев, или американским индейцам), а продолжилась дальше, трансформируясь под действием русской культуры и оказывая влияние на нее.

Конечно, история национальных отношений в любой империи — это история обид. Как ни банально, но вряд ли можно найти много татар, которым бы не хотелось так переиграть историю, чтобы Ивану Грозному все-таки не удалось взять Казань, а русским бывает тяжело вспоминать о Батыевом нашествии. Символично, что рязанская княгиня Евпраксия, бросившаяся вместе со своим маленьким сыном из «превысокого храма своего» во время разорения города Батыем и разбившаяся насмерть, нашла своего двойника в лице казанской царицы Сююмбике, которая спустя более чем триста лет бросилась с крепостной башни во время штурма Казани Иваном Грозным. Это все понятно, факты эти известны. Задача настоящего момента заключается в том, чтобы искать не различия и исторические поводы для взаимного недовольства, а попытаться понять, что за столетия совместного существования, несмотря на войны и ссоры, мы незаметно для себя стали гораздо ближе друг к другу, чем это можно было представить поначалу, «пропитались» общим духом, смешались кровью, усвоили похожие привычки и бытовой уклад.