Глава 14

ИНДУСТРИАЛИЗАЦИЯ И НАЦИОНАЛИЗМ

Британская гегемония и идеология свободы

На протяжении 5 тысяч лет, прошедших до 1750 года, территория и люди Европы существовали в условиях почти исключительно аграрной цивилизации. Рост производительности сельского хозяйства и ремесленных промыслов, а также более эффективная организация торговли привели к тому, что к XII веку в Европе сложились структуры городской жизни. Однако Европа по–прежнему оставалась преимущественно аграрным континентом: подавляющее большинство населения работало на земле, богатство и могущество проистекали из землевладения, а экономическое процветание и ремесленные индустрии почти во всем зависели от сельскохозяйственной продукции. Даже в XVIII веке неурожаи в каком?нибудь европейском регионе вполне могли обречь на голодную смерть немалую долю населения.

За 200 лет после 1750 года облик Западной Европы изменился — теперь она представляла собой совокупность индустриальных обществ, связанных единой коммерческой системой. Хотя перемена не была однородной и равномерной (вспомним голод в Ирландии в 1840–х годах), кначалуХХвека Западная Европа уже пережила поразительную метаморфозу преимущественно сельскохозяйственной экономики в индустриальную цивилизацию. Влияние этой метаморфозы на жизнь людей было колоссальным. Двумя кардинальными ее последствиями стали стремительный прирост западноевропейского населения (а также населения индустриализован- ных Соединенных Штатов) и стремительное превращение западного человека из сельского в городского жителя. Та же метаморфоза произвела на свет две социальных категории, или класса — этих классов прежде практически не существовало, однако своими потребностями они определили весь дальнейший ход западной истории. Со времен крушения устоев средневековой жизни и мировоззрения политически активные европейцы стремились построить общество, которое бы гарантировало своим новым гражданам — самостоятельным, рационально мыслящим и образованным — сочетание преимуществ свободы и порядка. В ходе промышленной революции желания этого меньшинства были оттеснены на второй план — сперва потребностями городского среднего класса. а затем индустриального рабочего класса. Многим государствам Европы удалось построить цивилизованное — как в политическом, так и в культурном отношении — общество для расцветающего среднего класса, который, по сути, и начал диктовать содержание западной цивилизации. Однако процесс строительства новой цивилизации оставил за бортом промышленный пролетариат, людскую массу, составлявшую подавляющее большинство растущего населения. Именно попытки интегрировать это большинство в общество стали лейтмотивом западной политической и культурной жизни последующих лет.

В конце XVIII века внимание людей, не безразличных к политическим идеям и культурным новациям, было приковано к Северной Америке и Франции; после 1815 года все взоры обратились на Британию. На месте Германии и Италии все еще существовало множество мелких государств, Австрия растеряла былое могущество вследствие конфликтов с Пруссией. Франция с трудом приходила в себя после поражения наполеоновского режима. Соединенные Штаты сосредоточились на освоении южных и западных территориях» — такая ситуация создавала уникально благоприятные условия для британского господства. Поскольку Великобритания с ее торговой сетью, охватывавшей весь земной шар и опиравшейся на поддержку мощнейшего военного флота, стала также первой страной, где произошла индустриализация, именно ей и было суждено ввести мир в новую эпоху.

Британская империя, всемирная торговая сеть

Промышленной революции понадобилось так много времени, чтобы принять сколько?нибудь серьезные масштабы, что она едва ли заслуживает называться революцией. Знаменитый чугунный мост через Северн был построен в Коулбрукдейле в 1799 году, но мало кто помнит, что этот символ начала индустриализации был возведен усилиями Абрахама Дарби–третьего — «чугунщиками» («ironmasters» — слово, известное еще в 1674 году) были и его отец, и дед. Комплекс сукновального. прядильного, красильного и ткацкого производства представлял собой полноценную индустрию уже на протяжении столетий, то же самое касалось стеклодувного, кожевенного, горнодобывающего и металлоперерабатывающего промыслов. Как бы то ни было, во второй половине XVIII века начала происходить перемена, основной смысл которой был не технологическим или производственным, а в первую очередь экономическим. За период 1750–1850 годов экономика Британии росла быстрее, чем за любой предыдущий столетний период, а начиная с 1780 года на протяжении целого века ежегодно прибавляла от 2 до 3 процентов. Тккой уровень устойчивого экономического роста был настолько новым феноменом в мировой истории, что объяснить его можно лишь ссылкой на изменения структуры хозяйства страны. Историки экономики указывают, что в Британии конца XVIII века произошел решительный разрыв с повсеместно распространенной системой хозяйственных отношений, исправно функционировавшей на протяжении предыдущей жизни человечества, и что промышленная революция должна рассматриваться как революция экономическая — в результате которой сложились условия для беспрецедентно стремительного развития промышленного производства. Эта ретроспектива проясняет, почему несколько десятилетий, с 1750 по 1800 год, стали для всемирной экономической истории водоразделом колоссальной важности.

Перемена, о которой идет речь, была вызвана сочетанием нескольких факторов. В XVII веке, в ходе войн с Нидерландами и Францией, британское правительство отгородилось высокими пошлинными барьерами от ввоза иностранных товаров, и это серьезно подстегнуло местное производство. Поскольку пошлины не были отменены и после окончания войн, отечественный производитель по–прежнему оставался защищенным от заморской конкуренции, и в первую очередь это касалось британского текстильного промысла, имевшего грозного соперника в лице голландцев. Немало способствовала экономическому обновлению и сама структура британского общества. В XVIII веке низший слой местного «благородного сословия» имел гораздо больше шансов на продвижение по социальной лестнице, чем буржуазия любой другой страны, а политическое устройство предоставляло все больше средств д ля отстаивания интересов промышленников и коммерсантов (расходившихся с интересами помещичьей аристократии). Вдобавок британский социальный порядок отнюдь не отличался монолитностью. Религиозная терпимость и многообразие среди прочего обеспечивали квакерским, кальвинистским и другим раскольническим группам — которым было суждено сыграть важную роль в промышленной революции — возможность процветать в рамках параллельных систем социального и экономического взаимодействия. Если влиятельные политики и не старались активно содействовать каким?либо структурным реформам, то не существовало и какой?либо доминирующей группы, активно им противостоящей. Во Франции, к примеру, реально функционировало только одно «общество», тогда как в Британии их было несколько.

В конце XVIII века земля в Британии начала превращаться из предмета феодальных отношений в предмет коммерции. Огораживание общинной земли тем или иным способом происходило во всех европейских странах, однако только на английской почве доступ к землевладению получили люди с капиталом, что послужило серьезным стимулом для начала инвестиций в сельское хозяйство. Землевладение стало тем элементом формально легализуемой системы прав собственности, который, по крайней мере в теории, затрагивал всех. Еще одним катализатором экономической активности явилось возникновение таких понятий и инструментов, как акции (паи), векселя и патенты. — они вовлекли в собственнические отношения более широкий круг людей, которые пополняли постоянно растущий купеческий класс.

После того как сформировалась достаточно многочисленная прослойка людей, имевших на руках ликвидные активы, следующим по логике условием промышленного прогресса было наличие стимулов и возможностей для вложения этих активов не в земли или торговлю, а в реальное производство товаров. В Британии это условие оказалось соблюдено, и на то было несколько причин. Во–первых, в Британии имелось достаточно сырья для увеличения производственной емкости — ископаемого топлива и железной руды вблизи судоходных рек. Уголь из бассейнов Дарема и Нортумберленда грузили на каботажные суда, которые далее доставляли его в промышленное сердце Англии по речным системам Тайна, Уира, Тйса, Хамбера, Трента, Темзы и Северна, а месторождения в йоркширском Уэст–Райдинге, Ланкашире и центральных графствах снабжали местные производства напрямую. Объем угля, переправляемого из Ньюкасла и Сандерленда ежегодно, в 1700 году составлял 500 тысяч тонн, к 1750 году показатель вырос до 1,2 миллиона тонн, а к 1800 году — до 2,2 миллиона тонн. Железную руду добывали в Ист–Кливленде, долине Тайна, Линкольншире и прочих местах. Конвертация этих ресурсов в способную к самовоспроизводящемуся росту индустриальную экономику требовала непрерывного развития технологий и серьезных вложений. Мы часто понимаем под технологическими инновациями новые изобретения и открытия, но на том этапе гораздо большую важность имели новые методы организации труда.

Начиная с бронзового века повсюду в Европе ремесленники изготавливали продукцию либо у себя дома, либо в мастерской. В Средневековье городские ремесленные промыслы находились под жестким контролем гильдий, однако в XVIII веке кустарное производство переместилось в сельскую местность, где издержки были куда ниже городских. Ремесленник, работающий на дому, как часть производственной цепочки представлял минимальный риск для мастера, но по мере увеличения спроса надомная система стада все хуже и хуже справляться с задачей. Механические усовершенствования требовали квалифицированных работников, однако мастера неохотно шли на то, чтобы ставить дома у подчиненных еще одну прядильную машину или ткацкий станок. Единственным решением проблемы было привести работника к машине.

В 1771 году Ричард Аркрайт и Джедедайя Стратт построили в Кромфорде, графство Дербишир, первую ткацкую фабрику на водяной тяге; так родилась фабричная система. Отныне сумма экономии от эффективного расходования энергии перевешивала сумму вложений, необходимых для строительства и оснащения огромных зданий, и риск будущих спадов на рынке. Водяная энергия использовалась людьми еще с XII века, но на фабрике одно водяное колесо могло приводить в движение сотню машин —рудодробилки, грохоты, прялки, ткацкие станки, пилы, скручивающие роллеры, даже подъемники. Начиная с 1800 года, благодаря сотрудничеству Джеймса Уатта и Мэтью Боултона, пар начал вытеснять воду в качестве основного типа промышленной энергии; однако принцип оставался тем же: энергия из одного источника.

Хотя фабрика как место концентрации производства кажется явлением вполне логичным и осмысленным, оно не имело бы смысла вне рамок экономической системы, которая складывалась в тот момент в Британии. Пойти на крупномасштабные вложения в здания и машины в ожидании долгосрочной прибыли мог только особый класс людей — людей, имеющих под рукой достаточно свободного капитала и готовых участвовать в предприятиях нового типа. Инвестиции в одиночные мореплавания или плантации осуществлялись на протяжении столетий; инвестиции в промышленность требовали не желания быстро вернуть деньги, а солидной уверенности в будущем.

Фабричная система изменила порядок отношений на рабочем месте, а также характеристики самого места. Дисциплина, соблюдение сроков и усердие перестали быть добровольно принимаемыми стандартами и превратились в условия найма. Рабочим по–прежнему платили сдельно, однако, чтобы исключить простой машин, хозяева максимально растягивали рабочий день. Многие фабрики были настоящим адом — там царили грязь, сумрак и неимоверный шум; но немало было и таких, которые представляли собой подлинное архитектурное чудо — тщательно спроектированные, чтобы обеспечить полноценный доступ света и воздуха и условия для сотрудничества и нормального общения рабочих. Несмотря на то, что надомный труд в период промышленного роста Британии сохранял значение на удивление долго, фабрика воплощала суть индустриализации — не как техническая система, не как экономический феномен, а как новый образ работы и жизни.

Поскольку фабрики строились там, где было наиболее удобно для промышленной обработки сырья, рабочая миграция стала неизбежной. На территории угольных и железнорудных бассейнов, у вновь обнаруживаемых залежей гончарной глины, в ланкаширских долинах, где водные пути и угольные месторождения сочетались с влажностью климата, благоприятной для хлопкопрядения, там, куда протянулась активно расширявшаяся система каналов, — во всех этих местах индустриальные поселения и города появлялись как грибы после дождя.

Импульс промышленного развития нельзя было удержать без постоянно увеличивавшегося притока рабочей силы — население Британии выросло с 10 миллионов человек в 1800 году до 20 миллионов в 1851 году и до 37 миллионов в 1901 году. Однако рост населения, в свою очередь, мог быть обеспечен только повышением производительности сельского хозяйства. Первая фаза так называемой «аграрной революции» — возделывание новых корнеплодов, таких как брюква и репа, и промежуточных культур вроде клевера — позволила снимать большие урожаи, выпасать больше скота и дольше использовать землю. В середине XVIII века постепенно усиливавшееся огораживание общинных земель, активное дренирование глинистых мест и увеличение размера хозяйств начали положительно сказываться на эффективности сельского хозяйства и объемах его продукции. Земледелие и скотоводство стали отраслями, приносящими прибыль. Рост спроса, который повышал цены, давал возможность фермерам вкладывать средства в покупку специальных удобрений и искусственных кормов для животных, а также стимулировал к дальнейшему осушению неплодородных почв. Британия могла прокормить себя, обходясь все меньшей долей населения, занятого в сельском хозяйстве.

Изменения в хозяйственной системе, которые охватили Британию во второй половине XVIII века, вызвали экономический подъем таких масштабов, которых не видела ни одна другая страна мира за всю предшествующую историю. Обращение земли в предмет коммерческого оборота создало условия для инвестиций в индустриальные процессы, а когда новые предприятия начали приносить солидную прибыль, это расширило возможности для дальнейших инвестиций. Помимо этого, благодаря разнородной социальной структуре и природным богатствам в стране сложилась питательная среда для инновационного развития промышленности. Но если динамика индустриализации сказывалась на хозяйстве Британии благотворно, ее воздействие на жизнь британского трудового населения оставалось примером бесчеловечности на протяжении нескольких десятилетий. Индустриализация обрекла миллионы людей на фактически рабский труд на фабриках и в шахтах. Она загнала когда?то сельский народ в города, где среди грязи и нищеты ему пришлось влачить жалкое существование с постоянным риском для жизни и здоровья.

В 1815 году расследование парламентской комиссии выявило, что на льнопрядильных фабриках девочки начинали трудится в возрасте восьми лет, а их рабочий день длился с 6 утра до 7 часов вечера при обычной нагрузке и с 5 утра до 9 вечера при повышенной. У детей был 40–минутный полуденный перерыв на обед, и никакого другого времени отдыха. Их били, если они не успевали со «сниманием» — работой, которая заключалась в наблюдении за заполнением рам ткацких станков, после чего нужно было остановить машину, снять катушки, челноки и рамы, зарядить пустые рамы и запустить машину снова. Некоторых девочек, как обнаружили члены комиссии, такой труд довел до уродства, и можно не сомневаться, что у всех были нарушения развития.

Если условия фабричного труда были жуткими, то стремительный и хаотичный рост промышленных городов превращал последние в настоящие людские свалки. Население Манчестера увеличилось с 75 тысяч человек в 1801 году до 252 тысяч в 1841 году, примерно то же произошло с Бирмингемом, Ливерпулем и Глазго — в каждом к концу века численность населения превысила цифру в 800 тысяч. Детская смертность в промышленных приходах северной Англии к 1813 году достигла уровня 172 человека на тысячу и продержалась на этом показателе до 1836 года, а средний рост людей за тот же период снизился и продолжал уменьшаться вплоть до 1860–х годов. Лучшая оплата и лучшие шансы найти работу в городах нивелировались ухудшением питания и более высоким риском для здоровья. Условия жизни трудящихся в областях Британии с преобладанием городского населения оставались ужасными на всем протяжении 30–х и 40–х годов XIX века, а во многих крупных городах и на протяжении следующих десятилетий.

Для удовлетворения нужд огромного людского потока, хлынувшего в малые и крупные промышленные центры, не существовало никакой гражданской администрации — у этих людей не было ни организации, ни представительных органов управления, а в кабинете министров и парламенте попросту отсутствовали те, кто мог бы говорить от их имени. В основе административной структуры Британии лежало деление на графства и приходы, представительство же в парламенте опиралось на систему самоуправляемых городских поселений, «местечек» (боро, boroughs), открытую для подкупа и махинаций. Нарезка выборных округов даже до индустриализации не привязывалась к числу жителей, а со временем она оказалась вопиющим искажением реальной картины.

Массовая миграция в промышленные центры покончила с традиционным образом жизни сельской Британии, однако сама индустриализация не могла бы случиться, если бы к тому времени деревенский быт уже не затронула коренная метаморфоза. Социальная структура английского села приобрела иное качество с тех пор, как в конце средневекового периода землю включили в систему денежной экономики. Правда, до XVIII века эти изменения имели больше теоретический, нежели практический характер. Согласно результатам разных земельных переписей, проводившихся по поручению правительственного Сельскохозяйственного управления, права собственности на обширнейшие участки английской сельской местности находились в руках крупных помещиков, однако эти легально закрепленные права имели мало отношения к обычаям и традициям, которые определяли жизнь и труд сельских общин. Обычай и сложившаяся практика диктовали, что общинные земли, как и неугодья, подлежат использованию теми, кто не имеет других средств к существованию. Эта ситуация начала меняться, когда законы об огораживании, принимавшиеся парламентом с 1750 по 1830 год, позволили землевладельцам огораживать землю в подтверждение своих законных прав и использовать ее по собственному усмотрению или сдавать в аренду. Как писал один историк: «Присвоение для собственных нужд практически всех необрабатываемых общинных земель легальными владельцами означало, что тонкий барьер, отделявший растушую армию работников от окончательной пролетаризации, был повален». Другими словами, присваивавшие землю уже являлись ее законными владельцами, но, реализовав свои права таким образом, они разорвали традиционную, уходящую в глубь веков связь людей с землей, превратив крестьян в наемных работников. Сложная система отношений, притязаний, дозволенных способов использования и общественных санкций, которая существовала с англосаксонских времен, а может быть, и гораздо раньше, была отброшена в результате обретения землей статуса еще одного предмета экономического обмена—окончательно перекрывшего доступ к ней для тех, у кого не было денег.

Нигде контраст между письменной, индивидуалистической и стандартизирующей властью и устной, общинной и многообразной в своей локальности культурой не проявился с такой силой, как в огораживаниях. Неграмотные сельские жители оставили после себя совсем немного письменных свидетельств и почти не имели доступа к формальной процедуре правосудия; напротив, землевладельцы, утверждая права собственности, наводнили сельскую жизнь документами и легальными контрактами. Не удивительно, что изыскания в архивах создают впечатление на редкость скромного сопротивления огораживаниям. Однако кое–какие сохранившиеся документы демонстрируют, какое глубокое и наверняка широко распространившееся неприятие они вызывали у народа. В анонимном письме, посланном сквайру Честнат–Парка, «собравшиеся от прихода» (т. е. те. кто пользовался общинной землей) писали: «Колиты взялся огородить Наши Общие Поля, Луга. Пустоши и прочая, Мы Решили… коли будешь упорствовать в прежде сказанном мерзком деле, Мы приста нем как конские пиявки и будем кричать отдай, отдай, пока не пойдет кровь у каждого, кто хочет обокрасть невинных, которые не родились еще» (орфография оригинала).

Огораживания привели к появлению грандиозного числа сельских жителей, лишенных возможности содержать себя и свою семью — ввиду недоступности общинной земли. Со времен Средневековья каноническое право требовало от каждого прихожанина отдавать десятую часть дохода церкви, из которой треть откладывалась на помощь бедным. По мере того как размер десятины уменьшался, в ситуацию начало вмешиваться государство, и к XVI веку жертвовать деньги на призрение обязали состоятельных граждан — закон о бедноте 1601 года возлагал ответственность за заботу о неимущих на приход, в котором они проживали. В некоторых приходах строили жилища, некоторые давали бедным работу, некоторые предлагали помощь деньгами или натурой. Но к концу XVIII века эта система едва справлялась с растущей массой нуждающихся. И тем не менее общинная традиция отношения к бедным как к своим сохранялась — вплоть до нового закона о бедноте 1834 года, который заменил локализованный подход государственным стандартом.

Британский парламент решил, что вспомоществование будет предоставляться только тем, кто согласится поступить в один из работных домов, и что размер вспомоществования не должен превышать самого низкого жалованья в данном регионе — вне зависимости от действительных потребностей. Работные дома уже существовали во многих городах, однако в результате принятия закона 1834 года их число значительно увеличилось и все они были включены в единую национальную систему. К примеру в Блэкберне, графство Ланкашир, работный дом на 650 человек был призван удовлетворять потребности шестидесятитысячного населения. Тех, кого принимали в работный дом, сперва раздевали, мыли и забирали на хранение всю одежду и вещи. Обитатели домов носили стандартную униформу, часто имевшую отличительные знаки для особо «порочных» категорий, таких как, например, незамужние матери.

Закон требовал строгой сегрегации: мужей, жен и детей разводили по разным помещениям и наказывали, если те пытались заговорить друг с другом. Если надзиратели позволяли, детей до семи лет можно было держать на женской половине. Женщин в работных домах, как правило, приставляли к стирке и шитью, а мужчины занимались дроблением камней, перемалыванием зерна и — в сельских районах — пахотой. Несмотря на тяжелый труд, унижение и бесчеловечные условия жизни в этих учреждениях, они часто не могли принять всех желающих. В середине викторианской эпохи под действие закона о бедноте подпадало около 10 процентов населения Британии.

Среди некоторых современных историков бытует убеждение, что тяжесть условий, в которых жили люди в начале индустриального века, слишком преувеличена, — статистика показывает, что по финансовому благосостоянию фабричные рабочие превосходили как своих современников–сельчан, так и собственных отцов и дедов. Это замечание, однако, бьет мимо цели. Вопрос, который ставит перед нами индустриализация. заключается не в том, стали ли рабочие зарабатывать больше денег, а в том, стоило ли это среднестатистическое финансовое благосостояние разрушения образа жизни огромного множества людей и ухудшения личных условий существования.

Законы об огораживании и закон о бедноте являлись материальным воплощением все более популярного у британцев мировоззрения, согласно которому местные уставы, древние обычаи, многочисленные акцизы и пошлины представляли собой серьезное препятствие для экономического процветания нации. Устранение подобных препятствий сделалось центральной доктриной движения за свободу торговли и все активнее пропагандировалось коммерсантами, политиками «прогрессивного» направления, такими как Ричард Кобден, и экономистами–теоретиками. такими как Давид Рикардо, автор невероятно влиятельного труда «Начала политической экономии» (1817). Вопреки тому, что британская промышленность и сельское хозяйство немало выиграли и от протекционистских пошлин, и от наполеоновской блокады, многие верили, что меры, подобные закону о зерне 1815 года (запретившему импорт зерна, если цена на него не превышала 80 шиллингов за квартер), мешают свободному передвижению товаров и служат лишь интересам помещичьего класса. Когда в 1846 году в результате давления, не ослабевавшего десятки лет, последовала отмена законов о зерне, она обозначила конец эпохи влиятельных аристократов–землевладельцев и начало торжества интересов коммерческого и промышленного сословия. Она же окончательно закрепила наметившийся в британской политике крен в сторону свободной торговли — к этому моменту британское государство уже ликвидировало всяческие препятствия для свободного обращения товаров, денег и людей. Среди мер были, в частности, отмена четырехсотлетнего статута о подмастерьях и контроля за уровнемоплаты труда.

На протяжении трех десятилетий после середины 40–х годов XIX века свободная торговля приносила плоды: снимались все новые ограничения, снижался подоходный и другие налоги, и Британия процветала. Именно в этом, как казалось многим, и заключался «естественный» способ работы индустриальной экономики. Но через какое?то время выяснилось, что все «теоретики» находились в плену иллюзии. Исследователи уже не раз убедительно показывали, что контролируемые и регулируемые рынки, с их возникающим многообразием сдерживающих обычаев, являются продуктом «естественного» человеческого общества, производным от потребности в социальной взаимозависимости; свободные же рынки, напротив, приходится насаждать с помощью сильного авторитарного государства. Британская экономика росла в середине столетия, потому что первой вступила в индустриальную фазу, удерживала изначальное лидерство мерами по защите внутреннего рынка и в то же время контролировала всемирную торговую сеть благодаря мощному военному флоту. Наиболее важная экспансия произошла внутри, причем до 1850 года, — были проложены 6 тысяч миль железных дорог, добыча угля выросла с 16 миллионов тонн в 1815 году до 50 миллионов в 1848 году, производство чугуна и стали за тот же период — с 250 тысяч тонн до 2 миллионов тонн. Свободная торговля лишь усилила изначальное лидерство Британии, но не могла сыграть роль создателя устойчивой экономической системы. Стоило другим странам пройти индустриализацию, как преимущество Британии стало сходить на нет. Конкуренты понимали, что индустриальная экономика может созреть не в условиях свободной торговли, а только в условиях защищенности собственной промышленности. Бисмарковская Германия довольно скоро ввела импортные пошлины (направленные главным образом против британских товаров), и точно так же в 1890 году поступили Соединенные Штаты — это привело оба государства к процветанию.

Человеческие издержки «безудержной» индустриализации становились между тем все очевиднее. По мнению таких авторитетных наблюдателей, как Бенджамин Дизраэли (1804-1881), Томас Карлейль (1795–1881) и Мэтью Арнольд (1822-1888), в Британии возникли две, а то и три, взаимоисключающие и враждебные нации. Дизраэли ввел в оборот выражение «две нации» для обозначения бедных и богатых еще в своем романе 1845 года «Сибил»; Карлейль назвал их «сектой денди» и «сектой горемык»; в «Культуре и анархии» (1869) Арнольд разделил британцев на варваров (аристократов), филистеров (средний класс) и чернь (рабочих). Жизнь средних классов складывалась более или менее благополучно, но ее омрачал постоянный страх оступиться и погрязнуть в болоте нужды и позора (центральная тема мрачной диккенсовской комедии жизни); перед трудовым населением ежедневно маячил призрак работного дома, долговой тюрьмы или бродяжничества. Гость из Франции, посетивший ежегодные скачки в Дерби в 1861 году, отмечал, как много попрошаек в толпе одеты с господского плеча: «Большинство из них ходят босыми, все необычайно грязны и, как правило, выглядят чрезвычайно нелепо; все потому, что на них красуются поношенные аристократические наряды и линялые платья когда- то модных в свете фасонов… Между нами [французами] крестьянин, фабричный или чернорабочий — это иной человек, а вовсе не лицо низшего достоинства; его блуза принадлежит ему также, как мой сюртук принадлежит мне». Даже если сделать скидку на преувеличенную национальную гордость, отличие во взглядах понятно: тогда как Франция по–прежнему оставалась страной городских чиновников и самостоятельных крестьян–земледельцев, Британия была нацией богатых, тех, кто сводил концы с концами, и нищих.

Если для рабочего населения Британии индустриализация и свободная торговля обернулись невероятной исторической травмой, то прослойка городской буржуазии сумела занять центральное место в жизни страны, а постепенно — и всего западного мира. Поскольку индустриализованное городское общество требовало гораздо более разветвленного и сложного административного аппарата, чем аграрное, во второй четверти XIX века доля средних классов в увеличивающемся населении стала расти. Фабрики не могли обойтись без целой армии конторских служащих и управляющих, от которых не отставали многочисленные лавочники, врачи, поверенные, бухгалтеры, мелкие поставщики, правительственные служащие, держатели гостиниц, журналисты и инженеры. Мало–помалу этот «средний» между рабочими и аристократами класс, который насчитывал от 25 до 30 процентов всего населения, начал воспринимать себя как отдельную социальную группу— этот процесс позже повторился и в других индустриальных странах. У представителей нового класса выработалось отличительное самосознание, чувство собственного достоинства и свод моральных правил. Они признавали друг друга и явственно противопоставляли себя как аристократии, которую считали порочной и праздной, так и рабочему классу, который считали невежественным, ленивым и морально распущенным. В противоположность обоим средний класс подчеркнуто исповедовал кальвинистские идеалы опоры на собственные силы и публичной добродетели.

Главной ареной деятельности среднего класса сделались провинциальные города. Их жители, как мужчины, так и женщины, без устали посвящали время и силы добровольным организациям, целью которых было нравственное воспитание. проповедь трезвости и сбор денег на больницы и школы. Они гордились своим городом, были преданы ему и играли главную роль в его самоуправлении и благоустройстве. Именно под давлением средних классов парламент пошел на то, чтобы учредить Комиссию по улучшению — этот орган обладал полномочиями назначать особые налоги на собственность. за счет которых велись работы по улучшению канализации, водоснабжения, мощению дорог, городскому освещению и т. д.

Также именно у представителей среднего класса в XIX веке впервые появилось то, что мы считаем образцовым домашним бытом. Мужчины среднего класса во всем руководствовались сознанием общественного долга, однако мужчине требовалась поддержка жены и семьи, призванных служить таким же примером добродетели дома, каким был он сам в публичной жизни. Постепенно восторжествовала новая мораль: если в XVIII веке официальные лица, судьи и пасторы могли открыто жить с любовницами, практически не подвергаясь общественному осуждению, то в Х1Хвеке такое уже стало невозможным. Дом викторианского буржуа, убежище от бурных перемен, сотрясающих внешний мир, одновременно воплощал собой другую сторону бескорыстного общественного служения. Не только мы ретроспективно понимаем, на сколько вырос вес тогдашнего среднего класса в государстве, — это было понятно и современникам. В 1831 году лорд Генри Брум писал: «Под народом… я разумею средние классы, которые составляют богатство и разум страны, славу британского имени». Из среды этой активно читающей и заинтересованной публики начали выходить писатели, для удовлетворения ее спроса производился целый поток газет, журналов и книг. Изыскивая в истории и великих традициях страны примеры благотворного влияния среднего сословия, публицисты заговорили о нем как о вместилище национальной добродетели.

Как бы то ни было, несмотря на исполненное лучших побуждений публичное благочестие среднего класса, от рабочего населения его отделяла четкая и сознательно сберегаемая граница. Представители первого, непрерывно уверяемые в собственной добродетели, смотрели на представителей второго как на людей морально несостоятельных. Движения за воздержание и другие «нравоулучшительные» организации, ставя своей целью исправление порочных натур, не делали ничего, чтобы способствовать обретению рабочими политических прав или реально улучшить условия их жизни через образование и профессиональную подготовку — более того, распространение грамотности и образования в целом шло вразрез с желаниями среднего класса, поскольку открывало остальному населению доступ к более оплачиваемым профессиям. Высшие и средние слои общества не сомневались, что расширение политических прав будет означать подчинение богатых и образованных бедным и невежественным.

Дистанция между разными слоями общества увеличивалась отчасти и потому, что сменявшие друг друга парламенты и правительства вовсе не считали, что британское государство обладает определенными обязательствами перед своими гражданами. Поддерживать торговлю, собирать налоги, финансировать армию, поощрять обогащение, защищать рабочих — являлось ли что?либо из этого задачей государства? Лишь довольно поздно в XIX веке в Британии, как и в других западных странах, сложились условия политической жизни, в основе которой лежала идеология, так или иначе отвечавшая на эти вопросы. Однако нет никакого сомнения, что все более влиятельные средние классы — представленные и в парламенте, и в городских советах, и в местных и национальных органах управления — тоже приложили минимум усилий, чтобы помочь рабочим.

Хотя во многих аспектах условия жизни в крупных и мелких промышленных центрах через какое?то время начали улучшаться, в остальном промышленный ландшафт приобрел даже больше черт отупляющей безликости. Воодушевленные беспредельными возможностями механизированного производства, викторианцы строили бесконечные улицы домов из одного и того же красного кирпича, покрытых одним и тем же серым валлийским шифером. Местные отличия не ставились ни во что. ибо строительство и проектирование жилых зданий, городских ратуш, железнодорожных вокзалов и церквей велось в национальном масштабе. Промышленные города с их дымовыми трубами, паровозными депо и рядами домов–близнецов являлись одним из элементов фабричной системы — эффективным способом размещения рабочей силы в непосредственной близости от заводов и шахт.

Страна, первой пережившая промышленную революцию, имела самую долгую традицию выборной власти. Однако британский парламент, члены которого не представляли ни рабочих. ни даже низшую прослойку среднего класса, непосредственно руководившую производством, ни население индустриальных центров, едва ли оказался готов к новым временам. В основании британской политической системы изначально лежала деятельность собрания благородных и знатных господ, задачей которого был контроль за монархом, а отнюдь не управление индустриальным государством. Люди, стоявшие во главе государства, все?таки сумели обеспечить ему процветание, выбрав исключавший возможность революции и демократии путь реформ, — но тот же самый путь разделил британскую нацию надвое. Принятый ряд мер, начиная с закона о парламентской реформе 1832 года (включая новые варианты 1867 и 1884 годов), специально ставил целью недопущение пропорционального представительства в парламенте большинства населения. Красноречивое подтверждение этому мы находим в словах графа Грея, отца закона 1832 года: «Принцип моей реформы в том, чтобы предупредить необходимость революции… [нет] более последовательного противника ежегодных созывов [парламента], всеобщего права голоса и баллотировки [т. е. тайного голосования], чем я». Хотя лидер оппозиции, герцог Веллингтон, был убежден, что страна уже погрузилась в пучину демократии, а Грей уверял, что ему как раз удалось отвести эту опасность, и тот, и другой, а вместе с ними весь парламент, считали, что демократии нужно дать бой. Это не общеизвестный факт, но реформа 1832 года смогла лишить права голоса даже тех немногих рабочих, которые его прежде имели, и именно она формально закрыла доступ к выборам для женщин. В ходе дебатов, предшествовавших принятию закона 1867 года, премьер–министр лорд Солсбери говорил: «Волнения, беспорядки, даже гражданская война в конечном счете не породят таких опасностей, как абсолютная, или неограниченная, демократия… Критерий, по которому хороший закон о парламентской реформе можно отличить от дурного, есть невозможность для рабочих классов ни сейчас, ни в обозримый период в будущем получить большинство в этой палате».

Демократия (слово, для многих по–прежнему звучащее проклятием) означала тогда не что иное, как правление большинства, состоящего из бедных людей, над большинством, состоящим из людей зажиточных. Аргументация, к которой прибегали некоторые участники дебатов в Патни за 200 лет до этого, использовалась вновь: если власть получат люди без собственности, они не преминут отнять ее у тех. кто богаче. Встречая в исторической литературе описания, изображающие видных деятелей викторианской эпохи знатоками и любителями классической Греции, мы должны помнить, что на фоне в остальном славной и блестящей эпохи афинская демократия представлялась мрачным пятном — им скорее импонировал римский сенат. Ни консервативная традиция тори, ни либеральная традиция вигов не имели корней в культуре простых британцев, и ничто формально не связывало их с представлениями народа, выраженными когда?то индепендентами на Армейском совете в Патни.

Законы о реформах и преобладающие настроения поставили рабочее население Британии вне общественной и политической жизни — и фактически вне британской цивилизации. Это сознательное и целенаправленное социальное разделение оказало довольно серьезное влияние на будущий интеллектуальный и политический климат Европы и остального мира. В 1842 году Фридрих Энгельс, сын хлопкового фабриканта, был назначен представителем отца в манчестерской конторе; уже через два года он напишет работу «Положение рабочего класса в Англии», а в 1848 году в сотрудничестве с Карлом Марксом издаст «Манифест Коммунистической партии». Когда сам Маркс перебрался в Лондон в 1849 году, именно резкая классовая разобщенность Британии стала фоном для его исторического анализа и разработки проекта пролетарской революции (см. главу 16). В остальных частях Европы республиканские и другие политические движения, как и сохранение многих обычных прав, способствовали тому, что разделение общества осмыслялось совершенно иначе. Британия гордилась стабильностью государства, которая так выгодно отличала ее от Франции, пережившей за XIX век целую череду переворотов, но у французских рабочих всегда имелись политические средства заставить власть имущих услышать свой голос. В Германии и Италии националистические движения, которые привели обе страны к единству выступали под знаменем не только освобождения народа от имперского гнета, но и предоставления ему всей полноты политических прав.

В самой Британии рабочий класс мог надеяться на улучшение жизни только двумя способами: либо благодаря помощи сверху, которая большей частью направлялась мимо цели и приводила скорее к обратным результатам, либо благодаря помощи изнутри, которая в конечном счете и позволила чего-то добиться. Помощь сверху поступала от обществ по улучшению нравов, которые занимались филантропией и наставлением «заблудших», но не желали заботиться об их образовании. Мы привыкли к рассказам историков о благотворительности великих викторианских реформистов, однако лорд Шефтсбери, столь много сделавший для облегчения участи детей рабочих, был противником любых форм демократии, а Эдвин Чедвик, поборник общественной гигиены и здравоохранения, был одним из инициаторов принятия закона о бедноте 1834 года. Если с точки зрения этих доброжелателей–реформистов рабочий класс заслуживал покровительства и назидательного руководства, то для позднейших интеллектуалов, как мы увидим, пролетариат уже стал предметом идеализации.

Классовая разобщенность спровоцировала не только политическую активность определенного направления, но и интеллектуальную реакцию. Правда, и в этом случае авторы искали универсальных решений, опираясь на абстрактное теоретизирование. В 1859 году Джон Стюарт Милль в своей книге «О свободе» задался целью дать определение свободы личности в рамках общества с конституционным правлением. Какие ограничения государство вправе наложить на гражданина, и гарантий каких свобод гражданин вправе ожидать? Ответ Милля гласил, что отдельная личность свободна делать все, что не вредит другим. Это было блестящим решением поставленной задачи, однако именно вера в первичность индивидуальной свободы заставляла, несмотря на поддержку предоставления женщинам политических прав, с опасением говорить о перспективе тирании большинства. «Прогрессивный» мыслитель Милль так и не смог перешагнуть границу, отделявшую его от рабочего населения Британии и Европы.

Несмотря на всю разницу во взглядах на судьбу рабочего класса, аристократы Грей, Шефтсбери и Солсбери разделяли с Чедвиком, Миллем и Марксом безлично–объективное представление о рабочих как о единой, однородной массе. Это представление подкреплялось стремительным приростом населения в Британии и других индустриальных странах — между 1800 и 1914 годом число европейцев увеличилось со 180 до 460 миллионов человек. Многие, включая политиков, художников и философов, смотрели на прибывающее море низших социальных классов как на чумную напасть. Эти настроения достигли апогея в первые десятилетия XX века, когда члены «цивилизованной» элиты с ужасом наблюдали за последствиями введения в Европе всеобщего начального образования. Отнюдь не рассматривавшие образование как средство превращения рабочего в ответственного гражданина. многие из них с отчаянием полагали, что перегородка, отделяющая элиту от масс, вот–вот рухнет. Цивилизация становилась уделом тонко чувствующего меньшинства, осознававшего себя в смертельной опасности.

Те, кто считал иначе, мало что могли предложить людям, стоявшим ниже на социальной лестнице. Ведомые целью просвещения средних классов и облагораживания, и одновременно приручения, рабочих, филантропы вынимали из частных особняков сокровища искусства и культуры, чтобы вновь сделать их доступными всеобщему обозрению, на сей раз в галереях и музеях. Государственные власти вскоре взяли эту роль на себя, и в каждой западной столице возникли национальные галереи и музеи, скопированные позднее всеми крупными городами вообще. Поскольку умение ценить искусство само по себе считалось признаком цивилизованности, автоматически предполагалось, что знакомство с великими шедеврами окажет цивилизующий эффект на массы.

Тем временем рабочие уже начали помогать себе сами. Один из первых сигналов того, что люди готовы активно сопротивляться экономике «безудержного» капитализма, прозвучал в 1834 году, когда шесть сельскохозяйственных рабочих из деревни Толпадл в Дорсете, объединившихся, чтобы бороться с понижением расценок на их труд, были приговорены к заокеанской ссылке. Массовые демонстрации, вызванные новостями о вердикте, заставили правительство пойти на амнистию. Открытые сходки и даже бунты служили средством выражения народного недовольства уже давно, однако если до 1815 года такие собрания носили либо антикатолический. либо антифранцузский характер, то после Ватерлоо их стали использовать для политического давления на власть. Веллингтон растерял большую часть популярности, заработанную победой над Наполеоном, когда четыре года спустя его конница с саблями наголо разогнала стотысячную толпу собравшуюся на демонстрацию в поддержку парламентской реформы в манчестерском парке Сент–Питерс–Филдс. В ходе этих событий, названных «Питерлоо», были ранены 400 и убиты 11 безоружных людей.

Закрепление политического бесправия рабочих законом о реформе 1832 года, закон о бедноте 1834 года, отсутствие упоминания о совершеннолетних мужчинах в законе о фабриках 1833 года и учреждение в 1835 году регулярной британской полиции — все это привело к рождению первой массовой рабочей организации, чартистского движения. В «Народной хартии», составленной в 1838 году основателями Лондонского объединения рабочих, перечислялись шесть требований: право голоса для всех мужчин, парламентские выборы ежегодно, баллотирование (тайное голосование), равновеликие по числу избирателей округа; отмена имущественного ценза для кандидатов в парламент; наконец государственное жалование для парламентариев. Если популярность чартизма показала, что значительной части населения необходимы действительные политические права, то его неудача (после 1848 года движение сошло на нет) означала, что даже в так называемый «век реформ» разумных доводов, популярности и эффективной пропаганды оказалось недостаточно, чтобы добиться реальных перемен.

Подлинная возможность для перемен в жизни трудящихся родилась на свет благодаря процессам той самой индустриализации, которая сравнительно недавно обрекла их на столь жалкое существование. Переворот в области средств коммуникации — строительство железных дорог, распространение телеграфа и колоссальное увеличение газетных тиражей (почти в десять раз между 1836 и 1880 годом) — создал серьезные шансы для самоорганизации рабочих. Мелкие профсоюзы начали появляться еще с 1840–х годов: Шахтерская ассоциация была основана в 1841 году, в 1851 году группа разрозненных инженерных союзов сформировала Объединенное общество инженеров, насчитывавшее 11 тысяч членов; в 1868 году лидеры профсоюзов, собравшиеся в Манчестере, представляли уже около 100 тысяч членов. С самого начала, и в отличие от рабочих других европейских стран, британские профсоюзы (тред–юнионы) избрали средством отстаивания своих интересов представительство в парламенте. В 1874 году два шахтера были избраны от Либеральной партии, а в 1880 году к ним присоединился Генри Бродхерст, секретарь британского Конгресса тред–юнионов. При этом выяснилось, что, несмотря на директивы руководства партии, местные организации либералов с неохотой поддерживают рабочих кандидатов. В 70–х годах по стране прокатилась волна профсоюзных забастовок против снижения заработной платы. В 1886 году Конгресс тред–юнионов сформировал Трудовой избирательный комитет и выставил Кейра Харди как первого в истории кандидата в парламент от рабочей организации. Низкие результаты Харди на всеобщих выборах 1888 года убедили его, что рабочим, если они хотят видеть своих кандидатов в парламенте, нужна полноценная политическая партия со столь же мощной организацией и избирательным штабом, как у консерваторов и либералов.

В 1888 году была образована Шотландская лейбористская (трудовая) партия, и в 1890–х годах независимые трудовые партии стали возникать во всех британских городах. Профсоюзное движение также значительно закрепило успех и вызвало немалое сочувствие у британцев после серии забастовок, которые оказались в центре внимания нации, — самой известной из них стала забастовка 1888 года в восточном Лондоне, которая была организована на спичечной фабрике «Брайант энд Мэй», где работали одни женщины. Уже на выборах 1892 года Кейр Харди впервые завоевал для лейбористов место в парламенте, а в 1893 году на собрании в Брэдфорде, созванном в поддержку забастовки пожарных, было торжественно объявлено об основании общенациональной Независимой лейбористской партии. Необходимость в парламентском представительстве еще острее дала о себе знать в 1901 году, когда лорды–судьи пригрозили оштрафовать железнодорожные профсоюзы за экономический ущерб, причиненный забастовкой их членов. Чтобы не допускать впредь принятия таких решений, тред–юнионам требовалось стать частью законодательной власти.

Пока представители верхних слоев общества терзались страхами о том, что будет, если дать британским рабочим гарантии человеческих условий труда, доступ к образованию и избирательные права, пролетариат, руководствуясь собственным пониманием положения, попросту брал дело в свои руки. Профсоюзы, в противовес другим общественным институтам, были учреждениями открытыми и демократичными, и их представители являлись, как правило, людьми дальновидными, трудившимися на благо многочисленных членов союзов и сообществ. Однако многие трудящиеся не просто стремились к более высокой зарплате и лучшим условиям жизни. Они создавали организации и посылали представителей в парламент потому, что хотели жить в ином обществе — в обществе, где социальные привилегии и благородное происхождение не означали автоматически причастность к управлению страной. Поколения, взращенные индустриализацией, не связывала древняя сельская иерархия и представление о том, что сквайру всегда лучше знать. Как и их предкам в XVII веке, этим людям требовалось общество, признающее и защищающее достоинство простолюдина. Именно эта потребность, а вовсе не сочинения политических философов, легла в основание доктрины либерального социализма.

Слово «социализм» приобрело со временем столько значений, что почти утратило первоначальный смысл. Однако для наших прадедов — для многих из них — социализм был способом мировоспрития и надеждой на будущее. В самом элементарном смысле социализм описывает такое состояние общества, в котором все находится в общем владении, и тем самым он противоположен либерализму, для которого ключевым элементом общественной организации является частная собственность. Однако на Западе социализм на протяжении последнего столетия существовал в рамках либеральной демократии и потому начал означать нечто более сложное — нечто вроде распределения и управления капиталом, землей и средствами производства в интересах всех. В отличие от научного социализма Маркса, который видел историю как процесс, ведущий к идеальному государству рабочих (см. главу 16), либеральный социализм был порожден рабочим классом в ответ на реальную ситуацию и изначально питался вековой потребностью каждого человека в уважении, достоинстве и общности с себе подобными. Муниципальный социализм. пустивший корни во многих частях Европы, являлся практическим фактом, а не воплощением теоретической конструкции; ремонт дорог, образование, санитария, парки, библиотеки, художественные галереи, музеи, трамвайные линии, больницы, телеграф, водо- и газоснабжение — все эти услуги обеспечивал муниципалитет на благо всех горожан. Для многих людей Запада социализм заменил христианскую религию в ее роли великого источника надежды на лучшую жизнь.

До сих пор шла речь преимущественно о британском опыте индустриализации и политических реформ, но через аналогичные процессы пришлось пройти всем индустриальным странам Запада. Конечно, разные европейские традиции произвели на свет довольно несхожие типы промышленной экономики — например, ничего подобного потрясению основ сельского быта, вызванному британскими огораживаниями, во Франции, Германии, Италии или Нидерландах не было. Но один аспект нового образа хозяйствования отразился на жизни всей Европы. К середине XIX века стало очевидно, что правительства не могут наблюдать со стороны, как индустриальное государство развивается «по законам», — что им придется вмешаться, чтобы ввести экономику в определенные рамки. Национальноегосударство, которое изначально складывалось как аппарат сбора налогов и ведения войн, в результате индустриализации обрело новую категорию обязанностей и полномочий. Если наполеоновская Франция показала, каким образом можно добиться эффективной организации национального государства, то промышленное развитие сделало такую организацию необходимой. Фокусом каждого западного общества стала централизующая и направляющая роль национального правительства. Индустриализованное национальное государство, неразрывно связанное с национальной экономикой, для политиков и простых граждан Европы превратилось в источник уверенности, безопасности, гордости и благосостояния — после определенного момента развития всякий чувствовал необходимость принадлежать к нации. Индустриализация и национализм навсегда переплелись между собой.

В остальной Европе наследие французской революции и наполеоновских войн ощущалось куда более непосредственно, чем в Британии. Большая часть континента была оккупирована французскими войсками и побывала под властью того или иного наполеоновского режима — парадоксальным результатом этого периода стал рост заинтересованности европейцев в гражданских правах и возникновение острой потребности в государстве, которое способно защитить свой народ от иноземного вторжения. Когда в 1815 году французская армия была расформирована, а марионеточные режимы низложены, многие жители Рейнского союза. Савойи, Венеции, Неаполя и самой Франции не спешили с ликованием встречать прежних правителей. Наполеон дал им новую властную и административную систему — в Италии, к примеру, он провел земельные реформы и учредил представительное правление. — а печатные машины Европы уже наводнили континент политическими трактатами, в которых объяснялись преимущества свободы, равенства и «прав человека». Кроме того, французы смогли предъявить миру могущество нации, сплоченной на основе общего языка, культуры и поголовной вовлеченности в государственные дела.

Помимо наглядного руководства к действию, в результате наполеоновских завоеваний Европа обрела и гораздо менее сложное геополитическое деление — от 300 с лишним политических образований, существовавших до 1789 года, к 1815 году осталось лишь 38. Однако эти образования не просто превосходили своих предшественников по размерам, принципиальная разница заключалась в том, что вместо династических прав монарха посленаполеоновские государства основывались на этническом единстве. Возникшему этническому государству в течение следующего столетия было суждено стать стандартом западной цивилизации.

Процесс, начатый Наполеоном, продолжался по мере того, как созданные им государства–сателлиты объединялись в этнические политические общности. Явственнее всего обозначил происходящие перемены 1848 год, когда восстания прокатились по улицам крупных городов Франции, Германии, Австрии, Венгрии и Италии. Поводы для недовольства были самыми разнообразными: где?то толпы восставших требовали политических прав, где?то — национального суверенитета, где?то —смены правительства, где?то —просто снижения цен. К тому времени неурожаи и экономический спад осложнили жизнь европейцев во многих регионах, и если голод в Ирландии выделялся на общем фоне как поистине ужасное бедствие, то в меньшей степени недостаток продовольствия в городах ощущался повсеместно. Как бы то ни было, сигналом для вольнолюбивых европейцев вновь послужили новости из Парижа—в 1848 году король Луи–Филипп вынужденно отрекся от власти в пользу новой республики, которая немедленно даровала право голоса всему совершеннолетнему мужскому населению. Итальянцам, полякам, немцам и венграм были нужны те же права — в государстве, подотчетном таким же, как они сами, простым гражданам.

В краткосрочной перспективе кризис 1848 года не привел ни к чему. Восстание в Париже, вспыхнувшее через четыре месяца после февральской революции под лозунгом дальнейшего расширения прав, было утоплено в крови, а всего три года спустя избранный президент Второй республики (который был племянником Наполеона) в результате устроенного переворота объявил себя императором Наполеоном III. В 1849 году австрийская армия нанесла поражение силам итальянских националистов под предводительством короля Карла Альберта. Тем не менее 1848 год обозначил перемену настроений европейцев. Так. немецкие либералы и консерваторы одинаково начали рассматривать германское государство с Пруссией в роли собирательницы земель как единственную возможность для политического и экономического прогресса своей родины. Именно в этом году Франция, Пруссия и Австрия впервые наделили избирательным правом всех граждан мужского пола (даже если потом временно отняли дарованное). Но национализм родился не только из потребности в централизованном индустриальном государстве — он также явился реакцией на ошеломительные перемены. Промышленный рост, урбанизация, стремительное распространение железных дорог и пароходного сообщения, за короткий срок изменившие восприятие окружающего мира до неузнаваемости, заставляли человека видеть в национализме успокоительный символ надежности и стабильности. Политики тоже довольно быстро разглядели в нем мощное стратегическое оружие.

В 1864 году Отто фон Бисмарк, тогда еще глава прусского правительства, инициировал ряд войн, целью которых было объединить германские государства вокруг Пруссии. За Датской войной, связанной с притязаниями на области Шлезвиг и Гольштейн, последовал разгром Австрии 1866 года, навсегда отнявший у австрийцев возможность влиять на немецкие дела. Унизив Австрию и получив контроль над северной Германией. Бисмарк вскоре заставил ввязаться в войну Францию. До начала франко–прусской войны 1870 года Франция не представляла серьезной угрозы ни одному из германских государств, однако образ Пруссии, защищающей Германию от старинного врага, убедил южногерманские земли присоединиться к северным соплеменникам. В январе 1871 года в Версальском дворце, когда французская армия была уже повержена, прусский король Вильгельм I был провозглашен императором Германии.

Разгром Наполеона III привел и к выводу французского гарнизона из Рима, что стало завершающим актом долгого объединения Италии. Еще раньше, в 1867 году, под давлением венгерских националистов Австрийская империя преобразовалась в двуединую монархию — Австро–Венгрию. К 1870–м годам территории многочисленных герцогств, княжеств, вольных городов и империй Европы оказались четко поделены группой континентальных держав: Францией. Германией, Италией, Австро–Венгрией и Россией — за исключением юго- востока, по–прежнему подконтрольного Османской империи. Бисмарк ввел всеобщее избирательное право для мужчин, то же самое вновь сделала Третья республика, учрежденная во Франции после поражения 1871 года. Расширение политических прав произошло также в Италии и Австро–Венгрии.

Посреди этих политических и геополитических трансформаций различные регионы Европы каждый по своему переживали трансформацию экономическую. Предпринимателей, политиков, землевладельцев, технических специалистов снедало желание повторить пример Британии, показавший, какие огромные дивиденды способны дать вложения в индустриальное производство. Тем не менее резкий промышленный рост нельзя было «запустить», имея только желание и деньги, для него требовались определенные условия. Как следствие, индустриализация оказалась не столько национальным, сколько региональным феноменом: там, где было вдоволь угля, железной руды и развитое судоходство — в Бельгии, Рурской области, Богемии, северо–восточной Франции и Соединенных Штатах, — там индустриализация началась довольно скоро, другим же регионам понадобилось значительно больше времени, а некоторые и вовсе остались территориями с преобладанием сельского хозяйства. Этой последней категории пришлось несладко вдвойне, когда промышленный рост резко повысил городские расценки на рабочую силу и промышленные товары, в числе прочего вызвав массовую эмиграцию из аграрных областей Европы в Соединенные Штаты.

Рост индустриальной столицы: Берлин в 1738, 1870 и 1914 гг.

Регионом Европы, который индустриализация охватила первым, было ее старое франкское ядро — северная Италия, Австрия, Богемия, долина Рейна, Рур, северо–восточная Франция и исторические Нидерланды; это ядро расширилось на востоке за счет Пруссии и Силезии и на севере за счет прибавившихся к английскому юго–востоку промышленных центральных графств и севера, а также южного Уэльса и долины Клайда. В этом пространстве, и калсдом регионе внутри него, имелась критическая масса ресурсов, транспортной инфраструктуры и финансов, которые и образовывали питательную среду для формирования самодостаточной промышленной экономики. Уголь, железная руда, железные дороги и свободный капитал обеспечили быстрое промышленное развитие в последних десятилетиях XIX века Соединенным Штатам (см. главу 15). Процесс индустриализации еще больше увеличил разрыв между южной и восточной частями Европы, с одной стороны, и северной и западной — с другой. Южная Италия, Греция, Испания, Португалия и Балканы, как, впрочем, и западная Франция, Ирландия и значительные части Скандинавии, сделались окраинами индустриального ядра, которые снабжали его рабочей силой и земледельческой продукцией.

Регионы, вступившие в фазу индустриализации во втором эшелоне, имели некоторые очевидные преимущества. К концу XIX века механическое и прочее оборудование на британских фабриках уже серьезно устарело, однако продолжало работать, несмотря на появление новых, более совершенных и быстрых станков. Многие британские фирмы к 1900 году представляли собой семейные предприятия во втором или третьем поколении, и консервативные инстинкты значительно осложняли им конкуренцию с европейскими и американскими новичками. Германии, к примеру, удалось захватить господство в новой, появившейся только в 1870–х годах, химической промышленности—британским фирмам приходилось нанимать немецких химиков, чтобы те возглавляли их лаборатории и обучали персонал. Американская продукция занимала передовые позиции в таких сферах, как типографское оборудование и электромеханика, — оборудование для электрифицированной лондонской «подземной дороги» поставляли и настраивали именно американцы. На протяжении жизни двух поколений страны северо–западной Европы и Соединенные Штаты догнали и обогнали Британию как первую страну победившей индустриализации. Конкурентный характер промышленного развития начал играть существенную роль по мере того, как фирмы стали бороться друг с другом за долю рынка, а не просто искать способов повысить эффективность производства. Принципиальная зависимость промышленного капитализма не только от непрерывных инноваций, но и от непрерывного разрушения (факт, впервые отмеченный Йозефом Шумпетером в 1930–х годах), вряд ли осознавалась в конце XIX века, однако ее эффект проявился в полную силу уже тогда. Семейная привязанность, традиции культуры, сплоченность коллектива, человеческая солидарность — ничто из этого не было в силах противостоять натиску беспрестанного обновления.

В результате индустриальной гонки и массовой миграции в города жизнь западноевропейского общества преобразилась в крайней степени. Невиданный прирост численности населения и возникновение новых категорий людей — городского среднего класса и промышленного рабочего класса — сделали жизнь принципиально отличной от всего, чтобы было раньше. Как эти перемены сказались на культуре? И если искусство всегда служило для отражения глубинных качеств человека, о которых меняющийся мир вынуждает забывать, то какова была реакция художников на непривычность, разрушительность и новаторство индустриализации?

Историками культуры и искусства XIX век воспринимается как период неоднозначный. Разделение истинного искусства и примитивного ремесленничества, которое впервые произошло в Италии времен Ренессанса, к XVIII веку уже институционально закрепили многочисленные академии художеств и отдельная прослойка собирателей, знатоков и критиков. Вскоре в результате наступления промышленного механизированного производства практически исчез сам феномен ремесленного мастерства. И тем не менее, если искусствоведы и выделяют основную характеристику живописи, скульптуры и особенно архитектуры XIX века, то это отсутствие собственного лица. Словно ослепленные разнообразием доступных исторических стилей, архитекторы той поры возводили готические храмы, барочные театры, классические, в подражание Греции, муниципальные здания, а также другие постройки, которые воплощали смешение всевозможных приемов и принципов. Эрнст Гомбрич, и не только он, с сожалением указывал на утрату архитектурной индивидуальности в то самое время, когда строительство начали вести в невиданных ранее масштабах.

Однако не исключено, что именно масштабы лишили зодчество стилистического стержня. Окруженные множеством утилитарных построек, жилых домов и фабрик, архитекторы и заказчики в первую очередь стремились к тому, чтобы церкви, библиотеки и музеи выделялись на сером фоне. Они рассматривали простоту как знак бедности и отсутствия воображения, поэтому строили как можно более пышно и декоративно. Лучшие постройки XIX века избегали этой дилеммы, поскольку проектировались с конкретной целью. Железнодорожные вокзалы, виадуки и мосты, как, впрочем, и пароходы и паровозы, составили славу не только инженерии индустриального века, но и его визуального искусства.

Между тем живописцы больше не были скованы священной библейской или мифологической тематикой. События недавнего прошлого и настоящего вполне позволяли им соревноваться со старыми мастерами за внимание публики. Жак–Луи Давид (1748–1825) запечатлел события французской революции, в том числе убийство Марата и переход Наполеона через Альпы, почти сразу после того, как они случились, а такие художники как Уильям Блейк (1757–1827) и Франсиско Гойя (1746–1828) воплощали собственные видения, не задумываясь об условностях или желаниях покровителя. Собственно, нужда изображать людей исчезла вообще. До той поры вызывавшие лишь незначительный и второстепенный интерес, пейзажи сделались центральной темой европейского изящного искусства.

Творчество таких художников, как Гойя, Блейк или Дж. М. У. Тернер (1775–1851), показывает нам, как в изменении тематики произведений живописи можно уловить изменение представлений о предназначении художника и искусства. Художники всегда писали на заказ, и даже те немногие, которых Ренессанс превратил в знаменитостей, продолжали работать по поручению. Напротив, большинство художников XIX века оказались в ситуации, когда им понадобилось искать рынок сбыта для своих работ, а значит, подбирать сюжеты, способные завлечь покупателей, — ситуации, которая имела самые глубокие последствия. Художнику теперь приходилось творить в расчете на то, чтобы понравиться, до того как картину купили, а не после того как ее заказали. Поскольку такое предугадывание несло явную угрозу — нацеленное на благосклонность максимального числа потенциальных потребителей, искусство тускнело и делалось шаблонным, — немедленно возник противоположный импульс: серьезные художники, чувствовали, что работа ради денег обесчестила бы творчество (которое, вслед за Рембрандтом, они считали средством выражения внутреннего мира), и потому подчеркнуто бросали вызов расхожим вкусам. Художник как фигура превратился в абсолютного романтика, то есть человека, рискующего прозябать в бедности и безвестности, но остающегося верным искусству. Именно такое представление о художнике — полная противоположность публичному покровительству и преклонению, которые когда?то вознесли на вершину Микеланджело, Рафаэля и Тициана, — навсегда вошло в нашу жизнь.

Чтобы картина культуры XIX века предстала в более полном свете, не следует забывать, что живопись — лишь один из множества родов искусства. Если оглянуться назад, становится очевидным, что разные формы расцветали в разное время. Живопись итальянского Ренессанса оставляет такое глубокое впечатление потому что она еще не утратила связь с духовным предназначением церковной росписи. Однако это не могло продолжаться долго — когда роспись превратилась в живопись, она укрылась от глаз народа и перестала быть воплощением культуры, в недрах которой родилась. В XIX веке то же самое произошло и с другим инструментом культуры. Устная традиция как неотъемлемая часть европейской жизни за несколько столетий безустанной работы тысяч печатных машин трансформировалась во что?то совсем иное. Как и масляная живопись прежде, это иное — художественная проза—опиралось на технические и прочие новации эпохи — печать, системы транспортировки и распространения, концентрацию человеческой массы в городах, чья бурная жизнь являла разительный контраст между богатством и бедностью, —чтобы одновременно завладеть вниманием аудитории и обратить его на человеческую драму, разворачивающуюся на фоне эпохи. Произведения Диккенса, Гаскелл, Элиот, Теккерея, Бальзака, Пого, Флобера, Золя, Тургенева, Тэлстого, Достоевского, Готорна, Твена, Мелвилла, Харди и множества других романистов изобиловали происшествиями и характерами и обнимали огромные расстояния во времени и пространстве, но не создавались как искусство ради искусства — они писались для аудитории, причем аудитории, как правило, состоявшей из подписчиков еженедельных или ежемесячных журналов. В XIX веке колоссальные массы грамотного населения Европы и Америки поглощали романы, как, впрочем, и газеты с журналами, с той скоростью, с какой они выходили в свет.

Роман XIX века напрямую обращался к людям, которых судьба вырвала из вековой рутины сменявших друг друга поколений. живших в одном и том же доме, возделывавших одни и те же поля и служивших одному и тому же хозяину, и забросила в бурно и драматически меняющийся мир. Но лучшие романы были далеки от того, чтобы внушать читателю утешительную уверенность — они давали повод задуматься над непростыми вопросами: смыслом религии, смыслом существования в жестоком мире, соотношением всеобщих принципов морали с конкретным человеческим страданием и т. д. В таких книгах, как «Миддлмарч» Джордж Элиот, великие вопросы жизни и политики обсуждали не короли и военачальники, а «простые» люди среднего сословия.

Тогда как живописцы и поэты шли романтической стезей, уводящей прочь от обыденной жизни, фигура романиста возрождала идею художника как ремесленника: подобно средневековым резчикам по дереву и серебряных дел мастерам, они были умелыми людьми, живущими не в стороне от общества, а в самой его гуще. Оглядываясь на истоки рассказчицкого искусства (см. главу 1), мы понимаем, насколько такой писатель, как, например, Чарльз Диккенс (1812–1870), знал свое дело. Его сюжеты о юношах из обеспеченных семей, которые попадают к дурным людям или соприкасаются с жизнью низших классов, прежде чем обрести спасение и вернуться на законное место в обществе, часто трафаретны. Однако Диккенс знал, что соблюдающая условности фабула (которая искусно играла на надеждах и страхах аудитории) нужна лишь для того, чтобы завлечь читателей в свой мир — стоило им попасть туда, как он приглашал их к самому фантасмаго- ричному и оригинальному комическому пиршеству, которое когда?либо до этого предлагалось на потребу читающей публики. Понимая, как ваясно для этих людей удерживаться в жизни на натянутом канате благородной респектабельности, Диккенс сплетал из рискованных ситуаций, заблуждений и самообмана, к которому они прибегали, чтобы не рухнуть, головокружительный комический танец. Разве мог сколь угодно искусный живописец соперничать с изображением подобного мира? Не удивительно, что роман в руках самозабвенного мастера оставил позади все прочие жанры искусства.

Романы читали все грамотные европейцы, но в первую очередь предназначались для среднего класса — черпая жизненную силу в искусстве устного рассказа, они тем не менее были частью буржуазной культуры, закрытой для массы рабочего населения. Что касается трудящегося большинства, оно жило тем, что получилось в результате трансформации традиционной культуры мелких сельских сообществ в безрадостной среде рабочих кварталов и фабрик индустриальной Европы. Это уникальное детище промышленной революции — городская рабочая культура — служило предметом насмешек и презрения со стороны современников, стоявших выше на социальной лестнице, и, к сожалению, осталось (по крайней мере, в Европе) вне интересов и досягаемости последующих историков. Отгороженные от среднего класса люди, больше других пострадавшие от индустриализации, нашли возможность построить совершенно новый тип общинной жизни. Городской промышленный пролетариат — лишенный корней, удерживаемый в бесправии, объединенный тяжелым положением — сумел создать устойчивую и отличительную культуру именно потому, что не был ничем обязан культуре вышестоящих и ничего от нее не хотел. Неформальные объединения и формальные институты явились естественным следствием общей для всех рабочих ситуации. Методистские молельни, кооперативы, профсоюзы, рабочие клубы, кредитные общества, рождественские кассы, футбольные лиги довольно быстро становились неотъемлемой частью жизни индустриальных городов. У многих рабочих водились кое–какие лишние деньги, им требовались места, где они могли бы слушать музыку, танцевать и выпивать, им были нужны журналы, увеселительные парки и возможность выехать на пикник к морю. Те из людей с положением, кого заботило бесправие рабочих, хотели во всех смыслах очистить их быт, вызволить из убожества городов и вернуть в сельские мастерские. Но рабочим не было дела дочужих добрых намерений: городская жизнь вошла в их кровь, на почве взаимопомощи и общности интересов в их среде складывалась собственная, отличительно городская культура. По большей части работа была монотонной рутиной, но многие рабочие гордились своей профессиональной доблестью. знаниями и умениями. Сегодня тысячи и тысячи любопытствующих стекаются в музеи, где демонстрируются исправно функционирующие паровые двигатели и мельничные колеса, «традиционные» ткацкие и печатные станки, — людям, обслуживавшим эту технику, приходилось бороться за достойные условия труда и уважение со стороны работодателя, однако мы не должны забывать о неизменной привязанности, которую многие из них питали к вверенным их попечению механизмам, — для этих людей работа служила источником статуса, уважения и достоинства.

К концу XIX века европейский пролетариат начал оправляться от травм индустриализации и урбанизации. Он постепенно отвоевывал для себя минимальное благосостояние, начальное образование, кое–какие права на рабочем месте и кое–какие социальные гарантии: он также сумел создать собственную культуру, фундаментом которой была общая для рабочих социальная ситуация и новая городская среда обитания. И все?таки большинство европейцев по–прежнему жили на грани бедности, среди удручающе серых и однообразных домов и улиц, трудились в качестве живых придатков к промышленному оборудованию. И то, чего им удавалось добиться в плане грамотности, образования и материального благосостояния, лишь сильнее подогревало страхи и подозрения людей, стоявших выше на социальной лестнице, — в глазах этих последних рабочие выглядели новым воплощением варварства. Европа, и Британия в особенности, подходила к концу великого столетия индустриализации, отягощенная взаимными страхами, недоверием и невежеством в отношении друг друга, которые пронизывали классовые отношения.

Викторианская Британия занимала главенствующее положение в Европе на протяжении XIX века и оставила после себя наследство, самым серьезным образом повлиявшее на события века XX. Обеспеченные викторианцы полагали, что им удалось решить все общественные проблемы и что исповедуемые ими порядочность, сдержанность и благовоспитанность воплощают высочайшее достижение цивилизации. Их убежденность в торжестве прогресса подпитывалась не только непрерывным развитием технологий, но и привычкой прятать подальше от глаз следы бедности (за опрятными стенами домов призрения) и конфликтов (в других частях света, где они воевали с народами, вооруженными копьями и плетеными щитами). Оглядываясь назад, мы видим, насколько иллюзорной была их вера в прогресс и насколько напрасны надежды на всемирную гармонию, которая должна наступить вследствие победы просвещенного эгоизма. К концу XIX века Британия и Европа полным ходом двигались не к более совершенному обществу, а к катастрофе тотальной механизированной войны.