Загрузка...



XI. ДАВЫДОВ НА ЭРИВАНСКОЙ ГРАНИЦЕ

Вскоре после поражения Аббас-Мирзы под Елизаветполем и бегства его из Карабага, совершилось изгнание персиян и из русских земель, пограничных с ханством Эриванским. Исполнителем этого дела является знаменитый партизан отечественной войны, генерал Денис Васильевич Давыдов, прибывший на Кавказ для участия в Персидской войне по личному повелению императора Николая Павловича.

Давыдов приехал в Тифлис 10 сентября, всего только несколькими днями позже Паскевича. Ермолов назначил его начальником войск, стороживших Грузию со стороны Эриванской границы, и Давыдов тотчас же отправился в Джалал-Оглы, сопровождаемый грузинской дружиной. Поэтичные долины древнего Иверийского царства скоро остались позади, и, миновав Акзабиюкские горы, Давыдов вступил в роскошную Дорийскую степь, носившую теперь яркие признаки недавних вражеских набегов. Печальные развалины сожженных и покинутых деревень сменялись вытоптанными нивами, и эти следы разрушительной руки человека были тем поразительнее среди благодатной природы, благоуханной и сверкающей всеми красотами чудной южной степи. Вдали виднелись окаймлявшие степь дремучие бомбакские леса; за ними вставал высокий хребет Безобдала, и, извиваясь как змеи, бежали через него дороги и в Эривань, и в Гумры, и в Ахалцых. Чудная картина раскинулась перед Давыдовым, отражаясь в его чуткой поэтической душе Вся необозримая даль окаймлялась высокими, уже запорошенными снегом горами, и в то время, как на одних угасали последние отблески вечерней зари, другие каменные громады еще обливались розовым светом, кидая от себя голубые тени. Еще восхитительнее выглядели горы в бледном сиянии лунных ночей, когда месяц всходил на небосклон и тихо плыл над расстилавшимся под ним океаном снежных вершин. Но вот все ближе и ближе становились Безобдальские горы, и 15 сентября перед Давыдовым развернулась картина русского лагеря.

Давыдов принял от Северсамидзе начальство над отрядом.

Теперь перед ним была нелегкая задача – изгнание врага, который сравнительно был многочислен и дерзок. За хребтом Безобдальским, в опустошенных землях Бомбака и Шурагели, рыскали толпы полудиких всадников, под общим предводительством Гассан-хана, брата эриванского сардаря. За ними, на горах, лежащих около озера Гокчи, стоял с большими силами сам сардарь, только присутствием Ермолова на Гассан-Су удержанных от наступления в тыл Паскевичу,– отозвавший свои конные полки, когда они уже были на елизаветпольской большой дороге.

К счастью, среди персиян уже начиналась деморализация, вызванная слухами о елизаветпольском погроме. Враг переставал быть страшен. Его аванпосты стояли еще на высотах Безобдада, но уже чувствовалось, что при первом движении русских вперед персиане не будут защищаться и побегут. Давыдов через два дня назначил поход. Предстояли наступательные действия, и на первый раз решено было занять Мирак как пункт, от которого началось отступление русских. К вечеру 18 сентября все распоряжения к походу были окончены, и в лагере настало молчаливо-тревожное затишье, полное дум о завтрашнем дне, который для многих мог стать последним днем жизни. Вот заиграли вечернюю зорю; застучал барабан на молитву, резкой нотой отозвалась ему казачья труба за высоким холмом, где стояли донские шатры, и, благоговейно перекрестясь на звездное небо, солдаты в последний раз улеглись в своих походных палатках. Наступила темная южная ночь.

На утро все встрепенулось, все двинулось вперед. Неприятельские аванпосты тотчас же исчезли с высот Безобдала, и русские войска поднялись на снеговой хребет и спустились с него в Бомбакскую долину без выстрела. Неприятель и там повсюду отступал, зажигая траву и оставляя за собой черные, покрытые горячим пеплом поля. 20 сентября, под Амамлами, донцы и грузины настигли куртинскую партию – и произошла горячая кавалерийская сшибка. Еще день – и Давыдов, 21 сентября, в виду заоблачного Алагеза, увидел четырехтысячный отряд самого Гассан-хана, стоявший на крутой каменистой возвышенности. Крепкая позиция его упиралась правым флангом в Миракский овраг, левым – в отроги Алагеза. Русские повели нападение. Бой начал полковник Муравьев. Он оттеснил персидскую конницу и, поставив орудия на высотах левого берега Баш-Абарани, принялся громить правый неприятельский фланг; а в это время рота карабинеров, с майором Кошутиным во главе, взбиралась по крутизнам Алагеза и уже заходила в тыл персиянам. Неприятель дрогнул и бросился в лощину речки Мирак, ища спасения в бегстве... Сам Гассан-хан с остатком своей конницы укрылся в оврагах Алагеза.

Миракское дело, незначительное в чисто военном отношении, было тем не менее весьма важно по своему моральному влиянию на персиян, что не замедлило сказаться в последствиях. Нравственная сила врага была сломлена сразу, и сам сардарь, со всеми своими войсками, поспешно отступил к Эривани. В бессильной злобе он постарался выместить свои неудачи на бедном армянском населении, и даже хотел предать огню знаменитый Эчмиадзинский монастырь; но он был удержан от этого безумного намерения самими же татарами. “Сардарь,– сказал ему один из старейших беков,– русские два раза были в Эриванском ханстве, два раза терпели поражение, но, уходя назад, никогда не оскорбляли магометанской святыни. Не делай и ты этого с христианским храмом. Вспомни: благословение монахов освятило меч непобедимого шах-заде, и этим мечом он поразил турецкие полчища...” Монастырь уцелел.

Давыдов между тем быстро шел вперед. 22 сентября, на другой день после миракского столкновения, русские войска уже вступили в пределы Эриванского ханства. Но многолюдная страна встретила их неприветливой тишиной, как будто бы это была мертвая пустыня. Окрестные деревни были пусты: татарское население, объятое страхом, бежало, увлекая за собой и несчастных армян. Давыдов подверг опустошению семь вражеских селений, встретившихся ему на пути,– и остановился только в двух небольших переходах от Эривани.

Для персиан это время было временем перехода от торжества и упоения июльскими победами к полному унынию; на их земле стоял малочисленный, но сильный одушевлением русский отряд,– и персияне боялись мщения за свое вероломство, предательское вторжение. Сам сардарь заперся в Эривань и даже крепостные ворота приказал засыпать землей и каменьями.

С минуты на минуту ожидали в Эривани появления Давыдова. Но пора наступательной войны еще не настала для русских. Внести войну в пределы персидского государства Ермолов считал рановременным. Предстояла зима, которая прекращала в горной стране удобные сообщения и создавала полную невозможность обеспечить действующие войска продовольствием; обширный район прикаспийских ханств не был еще усмирен и мог получить гибельное значение в случае малейшей неудачи, если не от персидских полчищ, то от губительных зимой местных климатических условий. Война по плану Ермолова отлагалась до наступления весны и появления подножного корма. И вот курьер привез Давыдову приказание отступить и возвратиться в Джалал-Оглы.

“Рад сердечно успехам твоим,– писал ему Ермолов,– не досадую, что залетел ты слишком далеко. Напротив, доволен тем, что ты сумел воспользоваться обстоятельствами, ничего не делая наудачу. Похваляю весьма скромность твою в донесениях, которые не омрачены наглой хвастливостью, и сужу об успехах твоих действий по месту, из которого ты пишешь. Имей терпение, не ропщи на бездействие, которое я налагаю на тебя; оно по общей связи дел необходимо”.

23 сентября Давыдов возвратился на Дорийскую степь и принялся за постройку в Джалал-Оглы небольшого укрепления, которое должно было сторожить снеговой Безобдал. Между тем наступила глубокая осень, выпавшие снега в горах сделали Безобдал неприступным для персидских шаек,– и отряд Давыдова был распущен. Сам он возвратился в Тифлис, в главную квартиру. А когда, весной 1827 года, наступило вновь время военных действий, Ермолов не был уже кавказским главнокомандующим. Вместе с ним сошел со сцены персидской войны и Давыдов, успевший оставить на ней лишь мгновенный, но молниеносный след.

Давыдов – пламенный боец!
Он вихрем в бой кровавый,
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы... [3]

Как ни известны жизнь и деятельность знаменитого партизана Давыдова, и как, с другой стороны, ни мимолетно его участие в персидской войне, тем не менее здесь, на рубеже вновь вспыхнувшей ярким пламенем его победной звезды, не лишнее остановить внимание читателя на славном прошлом и на последних днях этого воина-поэта, русское сердце которого всегда билось в один такт с лучшими сердцами его времени.

Когда он, влекомый вечной жаждой подвига, явился на Кавказ, за его стареющими плечами стояла уже длинная не годами, а испытаниями жизнь, и за его именем следовала целая эпопея подвигов, значение которых приближалось к легендарному.

Человек русский, выражавший в лице своем отличительные качества истинного русского воина, Давыдов в рядах армии всегда пользовался необыкновенной популярностью,– был родной ей, чего недоставало многим вождям, не умевшим затронуть русской струны в сердце солдата. И обстоятельства жизни сложились исключительно благоприятно для развития в нем чисто народного воинственного духа. Детство, проведенное под солдатской палаткой, среди Полтавского легкоконного полка, которым командовал его отец, один из героев рымникской битвы, поэзия кочевого военного быта, наконец, встреча с великим Суворовым, мастерски впоследствии описанная самим Давыдовым, имели неотразимое влияние на весь умственный склад ребенка, одаренного пламенным воображением. В душе его вспыхнула искра любви к военным подвигам, и угасла она в нем только вместе с жизнью.

Давыдов начал службу в 1801 году, в кавалергардах. Беззаботная столичная жизнь, быть может, затянула бы другого в тину посредственности, но Давыдову довольно было случайного замечания, чтобы он серьезно взглянул на свое призвание. “Брат Денис,– сказал ему однажды Коховский, человек большого ума и обширного образования[4],– что за солдат, который не надеется быть фельдмаршалом, а ты не знаешь даже того, что нужно знать штаб-офицеру”. Самолюбие юноши было сильно затронуто. С жаром принялся он за книги и скоро стал одним из образованнейших по тому времени офицеров – знатоком русской военной истории. В то же время сказались в нем и первые проблески поэтического таланта. Часто, на солдатских нарах, во время его дежурства, в читальне, на полу кавалерийского стойла, он писал сатиры и эпиграммы, которыми начал свое литературное поприще. Через два года он уже был поручиком кавалергардов. “Но судьба, управляющая людьми, или люди, направляющие ее удары”, как выражается сам Давыдов, принудили его, в 1804 году перейти из гвардии в Белорусский гусарский полк, расположенный в Киевской губернии, в окрестностях Звенигородки. Это было “бешеное” время его. жизни. Поэт в душе, он вдохновлялся всем, что выходило из общего уровня жизни; он пел буйный разгул Бурцева с той же задушевной страстностью, как воспевал красоту женщины, природу – все, что поражало его воображение. Никто лучше его не опоэтизировал тогдашнюю гусарскую жизнь с ее добрыми товарищескими отношениями, беззаботной удалью, ухарскими проказами, лихими наездами... И стихи Давыдова выучивались наизусть, расходились в тысячах рукописных экземплярах, распевались повсюду. Справедливо сказал Языков:

Не умрет твой стих могучий.
Достопамятно живой,
Упоительный, кипучий,
И воинственно летучий,
И разгульно удалой...

Но перевод в Белорусский гусарский полк был вместе с тем первой злой насмешкой судьбы над Давыдовым: он помешал ему участвовать с кавалергардами в знаменитом Аустерлицком сражении, и когда, через два года, Давыдов переведен был обратно в гвардию, в гусары, положение его среди товарищей сделалось истинно нестерпимым. “В полку,– говорит Давыдов,– мы жили ладно; у нас было более дружбы, чем службы, более рассказов, чем дела, более золота на шашках, чем в ташках, более шампанского, чем печали... Всегда веселы и всегда навеселе!.. Но мне было двадцать два года от роду; я кипел честолюбием, уставал от бездействия, чах от избытка жизни... Оставив гвардию, еще не слыхавшую боевого выстрела, я провел два года в полку, который не был в деле, и поступил обратно в ту же гвардию, которая пришла из-под Аустерлица. От меня пахло молоком, от нее несло порохом, я говорил о рвении моем – мне показывали раны, всегда для меня завидные, или ордена, меня льстившие. И не раз вздох ропота на судьбу мою заструивал чашу радости”...

Судьба, однако же, продолжала смеяться над ним. Новая война,– и Белорусский полк, из которого Давыдов только что вышел, отправился в поход, в Пруссию, а гвардия, куда он поступил,– осталась на этот раз на месте. Все хлопоты попасть в действующую армию были безуспешны. “Вы знаете,– говорили ему,– что государь не любит волонтеров”.

“Я принимал за клевету такое святотатственное слово насчет государя,– говорит Давыдов,– почитая за сверхъестественное дело, чтобы русский царь не любил тех, кои рвутся вперед”...

И он, “закусив повода”, как выражается сам, бросался на каждую стезю, которая, как казалось ему, могла привести его к цели. Наконец хлопоты его увенчались успехом,– он был назначен адъютантом к князю Багратиону.

Первое сражение, в котором участвовал Давыдов, было Вольфсдорфское. Здесь он окурился порохом, и здесь же впервые ему пришлось обнажить свою гусарскую саблю. “Благородный пар крови курился и на ее лезвии” – говорит Давыдов, описывая свои первые боевые впечатления. Отгремела Прейсиш-Эйлауская битва, не имеющая в позднейшей истории равной себе по кровопролитию, кроме Бородинского побоища, которое, впрочем, едва-едва превышало ее потерями сражавшихся. “Черт знает,– говорит Давыдов, описывая, спустя много лет после того, это сражение,– какие тучи ядер пролетали, гудели, сыпались, прыгали вокруг земли, рыли по всем направлениям сомкнутые громады войск наших, какие тучи гранат лопались под ногами моими. То был широкий ураган смерти, ломивший все вдребезги, стиравший с лица земли все, что ни попадало под его сокрушительное дыхание...” Русские потеряли до тридцати семи тысяч убитыми и ранеными. “Подобному урону,– замечает Давыдов,– не было примера в военных летописях со времен изобретения пороха”.

Едва смолкли громы, оглашавшие поля Восточной Пруссии, как загорелась война в Финляндии, и Давыдов отправился туда вместе с Багратионом. “Там пахло еще жженым порохом,– говорит он,– там было и мое место!” В Северной Финляндии он поступил под начальство знаменитого Кульнева, говорившего, бывало, что “матушка Россия тем и хороша, что в каком-нибудь уголке ее да дерутся”,– и не отлучался от него уже до самого окончания кампании. Здесь-то и свел с ним ту задушевную дружбу, которая продолжалась до самого дня блистательной и завидной смерти последнего в 1812 году. Под руководством Кульнева прошел Давыдов курс аванпостной службы, вместе с ним разделял его суровую пищу, спал на соломе под открытым небом и познал всю цену спартанской жизни, необходимой для всякого, кто рвется “нести службу, а не играть со службой”. Финляндскую кампанию Давыдов впоследствии считал счастливейшим временем своей жизни. “Я был молод,– говорит он,– упоен военной службой, в беспрерывном бою с храбрым неприятелем и под руководством беспримерного авангардного начальника, Кульнева. К этому я был влюблен до поэтического вдохновения, окружен добрыми, славными товарищами, и с каким-то радостным чувством летел на пули бесстрашных стрелков неприятельских, посреди грозной финляндской. природы, в снегу по колено или на раскаленных летним зноем скалах. После жизнь никогда уже не дышала для меня такой поэзией.

Окончилась война в Финляндии,– и Давыдов уже сражается с турками под Гирсовым, Мачином, при Россевате, у Силистрии, в жарком бою под Татарицей, у стен Шумлы, на кровавом приступе Рущука. Он был в это время уже украшен золотым прейсиш-эйлауским крестом, золотой саблей за храбрость, носил в петлице владимирский крест, бриллиантовые знаки ордена св. Анны 2-й степени – на шее. Замечательно, однако, что в тот век, когда так быстро создавалась карьера многих военных людей, Давыдов медленно подвигался по лестнице чиновной иерархии и, после трех больших кампаний, все еще оставался только гусарским ротмистром. “Тому причинами были,– говорит его сын; – дух свободы, не терпящий стеснения слова, действия без оглядки, русское удальство, очертя голову – и за все про все ответ своей головой”.

Но вот наступил 1812 год, и Давыдов перешел во фронт, в Ахтырский гусарский полк, подполковником. Отступая от Немана, русские армии соединились под Смоленском и продолжали отходить к Бородину. Видя себя во всех арьергардных делах полезным не более простого гусара, Давыдов решился просить отдельную команду, создать партизанов,– и войну войсковую обратить в войну народную. Мысль эта нашла горячее сочувствие в пылкой душе Багратиона, и его же ходатайству она обязана была своим осуществлением. А войска тем временем занимали уже бородинскую позицию. Давыдов близко знал и это село, и окружающие поля: Бородино принадлежало деду и отцу его. Теперь ему приходилось быть свидетелем того, как дом отеческий, с которым он связан был дорогими воспоминаниями детства, одевался дымом бивуаков, и ряды штыков сверкали среди жатвы. “Там, на пригорке, где некогда я резвился и мечтал,– говорит он,– закладывали теперь редут Раевского. Красивый лесок перед пригорком обращался в засеку и кипел егерями, как некогда стаей гончих собак, с которыми я носился по мхам и болотам. Все переменилось. Завернутый в бурку и с трубкой в зубах, я лежал под кустом леса за Семеновским, не имея угла не только в собственном доме, но и в овинах, занятых начальниками”...

В самом Бородинском сражении Давыдов, однако же, не участвовал. За два дня до него, 24 августа, он с первой русской партизанской командой был брошен в тыл неприятельской армии,– и первые девять дней кочевал и сражался, имея только сто тридцать всадников. “Никогда не забуду тебя, время жестокое! – восклицает Давыдов, говоря об этих днях.– И прежде, и после я был в горячих битвах, проводил ночи стоя, прислонясь к седлу, и руки на поводьях, но не десять дней, не десять ночей к ряду,– и дело шло о жизни, а не о чести”. Опасность встречалась на каждом шагу не от одних неприятелей но и от русских крестьян, не всегда умевших отличать партизанский отряд от французов. В каждом селении ворота были заперты, и их оберегали толпы вооруженных крестьян. К каждому селению должен был подъезжать один из партизанов и говорить, что пришли к ним на защит, и освобождение русские, их земляки и братья. И часто в ответ на эти слова гремел выстрел, или летел пущенный с размаху топор. “Отчего же вы нас принимали за французов?” – спрашивал Давыдов, когда дело объяснялось и улаживалось. “Да, вишь, родимый, отвечали крестьяне,– это (показывая на его гусарский ментик), бают, на их одежу схоже”. “Да разве я не русским языком говорю?” “Да ведь у них всякого сброда люди”...

Тогда Давыдов убедился, что в народной войне надо применяться к народу не только языком, но и наружностью. Он сбросил гусарский ментик, облачился в чекмень, отпустил бороду, вместо аннейского ордена повесил на шею образ святого Николая,– и заговорил языком, понятным русскому простолюдину. Множество портретов изображают его в этом наряде, с бородой и с нагайкой в руке. С этой одеждой он не расставался до самого Дрездена. “Да и не до бритья горла было мне,– восклицает сам Давыдов,– когда неприятельская сабля так близко ходила вслед за бритвой”...

Первые действия Давыдова ограничились пространством между Гжатью и Вязьмой. Здесь, проводя ночи без сна, а днем прячась в лесах и вертепах, всегда настороже, всегда в тревогах,– он, поминутным истреблением обозов, транспортов и небольших отрядов, до такой степени тревожил тыл неприятельской армии, что французский губернатор Смоленска, Бараге д'Илье, отправил, наконец, для истребления его двухтысячный конный отряд; приметы Давыдова были подробно описаны, и приказано было схватить и расстрелять его как разбойника. Но Давыдов счастливо избежал встречи с Сильнейшим противником. Между тем французы покинули Москву, началось бедственное отступление их по смоленской дороге, появились новые партизаны– и Давыдов, вместе с Сеславиным, Фигнером и графом Орловым-Денисовым, был уже в состоянии выдержать кровопролитный бой под Ляховым, пытался даже померяться силами со старой наполеоновской гвардией. Вот как описывает он это в своем “Дневнике партизана”:

“3 числа, на рассвете, разъезды наши дали знать, что пехотные неприятельские колонны тянутся между Микулиным и Стеснами. Мы примчались к большой дороге и покрыли нашей ордой все пространство от Аносова до Мерлина. Неприятель остановился, чтобы дождаться хвоста колонны. Заметив это, граф Орлов-Денисов приказал нам атаковать его. Колонна была смята, и при этом отбито четыре орудия, взято в плен два генерала и до двухсот нижних чинов со множеством обозов. Наконец подошла старая гвардия, посреди которой находился сам Наполеон. Это было уже за полдень. Мы вскочили на коней и снова явились у большой дороги. Неприятель, увидя шумные толпы наши, взял ружье под курок, и гордо продолжал путь, не прибавляя шага. Сколько мы ни покушались отхватить хотя одного рядового от этих сомкнутых колони, они, как гранитные, пренебрегая всеми усилиями нашими, оставались невредимы. Я никогда не забуду свободную поступь и грозную осанку этих, всеми родами смерти испытанных воинов. Осененные высокими медвежьими шапками, в синих мундирах, белых ремнях, с красными султанами и эполетами, они казались маковым цветом среди снежного поля. Я как теперь вижу графа Орлова-Денисова, гарцующего у самой колонны на рыжем коне своем, окруженного моими ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казачьего полка. Полковники, офицеры, урядники, многие простые казаки устремились на неприятеля, но все было тщетно. Колонны двигались одна за другой, отгоняя нас ружейными выстрелами и издеваясь над нашим вокруг них бесполезным наездничеством”... Тем не менее, в течение этого дня, партизаны взяли еще одного генерала, множество обозов и до семисот пленных; но гвардия с Наполеоном прошла посреди толпы казаков “как стопушечный корабль между рыбачьими лодками”.

После этого дела Давыдов опять отделился со своей партией от остальных партизан и простер свои залетные набеги до самого Немана. Под Гродно он напал на четырехтысячный отряд венгерских гусар. “За стуком сабель,– говорят он,– застучали стаканы,– и город наш!”

Партизанские подвиги доставили Давыдову чин полковника, георгиевский крест и орден св. Владимира 3-й степени. “Меня уверяли,– прибавляет Давыдов,– что если бы я сказал тогда хотя два слова о Георгии 3-го класса, то, без сомнения, получил бы его весьма легко; но я был слишком высокого мнения об этом ордене, и притом слишком убежден, что далеко его не заслужил”.

Так окончился 1812 год, в котором Давыдов, как выражается сам,– “зарубил и свое недостойное имя”. Языков сказал про него:

Много в этот год кровавый,
В эту смертную борьбу,
У врагов ты отнял славы,—
Ты, боец чернокудрявый,
С белым локоном во лбу...

Сам Давыдов никогда не забывал этой кипучей, полной поэзии поры своей жизни: “Кочевье на соломе, под крышей неба!.. Вседневная встреча со смертью, неугомонная жизнь партизанская! – Вспоминаю о вас с любовью и теперь, когда в кругу семьи своей пользуюсь полным спокойствием, наслаждаюсь всеми удовольствиями жизни... Но отчего по временам я тоскую о той эпохе, когда голова кипела отважными замыслами, и грудь, полная надежд, трепетала честолюбием изящным и поэтическим”...

С переходом в Германию, Давыдов со своей партией шел впереди корпуса генерал-адъютанта Винценгероде. Но в сущности это был уже не партизанский отряд, а один из тех авангардов, которые предшествуют движению передового корпуса. Крутой поворот от вольных перелетов к размеренным переходам по маршрутам, запрет сражаться с неприятелем без особого разрешения – были не по душе Давыдову. Кипучая молодость, удалая и своевольная, и, главное, соблазнительная близость неприятеля вызвали его на тот последний смелый наезд, от которого пострадала вся его заграничная служба. С горстью казаков он взял столицу Саксонии, Дрезден,– и через сутки был отрешен за это от командования и послан в главную квартиру для предания суду.

Чтобы понять это обстоятельство, нужно знать, при каких условиях совершено Давыдовым это дерзкое покорение Дрездена. Бурное военное время создало в эту эпоху целые толпы искателей известности. “В союзных армиях – рассказывает Давыдов,– все только и мечтали о столицах, торжественных въездах, о повержении ключей их к стопам императора. На мою беду подручных столиц в то время было только две, из коих Берлин захватил уже Чернышев, а Дрезден оставался еще на удалого. И Блюхер, и Винценгероде двинулись к этому доброму Дрездену с целыми армиями, не постигая, что слава подвига оценивается большим или меньшим количеством средств, употребленных на предприятие, и что взятие Берлина целой армией не составило бы никакого подвига, тогда как взятие того же Берлина легким отрядом Чернышева справедливо его прославило. Вот почему Блюхер,– тогда еще без ореола Кацбаха, Бриена и Ватерлоо, желая захватить Дрезден, направил Винценгероде в противную сторону, а Винценгероде, имея ту же самую мысль, действовал подобным же образом относительно меня и Ланского, желая, так сказать, украдкой достигнуть соблазнительного предмета. Я не понимал тогда этой особого рода политики, не мог предвидеть, чтобы взаимные тонкости моих начальников остались тщетными и что мне было определено судьбой, поддев их обоих, сломить себе шею. И вот этот добрый Дрезден является подводным камнем, о который ударилось в беззаботном и отважном полете своем на всех парусах мое корсарское судно”.

Дело в том, что 8 марта Давыдов с тремя казачьими полками, в которых было не более пятисот наездников, явился под стенами Дрездена, разложил огромные костры, чтобы ввести неприятеля в заблуждение” и послал требовать сдачи города. После длинных переговоров, французский генерал Дюрют с пятитысячным отрядом согласился, наконец, очистить весь новый Дрезден и отступить на Эльбу. Условия были подписаны и 10 марта, задолго еще до рассвета, Давыдов велел своей партии готовиться к парадному вступлению в город. “Надо было блеснуть чем Бог послал,– говорит он,– и мы сами нарядились в самые новые одежды. Я тогда носил курчавую, черную, как крыло ворона, окладистую бороду; одежда моя состояла из черного чекменя, красных шаровар и красной шапки с черным околышем, я имел на себе черкесскую шашку и ордена: на шее Владимира, Анну, алмазами украшенную, и прусский “За достоинство”, в петлице – Георгия. В полдень партия села на коней и вошла в ворота укрепления. Тут стоял французский караул, который отдал честь, при барабанном бое”... Исключить из договора эту статью Давыдов ни за что не соглашался, желая сделать жителей Дрездена очевидными свидетелями унижения французов перед русскими.

Поблагодарив гарнизон легким приподнятием шапки, Давыдов, окруженный своими офицерами и конвоем ахтырских гусар, въехал в Дрезден; за ним потянулись казачьи полки, “и песенники, ехавшие впереди Бугского полка, залились:

Растоскуйся, моя сударушка...

Погода была прелестная, число любопытных было невероятное, и на улицах не было свободного места, во всех окнах торчали головы: самые крыши были усеяны народом; иные махали платками, другие бросали шляпы в воздух; и все кричало, ревело и вопило: “Ура, Александр! Ура, Россия!” И в этом многогласном хоре, прославлявшем два столь огромные имени, и мое недостойное имя извивалось, подобно звуку флейточки среди оглушительного гула труб и литавр”.

11 числа, ночью, неприятель стал отступать из Старого города. Судьба, улыбаясь, казалось, призывала Давыдова овладеть и последней половиной Саксонии,– как вдруг, на рассвете 13 числа, явился сам Винценгероде, бросивший корпус и прискакавший на почтовых из Бауцена. Он обвинил Давыдова в том, что тот самовольно подошел под Дрезден и осмелился заключить конвенцию, тогда как существовал приказ, строго запрещавший входить с неприятелем в какие бы то ни было условия и договоры. Последнее Винценгероде называл государственным преступлением и заключил свою речь словами: “Я не могу избавить вас от суда. Немедленно сдайте вашу команду и отправляйтесь в главную квартиру”.

Каждому, кто был отрываем от своей любимой военной семьи, будут понятны чувства, взволновавшие тогда Давыдова. “От Бородинского сражения до вступления в Дрезден,– говорит он,– я сочетал свою судьбу с судьбой своей партии, мое существование с ее существованием. Я расставался уже не с подчиненными; я оставлял в каждом гусаре – сына, в каждом казаке – друга. О, как черствый сухарь на бивуаке, запах жженого пороха и кровавая купель сближают людей между собой! При расставании со мной пятьсот человек рыдало... Я сел в почтовую коляску и выехал в те самые ворота Нового города, в которые за два дня перед тем так радостно и с торжеством входил во главе своей партии”...

Через несколько дней по прибытии его в главную квартиру, в Калиш, в соборе служили благодарственное молебствие, сопровождаемое пушечными выстрелами, за взятие Дрездена. “А я,– говорит Давыдов,– слушал их, скитаясь по улицам города”. Но справедливость царя-покровителя, как выражается он, была щитом беспокровного. “Как бы там ни было,– сказал Государь, по выслушивании дела,– а победителя не судят”,– фельдмаршал приказал немедленно возвратить Давыдову ту самую партию, которой он командовал. Но партия была уже распущена, и Давыдов остался при армии без должности, как корсар, потерявший корабль свой. Позже он был назначен командиром Ахтырского гусарского полка, с которым и кончил кампанию 1814 года.

Замечательно, что Давыдов, герой отечественной войны, герой Дрездена, деятельный участник битв под Лейпцигом, под Ларотьером и Красном, за весь заграничный поход не получил ни одной награды. С ним вышел даже беспримерный случай, которого, можно сказать, ни с кем никогда не бывало: за сражение под Ларотьером, 20 января 1814 года, он был произведен в генерал-майоры, а спустя некоторое время ему было объявлено, что производство его состоялось по ошибке,– и Давыдов должен был снова надеть полковничьи эполеты. Генеральский чин возвращен был ему только 21 декабря 1815 года.

Войны окончились. Давыдов уехал в бессрочный отпуск, женился и в 1823 году окончательно вышел в отставку. К этому времени относятся его капитальные труды: “Опыт теорий партизанских действий” и “Партизанский Дневник”,– сохранившие за собой большое значение в военной литературе и до настоящего времени.

Его стихотворения того времени отмечены талантом сильным и оригинальным. Но Давыдов не сделался записным литератором и не видел в этом настоящего своего признания.

Я не поэт, я партизан-казак,—

сказал он сам про себя в известном стихотворении:

Я иногда бывал на Пинде, но наскоком,
И беззаботно, кое-как,
Раскидывал перед Кастальским током
Свой независимый бивак.
Нет, не наезднику пристало
Петь, в креслах развалясь, лень, негу и покой...
Пусть грянет Русь военною грозой —
Я в этой песне – запевало.

Но войны не было. Ермолов два раза просил о назначении Давыдова командующим войсками на Кавказской линии,– и ему дважды отказали. “Сперва,– говорит Давыдов,– мне предпочли Лисаневича, а потом Горчакова”. Между тем все, знавшие Давыдова, говорят, что это был немаловажный промах. На Кавказской линии был нужен человек решительный и умный, не только исполнитель чужих предначертаний, но сам творец своего поведения, недремлющий наблюдатель всего, что угрожало порядку и спокойствию от устьев Лабы до Андреевской. “Давыдов,– писал Грибоедов своему другу Бегичеву,– во многом исправил бы здесь ошибки самого Алексея Петровича. Эта краска рыцарства, которой судьба оттенила характер нашего приятеля, привязала бы к нему кабардинцев,– а это именно и было то, чем мы никогда не умели воспользоваться...”

С восшествием на престол императора Николая, Давыдов снова поступил на службу, и с берегов Москвы судьба переносит его на отдаленную границу с Персией, на ту единственную пограничную черту России, где земля не звучала еще под копытами его коня. Его назначение в Грузию состоялось при довольно исключительных обстоятельствах. Вот как рассказывает он об этом сам.

Зачисленный по кавалерии и живя с семейством, то в Москве, то в своем подмосковном имении, он ожидал коронации, ни мало не думая о действительной службе, то есть о службе во фронте или на войне. “К первой я совершенно неспособен и признан таковым высшим начальством,– говорит он,– а о войне не было и слуху”. Но 9 августа, приехав во дворец, чтобы представиться государю, прибывшему тогда в Москву для коронации, он заметил, как Дибич беспокойно переходил от одного генерала к другому и делал распоряжение о немедленном возвращении в Грузию тех, которые принадлежали к отдельному Кавказскому корпусу. Ничего не зная о вторжении персиян, Давыдов полагал, что черкесы сделали один из тех набегов на Кубань, которые случались и прежде,– а многочисленные и сильные недоброжелатели Ермолова старались, вероятно, придать этому простому обстоятельству какое-нибудь особенное значение. Но вот в залу вошел государь и, подойдя к Давыдову, сказал, что рад его видеть, благодарил за то, что он снова надел эполеты в его царствование, и, наконец, спросил: может ли он служить в действительной службе? Давыдов отвечал: “Могу, государь”,– и император, милостиво улыбаясь, пошел далее.

На следующий день, на разводе, генерал Бутурлин отвел Давыдова в сторону и сказал: “Знаете ли, что я сейчас говорил о вас с Дибичем? Он спрашивал, согласитесь ли вы ехать в Грузию, где теперь война и куда государь хочет послать вас?” “Что же ты сказал?” – “Я не знал вашего намерения и, желая дать вам средства отказаться, буде вы не захотите принять такого предложения, сказал, что вряд ли вы согласитесь, имея большую семью и расстроенное имение. Теперь ваше дело, решиться ехать в Грузию или нет”.

Пока Бутурлин говорил, Давыдов уже решился – и решился ехать. “Слово война,– говорит он,– по сю пору имеет для души моей звук магический, да и выбор меня первого на путь опасности и чести не мог не льстить моему самолюбию, столь мало избалованному в течение всей моей двадцатисемилетней службы”. 11 августа Давыдов явился к Дибичу. “Государю угодно, чтобы вы ехали в Грузию,– сказал ему Дибич,– там война, ему нужны отличные офицеры; он избирает вас, но прежде желает знать – согласитесь ли вы на это назначение?” – “Прошу вас, доложите его величеству,– ответил Давыдов,– что я не колеблюсь ни минуты и что благодарное сердце мое никогда не забудет этого знака его внимания ко мне”.

Так решено было назначение Давыдова. На следующий день, 12 августа, он уже откланивался государю. Император принял его в своем кабинете. “Прости меня, Давыдов,– сказал он,– что я посылаю тебя туда, где, может статься, тебе быть не хочется”. “Я пришел благодарить ваше величество,– отвечал Давыдов,– за выбор столь лестный для моего самолюбия. Я так мало избалован, государь, судьбой в течение моей службы, что от милостивого вашего воззрения я вне себя от восторга и счастья. Сделайте милость, государь, коль скоро предстанет прямая, честная, опасная дорога, не спрашивайте, хочу я или нет избирать ее. Бросайте меня прямо на нее; верьте, что я это сочту за особое благодеяние А теперь,– добавил он – позвольте мне, ваше величество, изложить мою просьбу”.– Что такое? – “Когда война кончится, позвольте, не спросясь ни у кого, возвратиться в Москву,– я здесь оставляю хвост, жену и детей”. “Я тебя не определяю в Кавказский корпус,– сказал государь,– а посылаю туда для войны с оставлением по кавалерии; следовательно, ты к этому корпусу не принадлежишь. Когда война кончится, скажи Алексею Петровичу, что я желаю твоего возвращения, он тебя отпустит, и дело кончено”.

Потом, остановившись у бюро и рассказав Давыдову с очевидным неудовольствием о вторжении персиян, о взятии у нас двух орудий и гибели нескольких рот, государь передал словесно некоторые приказания к Ермолову, обнял Давыдова и заключил свидание следующими словами: “Ну, прощай, любезный Давыдов, желаю тебе счастья, и первое известие о тебе иметь вместе с твоими успехами”.

Довольный, полный надежд и желаний, Давыдов через три дня уже скакал на Кавказ. Но, как мы выше видели, надеждам его исполниться было не суждено. Вся роль его в персидской войне ограничилась незначительным миракским делом и набегом на Эриванское ханство, которому со стороны персиян не было противопоставлено никакого сопротивления. С падением же Ермолова, Давыдов обречен был на полное бездействие.

“Родство мое с Алексеем Петровичем, сошедшим так рано со служебного поприща,– писал он в одном из своих частных писем,– поставило меня в затруднительные отношения с Паскевичем и с новыми лицами. Я, впрочем, перенес бы стоически все неприятности, если бы получил какую-нибудь команду, ибо был прислан самим государем на действительную службу, а от Паскевича получил приказание сопровождать без службы главную квартиру, вместе с маркитантами, тогда как генерал Панкратьев, младший меня в чине, никогда не бывший военным человеком и давно уже просившийся в обер-полицеймейстеры, получил блистательное назначение и команду, состоящую из шести тысяч человек. Я бы, может быть, победил в себе чувство оскорбленного самолюбия, если бы сам просился в Кавказский корпус; но это дело было уже не мое, а моего государя – и потому я решился выбыть из корпуса”.

Зимой Давыдов ездил в Москву повидаться с семейством; весной он возвратился на Кавказ, но, не получив никакого назначения в действующем корпусе, остался в Пятигорске на минеральных водах и провел там все лето 1827 года, прислушиваясь к отдаленному грому русских побед. Тогда-то, в грустном уединении, он написал свое известное стихотворение:

Нет, братцы, нет! Полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой.
..................................................
Аракс шумит, Аракc шумит,
Араксу вторит ключ нагорный,
А Алагез, нахмурясь, спит,
И тонет в влаге дол узорный;
И веет с пурпурных садов
Зефир восточным ароматом,
И сквозь сребристых облаков
Луна плывет над Араратом.
Но воин наш не упоен
Ночною роскошью полуденного края,
С Кавказа глаз не сводит он,
Где подпирает небосклон
Казбека груда снеговая...
На нем знакомый вихрь, на нем громада льда,
И над челом его, в тумане мутном,
Как Русь святая недоступном
Горит родимая звезда.

Величавая природа Кавказских гор, роскошные долины Иверии, библейский Арарат, в виду которого, как буря, пронесся он со своим летучим отрядом, неизгладимо запечатлелись в его чуткой душе и отразились в звучных стихотворениях его. Персидская война, по своей кратковременности, конечно, ничего не прибавила к славе знаменитого поэта-партизана, но она связала имя Давыдова с Кавказом, куда так долго и так напрасно стремились его желания и думы.

Возвратившись с Кавказа, Давыдов поселился в своей приволжской деревне. И вновь потекли для него дни томительного бездействии, тем более отзывавшегося на нем, что вслед за персидской войной возникла турецкая, а он лишен был участия в них. Душевное состояние его сказывается в его стихотворениях, относящихся к этой эпохе.

Давно ль под мечами, в пылу батарей,

– говорит он в одном из них.

И я попирал дол кровавый
И я в сонме храбрых, у шумных огней,
Наш стан оглашал песнью славы?
Давно ль?.. Но забвеньем судьба меня губит,
И лира немеет, и сабля не рубит...

Мятеж, вспыхнувший в Польше, вызвал его, однако же, еще раз на ратное поле. 12 марта 1831 года он прибыл в главную квартиру русской армии и тронут был до глубины души приемом, который ему сделали. Знакомые и незнакомые, старые и молодые, офицеры и солдаты,– все приветствовали его с нескрываемой радостью. Через десять дней он был уже в Красноставе, где кочевал порученный ему отряд – Финляндский драгунский полк и три полка казаков. С этим летучим отрядом он берет приступом город Владимир-Волынск и усмиряет этим мятеж, охвативший Волынь и Подолию. Затем он командует передовыми отрядами в корпусе Ридигера, сначала в окрестностях Люблина, потом за Вислой, между Варшавой и Краковым.

За приступ Владимира Дибич представил Давыдова к ордену св. Георгия 3-го класса; но этой награды он получить не удостоился. Чин генерал-лейтенанта, анненская лента и Владимир 2-го класса – вот последние боевые награды его. Окончилась война, и Давыдов снова в Москве, на родине, в кругу своего семейства, снова за литературным трудом.

В это время он ведет обширную переписку с Вальтером Скоттом и обменивается с ним подарками. Английский романист прислал ему свой портрет; Давыдов, не считая приличным отплатить тем же, отправил ему куртинскую пику и персидский кинжал, отбитые им вблизи Эривани, и черкесский лук с колчаном, наполненный стрелами, который ему удалось добыть проездом через Кавказскую линию. Но Вальтер Скотт сам приобрел гравированный портрет русского партизана,– “черного капитана”, как звали его в Англии. “Портрет этот,– писал Давыдову Вальтер Скотт,– висит в моем кабинете оружия, над предметом весьма для меня драгоценным: это меч, завещанный мне предками, который в свое время не оставался в праздности, хотя три последние миролюбивые поколения нашего племени и вели жизнь спокойную”.

Пушкин, Жуковский, Языков, Вяземский и многие представители русской литературы находились с Давыдовым в дружеской переписке. Посылая ему историю Пугачевского бунта, Пушкин писал ему между прочим:

Тебе певцу, тебе герою!
Не удалось мне за тобою,
При громе пушечном, в огне,
Скакать на бешеном коне.
Наездник смирного пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир ...
Но и на этой службе трудной,
И тут, о, мой наездник чудный.
Ты мой отец и командир.
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой;
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой!

Наступил 1839 год. Россия готовилась, к торжественному открытию Бородинского памятника. Давыдов не остался равнодушным к этим приготовлениям. Он подал государю записку, в которой убедительно просил перенести тело славного князя Багратиона, покоившегося в селе Сима, Владимирской губернии,– или на Бородинское поле, или в Александро-Невскую лавру, где лежит Суворов. “В первом случае,– писал Давыдов,– великая жертва сочеталась бы с великим событием; во втором – знаменитый питомец лег бы возле великого своего наставника”. Император Николай вполне оценил эту мысль и приказал перенести прах Багратиона на берега Колочи, на то место, где герою суждено было в последний раз померяться с врагами России. На Давыдова возложено было сопровождать гроб князя на Бородинское поле. Но Провидение не судило ему, однако, дожить до этой торжественной минуты. За несколько месяцев до открытия памятника, 22 апреля 1839 года, он неожиданно скончался в своем имении в Верхней Мазе, Сызранского уезда, Симбирской губернии.

Торжество на Бородинском поле происходило без него.

Так без тебя торжествовала
Россия день Бородина,
И в час молебствия, когда
Своих защитников считала,—
“Еще одним их меньше стало”,
Сказала с грустию она.

Так писала о нем графиня Ростопчина. Жуковский также посвятил ему строфы в своей известной “Бородинской годовщине”:

И боец, сын Аполлонов,
Мнил он гроб Багратионов
Проводить в Бородино...
Той награды не дано:
В миг Давыдова не стало!
Сколько славных с ним пропало
Боевых преданий нам!
Как в нем друга жаль друзьям!

Давыдов представлял собой необыкновенный пример служения отечеству вполне бескорыстного. “Мир – и о Давыдове нет слуха; но повеет войной – и он уже тут, торчит среди битв, как казацкая пика”. И в этих немногих словах вся характеристика Давыдова.