XXIV. ВОЗВРАЩЕНИЕ КАРАБАГСКОГО ХАНА

Среди живших в Персии ханов, некогда владевших теми землями, которые отошли к России по Гюлистанскому договору, выделялся своим влиянием и политическими связями Мехти-Кули-хан Карабагский. Когда, в 1826 году, персидские полчища вторглись в Карабаг, значение хана, имевшего на родине много сторонников, втайне вздыхавших по деспотической татарской старине, возросло до самой высокой степени, до какой только оно могло достигнуть. Но Елизаветпольская победа в один момент превратила гордого хана опять в бездомного изгнанника, с той притом невыгодной разницей, что перед войной и сам он был полон надежд, и персияне возлагали на него надежды, а теперь его иллюзии были разбиты и влияние потеряно.

При таких обстоятельствах, положение карабагского хана в Персии, которая не могла не винить и его в возбуждении столь несчастной войны, становилось невыносимым. Ему естественно было склоняться к мысли – поискать более выгодных условий жизни на другой стороне Аракса, сблизившись с русскими. Такое настроение хана, конечно, не могло оставаться тайной в Тифлисе, и вот, еще во время пребывания на Кавказе Дибича, с ним начинаются переговоры относительно перехода его на русскую сторону. Полагали, что с возвращением хана исчезнет главная причина пограничных смут, волновавших население, и Карабаг, умиротворенный внутренне, станет, напротив, обороной для лежащих позади его других мусульманских областей Закавказья.

Карабагом управлял в то время князь Иван Николаевич Абхазов, один из немногих, еще оставшихся в рядах кавказского корпуса, героев Ленкоранского штурма. С доблестью солдата он соединял большие административные способности и возбуждал к себе нелицемерное уважение всех, кто имел с ним дело; его слово ценилось высоко азиатами, и на обоих берегах Аракса верили ему безусловно. На этого человека и было возложено ведение переговоров с Мехти-Кули-ханом. Хан охотно вступил в переговоры, и соглашался не только вернуться в Карабаг, но брался перевести с собой все те племена, которые вместе с ним укрывались в горах Даралагеза и оттуда, в случае движения русских к Нахичевани, могли угрожать сообщениям Паскевича. С переходом в русское подданство этих племен, персияне теряли в них до четырех тысяч превосходной конницы, а Закавказский край получал, напротив, крепкую охрану для своей границы. Но что было всего удивительнее, так это то, что хан не ставил со своей стороны никаких условий, и в письмах к Абхазову просто отдавал себя на милосердие русского государя, прося лишь, чтобы ему разрешено было жить в Шуше, в доме, который когда-то принадлежал ему и его предкам. Таким миролюбивым настроением хана не хотели, однако, злоупотреблять: ему обещали возвращение генеральского чина, четыре тысячи червонцев пенсии и управление в Карабаге теми тремя-четырьмя тысячами семейств, которые он обещал вывести из Персии. . Когда договор был заключен, колонна из двух батальонов Козловского полка, четырех сотен казаков и двух горных орудий, под личным начальством генерала Панкратьева, выступила 27 мая из Джабраильских садов, где стояли тогда главные силы Карабагского отряда, и пошла через Ах-Углан, Шушу и Герюсы к Эрихлинскому ущелью, чтобы оттуда содействовать хану в переходе его на русскую сторону.

Один из участников этого похода подробно описал и живописную природу гор, через которые проходил отряд, и трудности, которые пришлось преодолевать ему. В поэтических чертах рассказывает он, между прочим, о последнем вечере, проведенном перед походом, в лагере, в Джабраильских садах.

Полный месяц еще бледно светил с высоты небес на горы Дагестана и на Муганскую змеиную степь, серебря вечерние туманы, которые в фантастических очертаниях клубились над Араксом, по всему протяжению его от Худоперинских теснин до Асландузского, иначе, Котляревского кургана, столь памятного персиянам по двум боевым заутреням, отпетым здесь русскими в 1812 году, под начальством героя Котляревского. А за Араксом, из-за прибрежных его высей, вдали теплился замирающим лучом уже зашедшего солнца один только ледяной череп великолепного Севелана. Направо, на серебряном поле заката, вырезывались черными зубцами вершины Саксагана и Зиарата,– исполинов живописного Карабага. В тылу лагеря, по мелким погорьям извивалась дорога, ведущая в Россию, доброе, славное, великое отечество.

Среди этой чудной картины, в чудный южный вечер солдаты готовились к походу. Снялись с лагеря еще до солнечного восхода.. Прохладной утренней зарей отряд успел выбраться из душного Черекенского ущелья,– и солнце застало его уже на высотах Кандалана, где зной сменялся горной прохладой. Первый ночлег войска имели в Чинахчи, имении князя Мадатова.

На другой день, разобрав по рукам горные единороги, отряд начал подниматься по горной лесистой тропе на высоты Саксагана, оставляя в стороне, вправо, живописную Шушу. То поднимаясь на возвышенные кручи, то опускаясь в глубокие теснины, усталые войска добрались наконец, к полудню, до его вершин и были вполне вознаграждены за трудный переход великолепной картиной природы, раскинувшейся перед взорами их на все четыре стороны. На север, из-за шушинских твердынь, синели снеговые выси Кавказа; на восток расстилалась необозримая Myганская степь, сливавшаяся в синеве дали с водной равниной Каспия; на запад картина обрамлялась, как резьбой, горами Даралагеза, на хребте которых, как три окаменелые всадника, три сторожа древней Армении, вздымались исполины Сальварти, Эрихли и Клисали; на юге беспорядочной толпой скучивались горы Азербайджана, и среди них вставал громадный Севелан, блистая ледяным своим шлемом, опушенным белыми, как перо страуса, махровыми облаками. Справа, из глубины ущелья, смотрело небольшое, но чрезвычайно красивое селение, Карагаралы, с его фиолетово-розовыми саклями и башенками, то погружаясь в воздушный поток клубившегося тумана, то снова выплывая на млечную его поверхность. Сама вершина Саксагана, на которой остановились войска, была покрыта голыми утесами, поросшими кое-где вековыми огромными соснами; соломенные курени постовых казаков и живописный бивуак русского отряда дополняли собой роскошную картину. Недоставало в ней только волн океана, чтобы соединить всю возможную красоту природы и довершить очарование. Недоставало еще Сальватора Розы, который своей волшебной кистью перенес бы на полотно этот изумительный горный пейзаж Карабага.

Гуськом начали войска спускаться по тропинке, едва проторенной и лепившейся по утесам, высящимся над безднами. “Проезжаешь такие места, скрепя сердце и удерживая дыхание, которое, вырываясь из груди, кажется, в состоянии, как вихрь урагана, сорвать тебя, вместе с конем, с утеса, на котором пробиты копытами ступени,– говорит очевидец.– Конь непременно должен ступать верно в эти каменные полированные гнезда,– в противном случае, ни он, ни всадник более не жильцы здешнего мира, а даровая добыча шакалам и орлам нагорным”...

К позднему вечеру, преодолев трудный путь и перейдя по деревянному мосту быструю каменистую реку Ах-Кара-чай, отряд остановился для ночлега на правом берегу ее, на том самом месте, где за год перед тем Аббас-Мирза, с большей частью своей армии, опрокинулся на батальон Назимки.

Отсюда, за Ах-Карачайским ущельем, начинается уже возвышенная равнина, и в одном из глубоких оврагов, которыми она перерезана, притаилась бедная армянская деревня Горонсуры. Здесь нашего рассказчика поразила одна случайная встреча, глубоко запавшая ему в душу и рисующая трагическую судьбу человека в этих странах, где так мало обеспечена была человеческая жизнь. “При самом входе в деревню,– говорит он,– я встретил молодую армянку, стоявшую с кувшином у каменного придорожного водоема. Взглянув на меня, она вскинула кувшин на плечо и быстро, как джейран, взбежала на скалу к своей сакле. Я спросил о ней переводчика, и он, как уроженец Горонсуры рассказал мне много подробностей: имя ее Сусанна, она дочь тамошнего мелика, которому Аббас-Мирза в прошлом году приказал выколоть глаза за то, что в его магале не нашлось достаточного количества ячменя для конюшни шах-заде; теперь живет она со слепым отцом своим. Долго стоял я и смотрел на саклю, где скрылась армянка; а когда догнал ушедший отряд и оглянулся, Горонсуры потонули уже в своем глубоком овраге, и над ним высоко в небе, широкими кругами, носился хищный коршун”... Зловещая птица как бы предсказывала драму, уже готовую совершиться.

Ночевали в этот день в знаменитых Герюсах, расположенных в тесном и живописном ущелье; затем, 30 мая, прошли гремучую, богатую форелью, реку Базар-Чай, миновали пустое, издавна оставленное жителями селение Энгеля-Юрт, и к полудню достигли; наконец, Ах-Караван-Сарая, крайней цели экспедиции. Здесь Панкратьев должен был ожидать приезда Мехти-Кули-хана. Ах-Караван-Сарай находится на высотах, широким гребнем своим связывающих между собой Сальварти на юге и Эрихли на севере. Там, на этом гребне, поднимается довольно высокая и широкая в своем основании известковая коническая гора, в которой высечена пещера, могущая дать приют во время непогоды небольшой цепи лошаков с их вьюками и вожаками. Вот эта-то пещера и носит собственно название Ах-Караван-Сарая. На этой точке – перевал из Карабага в Нахичевань. Вид отсюда, особенно вдоль Эрихлинского ущелья, живописен, хотя дик и пустынен; долина Аракса с возвышенного места отсюда видна как на ладони.

Пока отряд делал привал, сотня казаков и двадцать конных армян, под начальством автора этих воспоминаний, посланы были осмотреть Эрихлинское ущелье, сделать съемку, а если можно будет, достать языка в селении Кара-Бабе и разузнать о неприятеле, особенно собрать сведения о крепости Аббас-Абаде, тогда еще бывшей в руках персиян. Медленно, с большими затруднениями углублялся небольшой конный отряд по нагорной тропе в ущелье и через час спустился на речку Кара-Бабу. Вырываясь из теснин с вершин Эрихли, с ревом и грохотом бросает она свои волны и пену через пороги обрывистого каменистого русла, и только уже далеко впереди течение ее становится более ровным, спокойным. Отряд нашел, однако же, безопасный брод и переправился на правый берег. Раздвинувшееся ущелье скоро открыло перед ним и селение Кара-Бабу. Оно стояло на возвышенной отлогой поляне и издали казалось небольшим, обнесенным стеной редутом, с торчащими по углам его башенками. Там можно было ожидать присутствия неприятеля, а потому отряд остановился и послал вперед, на разведку, небольшую летучую партию. Казаки, доскакав до селения, начали махать отряду руками и, в знак занятия грозной, молчаливо и угрюмо стоявшей твердыни, водружали на ее стенах донскую пику, накрытую шапкой. “Если такой, знак походил более на геодезическую веху, нежели на победную орифламу,– замечает рассказчик,– мы в том не были виноваты,– простым рекогносцировкам орлов не доверяют”.

Уже последние лучи заходящего солнца золотили высоты Ах-Караван-Сарая, когда возвращавшаяся назад рекогносцировочная партия стала подходить к русскому лагерю и увидела в нем необычное движение. Приехал Мехти-Кули-хан Карабагский. Его встретили с почестью и тотчас провели в палатку генерала Панкратьева. Пока они беседовали, в стороне, недалеко от бивуака, разбили для него огромный шатер, а далее шумным табором расположилась многочисленная ханская свита. Мехти был уже старик лет шестидесяти, с короткой и редкой седой бородой, с тусклыми, безжизненными глазами; высокий и худощавый, он отличался, однако, гордой осанкой, усвоенной им еще в то время, когда он был действительным повелителем Карабага.

Персияне неохотно выпускали Мехти-Кули-хана из своих рук. Он сам успел ускакать от погони, но весь обоз его был отбит, а семейство обязано спасением только необычайной отваге приверженного к нему Али-бека. Видя, что персияне уже настигают, отважный бек, несмотря на половодье, дерзко бросился в волны Аракса и успел переправить ханское семейство прежде, чем враги доскакали до берега. Все имущество самого Али-бека,– как говорят, тысяч на шестьдесят,– осталось в ханском обозе и взято неприятелем.

Наступила темная ночь. Тучи заволокли и небо, и русский отряд, бивуакировавший на высотах Ах-Караван-Сарая,– как вдруг, часов в десять вечера, ударили подъем. Получено было известие, что неприятель в значительных силах переправляется близ Маральяна на русскую сторону. И так как войскам, стоявшим в Джабраильских садах, предстояло, быть может, выдержать упорную битву, то Панкратьев должен был спешить к ним на помощь форсированным маршем.

В непроницаемой мгле, накрывшей солдат, “как инквизиторским капюшоном”, по выражению рассказчика, нельзя было различить дорогу, и отряд двигался ощупью вслед за проводником-татарином, который на белой лошади ехал впереди. А между тем дождь превратился в ливень; гигантские молнии, рассекая небо, опоясывали отряд огненными лентами; гром грохотал беспрерывно и сливался по временам в один нескончаемый оглушительный рокот. Лошади вздрагивали; люди скользили и падали. На каждом шагу грозила опасность оборваться в бездну, которая, при блесках молнии, показывала с левой стороны свою черную зияющую пасть. А грозный Сальварти, как горный дух, сопровождал отряд справа, выставляя из-за туч мрачное чело свое, увитое перунами.

По счастью, гроза скоро начала затихать, тучи быстро мчались на юг. Вот и небо распахнулось уже синим куполом, с мириадами звезд и полным месяцем. Выбравшись из душного ущелья, войска увидели перед собой горонсурскую равнину, покрытую густым черным дымом. Еще несколько шагов вперед,– и стало ясно, что горит степь. Пожар с невероятной скоростью обнял почти все видимое пространство, и русская артиллерия уже с трудом переехала через выжженное поле, ежеминутно опасаясь за свои зарядные ящики.

Горонсуры Панкратьев нашел в тревоге и смятении: там только-только что были персияне, и одна из их уходивших партий виднелась еще на горизонте. “Невольно вздрогнул я и вспомнил зловещую птицу,– рассказывает автор этих воспоминаний.– И предчувствие мое оправдалось: хищный коршун схватил голубку!.. Мы узнали от жителей, что персияне, вероятно, переправившиеся через Аракс из Урдабала или Мигри, всего за несколько часов до нашего прихода, сделали набег на селение, разграбили в нем несколько саклей, убили старого, слепого мелика и увезли его бедную дочь. Сердце мое облилось кровью при этой вести... Я видел и несчастного мелика, обезображенный и неприбранный труп которого еще лежал на окровавленном помосте его разграбленной сакли. Генерал немедленно отрядил пятьдесят казаков в погоню за хищниками. Казаки доскакали до Ахкарачайских ущелий и вернулись ни с чем; один из них во время погони поднял только красное покрывало и привез era в лагерь. Это было покрывало армянки, дочери мелика; я его узнал и купил у донца на память за два червонца”.

В тот же день, на походе, рассказчику довелось увидеть еще раз карабагского хана, но уже при обстоятельствах необыкновенно странных, исключавших всякое представление об известной сановитости ханов, их азиатской гордости, презрения к женщинам и ярко рисующих в то же время полную распущенность восточных нравов.

“Когда отряд двинулся дальше,– говорит рассказчик,– я отделился от него, чтобы произвести по дороге маршрутную съемку. Поднимаясь в сторону по склону небольшой возвышенности, я увидел внизу, на поляне, скакавшую женщину в татарской одежде. Разноцветное клетчатое покрывало ее развевалось по воздуху. Я невольно подумал о бедной армянке и, желая разглядеть наездницу, придержал коня. Вдруг из придорожных кустов выскочило человек десять верховых татар; они мгновенно окружили беглянку, и один из них, чрезвычайно красивый татарин, сильной рукой сорвал ее с седла, ловко перекинул к себе на переднюю луку и, как новый Малек-Адель, помчался со своей ношей прямо ко мне навстречу. Я стоял за возвышением, так что ему. нельзя было меня видеть. Первой мыслью моей было раздробить ему пулей череп, и я взвел курок пистолета. В это время из-за угла поворота, на место происходившей передо мной драмы, показался мой казачий конвой. Татарин, мчавшийся со своей пленницей, внезапно увидев нас перед собой, крепко осадил коня. Мы тотчас его окружили. Он до того оробел, что проворно соскочил с седла и начал осторожно опускать драгоценную ношу свою на землю... Женское покрывало, зацепившись за высокую луку татарского седла, открыло лицо незнакомки. Но кто же может представить себе наше удивление, когда в этой пленнице мы узнали... Мехти-Кули-хана Карабагского!.. Это, как я узнал от нашего переводчика и от офицеров, служивших в Шуше, была обыкновенная и частая забава хана... Оправившись немного от замешательства, хан велел подать себе коня и скоро скрылся из наших глаз”...

Таков был человек, становившийся теперь из преданейших слуг Персии – сторонником России.

Паскевич был чрезвычайно доволен возвращением карабагского хана, приветствуя это событие как одно из важнейших. В своем увлечении он перенес и на самую личность Мехти горячие симпатии. “Кроткий характер его,– писал он Дибичу,– так мало сходствует с хвастливой кичливостью его единоземцев, что нельзя не принять в нем участия”. Хан, со своей стороны, действовал весьма политично: он не предъявлял никаких неуместных требований, не прибегал ни к каким изворотам, чтобы казаться правым в своих отношениях' к России, и позволил себе лишь некоторые намеки на прежнее, незаслуженное с ним обращение, которое, будто бы, побудило его удалиться в Персию,– но и об этом он желал говорить только лично с Паскевичем. Подкупала Паскевича и надежда извлечь особую выгоду из родственных связей карабагского хана, через которые он думал вступить в сношения с Тавризом и Тегераном. Хан, увидевшись с главнокомандующим в Нахичевани, ловко поддерживал в нем эти надежды и не скупился на обещания; но чем он особенно обворожил его – это беспрерывным повторением, что безусловно предает себя милосердию государя и ничего не требует. “Я полагаю, однако, не совместным с достоинством и славой императора,– писал по этому поводу Паскевич графу Нессельроде,– если бы хан карабахский превзошел наше правительство в великодушных поступках”. По мнению его, услуги Мехти-хана были так важны, доверие его к России так велико, а отторжение от персиян трех тысяч воинственных семейств наносило им такой чувствительный вред, что он получал бесспорное и полное право на уважение. И Паскевич торопил министерство, как можно скорее испросить высочайшее соизволение на милости, которые обещаны хану. “Это только одно,– писал он,– и может восстановить доверие к русскому правительству, которое по эту сторону Кавказа в последнее время (то есть при Ермолове) крайне поколебалось”. И в Петербурге, действительно, торопились. Приведенное письмо Паскевича, судя по времени, еще не могло прийти, а условия с ханом были уже утверждены, и главнокомандующему оставалось только вручить ему высочайшие грамоты и царский подарок.

Возвращение карабагского хана, и затем личные беседы его с Паскевичем послужили последнему поводом лишь к новым обвинениям знаменитого предместника его, Ермолова, и в особенности ненавистного ему князя Мадатова.

Со своей стороны и Мехти-Кули-хан, осторожно исследуя почву, постепенно все более и более старался воспользоваться расположением к себе главнокомандующего и, раз убедившись в его сочувствии, пустил наконец в ход все извороты коварной восточной политики. Он написал письмо, в котором выставлял себя прямо невинной жертвой русских интриг, обвинял Мадатова в захвате у него угрозами и силой почти половины карабагских земель, жаловался на Ермолова, покровительствовавшего, будто бы, этим захватам, и побег свой в Персию объяснял уже необходимостью спасти свою жизнь, которой, будто бы, угрожали Ермолов и Мадатов. Паскевич. не взвешивал, насколько справедливы подобные жалобы; он тотчас сообщил их министру иностранных дел, прося довести до высочайшего сведения. “Гонения, претерпенные Мехти-кули-ханом,– писал он,– были устроены и приведены в действие с таким бесстыдством обмана и неправосудия, что нет ни одного голоса, который не свидетельствовал бы в пользу гонимого”. Паскевич находил даже, что строгая справедливость требовала бы возвращения хану в управление Карабагской провинции; но, к счастью, и сам он сознавал, что сделать этого уже было нельзя: время и обстоятельства настолько изменили отношения беков к их прежнему владетелю, что возвращение к старым порядкам, существовавшим в стране до удаления хана, являлось не мыслимым. Зато Паскевич требовал суда над теми, кого считал виновными в пристрастных и преступных действиях против хана. “Нужен непременно,– писал он,– хотя один торжественный акт правосудия, чтобы смыть с характера русских начальников те пятна и мрачные краски, которые навели на него поступки отважнейшего корыстолюбца”.

Государь, к счастью, видел дальше донесений Паскевича и не разделял его мнения. Он нашел, что “невозможно быть беспристрастным при том возбуждении, в котором находилась страна”, и приказал оставить все дело до окончания войны, когда жалобу Мехти-Кули-хана можно будет представить на предварительное рассмотрение комитета министров.

Жалобе этой, однако, не суждено было пойти так далеко и после войны, а Паскевичу еще раз пришлось убедиться в правоте и целесообразности политической системы Ермолова. Мехти-хан скоро разочаровал его, выказав те мелочные побуждения и честолюбивые замыслы, которые только и руководили всеми его действиями. Поступки хана настолько стали казаться ему подозрительными, что прошло уже целых девять месяцев после получения рескрипта на возвращение Мехти генеральского чина и, в дар от государя, бриллиантового пера на шапку, а Паскевич все еще не решался передать их хану.

Действительно, безусловная готовность Мехти отдаться на милосердие государя и разные услуги его были только на словах. Хан ровно ничего не сделал из того, что обещал Паскевичу; даже те три тысячи семейств, которые он хотел вывести из Даралагеза, оказались мифом. С ханом явилось только несколько приверженных ему фамилий, и для содержания его вынуждены были отдать ему в Карабаге те семьи, которые или вернулись в русские владения гораздо раньше его, или вовсе никогда не уходили в Персию. Но и этим дела не ограничились. Едва хан почувствовал, что в нем нуждаются, как тотчас же возвысил тон и дал понять, что пенсии в четыре тысячи червонцев ему недостаточно, а что если хотят его сделать полезным, то пусть водворят его в Карабаге вновь на правах владетельного хана,– ссылаясь на обещания, будто бы данные ему в этом смысле князем Абхазовым. Паскевич был взбешен подобной наглостью и приказал объявить Мехти, что “столь невыносимые требования не могут обещать ему пользы”. Он приказал военному губернатору Сипягину следить за поведением хана, а Сипягин доносил, что “хан собирается бежать обратно в Персию, но, не умея скрыть своих намерений, сам же и разболтал о них в пьяном виде”.

Сипягин, впрочем, не делал со своей стороны никаких распоряжений к задержанию Мехти. Он писал Паскевичу, что, по его мнению, бегство хана не составит большой потери для нас и что “четыре тысячи червонцев, назначенные ему, можно будет с лучшей пользой употребить на другие предметы”. Паскевич вполне согласился с этим. Но едва с ханом перестали церемониться – он тотчас же понял бесполезность всяких претензий на политическую роль и примирился со своей судьбой. Он спокойно дожил свой век частным человеком в той самой Шуше, где некогда был неограниченным повелителем.

Нелишнее сказать, что вернулся в Карабаг, несколько позднее Мехти-Кули-хана, и его племянник, Джафар-Кули-ага, некогда наследник карабагского ханства, игравший крупную историческую роль в судьбах своей родины. Сосланный в Симбирск Ермоловым, он еще при жизни императора Александра выхлопотал себе позволение жить в Петербурге, где воспитывались его сыновья, а один из них, Керим, уже служил в лейб-гвардии уланском полку. Когда Ермолов удалился с Кавказа, Джафар просил позволения вернуться туда, чтобы служить в действующей армии. Государь приказал, однако, спросить об этом мнение Паскевича. “Проситель сей,– писал ему граф Нессельроде,– храбр и отважен, ибо получил за отличия в боях чин полковника и золотую, украшенную алмазами саблю; но до того с равной же храбростью сражался и против нас за персиян”. Паскевич нашел неудобным возвращение Джафара; он полагал, что пребывание в одном месте двух кровных врагов, племянника и дяди, может сделаться причиной смятения целой провинции. Он уже перестал верить чистоте намерений обоих. Так и не пришлось Джафару участвовать в персидской войне. Только в 1830 году ему дозволили, наконец, вернуться в Карабаг, и он так же, как Мехти-Кулитхан, дожил свой век на родине частным человеком.

Один из путешественников, видевший Джафара в 1857 году, говорит, что это был уже маститый старик, но что и тогда еще поражало его красивое, типичное лицо, оттененное окладистой бородой, и колоссальная фигура, согбенная летами, но говорившая, что в этом теле было прежде много жизни и силы. Степенность его спокойных движений, его осанка и рост – все выделяло его из толпы почетных беков, тоже рослых и видных людей, тоже выглядевших не простыми татарами. А на Востоке высокий рост и важная осанка служат признаками хорошей крови и аристократизма. Это была одна из тех крепчайших человеческих натур, которую не в силах были сломить обстоятельства и едва одолевали годы.