Загрузка...



XXXV. ПОСОЛЬСТВО И СМЕРТЬ ГРИБОЕДОВА

Туркменский трактат положил конец неприязненным отношениям между Россией и Персией, и император Николай, в возобновление дружеских сношений, учредил пост полномочного министра при персидском дворе. На этот высокий пост получил назначение Грибоедов. Славный во всем великом отечестве нашем как творец “Горя от ума”, Александр Сергеевич Грибоедов мало известен в качестве дипломатического деятеля на Кавказе. Между тем он, пробывший свои лучшие годы в Персии и на Кавказе в одну из самых героических эпох тамошнего русского владычества, принимавший, наконец, весьма близкое участие в заключении Туркменчайского мира, представляет собой одного из весьма замечательных кавказских деятелей на дипломатическом поприще, на подготовку к которому он отдал лучшие свои годы.

Грибоедов родился в Москве, 4 января 1795 года, в обстановке богатого помещичьего быта, и получил солидное юридическое образование в московском университете. Но тогдашнее поприще юриста не манило его. Был к тому же роковой двенадцатый год, самый разгар борьбы с Наполеоном, когда все молодое поколение стремилось стать под знамена отечества; Грибоедов не мог оставаться равнодушным зрителем грозных событий и последовал общему примеру, поступил корнетом в Иркутский гусарский полк. Полк этот назначен был, однако же, в кавалерийские резервы, – и Грибоедову не удалось участвовать в кровавых битвах, наполеоновской эпохи. Вместо победных полей он очутился среди невылазной грязи литовских европейских местечек. Гусарская жизнь, проходившая тогда среди нескончаемых кутежей, попоек, карт и обожания женщин, не могла, конечно, поглотить собой Грибоедова, натуру глубокую и проницательную. Он слишком ясно видел сокровенные пружины, двигающие жизнью, чтобы отдаться с увлечением пустому существованию. Но пламенная душа его требовала деятельности, ум – пищи, а в томительной тоске и бессодержательности окружавшей его действительности не было исхода молодым силам. И вот он нередко предавался самым крайним проявлениям страстной жажды жизни. То он устраивал оргии, которые надолго нарушали спокойствие мирных обывателей, то появлялся на коне в каком-нибудь танцевальном зале, то прогонял органиста в костеле и, заняв его место, после дивных импровизаций, изумлявших церковь глубиной молитвенного настроения, вдруг начинал играть “казачка” или “комаринскую”.

К счастью для Грибоедова, эта пора разгула страстей, разрушительно действовавшая и на его здоровье, скоро прошла. Он познакомился и подружился с С. И. Бегичевым, который обнаружил на него самое благотворное влияние. Случайно сошелся он также с князем Шаховским, известным русским драматургом. Под влиянием этих двух личностей Грибоедов сознал необходимость покончить раз и. навсегда со своей беспутной молодостью. Он круто переменил свою жизнь, стал заниматься литературой, вышел в отставку и, поселившись в Петербурге, сблизился с кружком, тогдашних литераторов (князем Шаховским, Хмельницким, Жандром и др.). Прекрасно образованный, свободно изъяснявшийся на четырех языках, притом отличный музыкант-импровизатор, Грибоедов стал душой столичных салонов. Но жизнь его и тогда продолжала время от времени выбиваться из правильной колеи, сказывались следствия пылких страстей, которые и привели его в конце концов к кровавой истории, заставившей долго говорить о себе весь Петербург.

Это была известная в свое время дуэль между Шереметьевым и Завадовским, по поводу знаменитой тогдашней танцовщицы Истоминой. Грибоедов принял в этой дуэли случайное участие, благодаря вмешательству одного из секундантов, а именно Якубовича. По настоянию последнего составилась двойная дуэль: Шереметьев должен был стреляться с Завадовским, Якубович с Грибоедовым. Очередь была за первой парой. И когда Шереметьев был убит, Грибоедов и Якубович нашли необходимым отложить свои личные счеты до более благоприятного момента.

Тяжелые наказания, ожидавшие всех участников дуэли, были значительно смягчены, благодаря заступничеству старого отца Шереметьева. Завадовский был выслан за границу; Якубович, служивший поручиком в лейб-гвардии уланском полку, переведен тем же чином на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, а Грибоедов отделался, кажется, одним замечанием. Но ему не легко было примириться с собственной совестью: он беспрестанно видел перед собой тень убитого юноши, так что самое пребывание в Петербурге стало для него невыносимым. В это время поверенный по русским делам в Тавризе, Мазарович, предложил Грибоедову ехать с ним в Персию в качестве секретаря посольства. Грибоедов охотно согласился и 30 августа 1818 года уехал из Петербурга.

В Тифлисе его ждал Якубович. Они стрелялись, и Грибоедов был ранен пулей в ладонь левой руки, от чего у него свело мизинец. Это увечье, спустя одиннадцать лет, помогло отыскать тело Грибоедова, изуродованное до неузнаваемости тегеранской чернью.

Дуэль с Якубовичем была последняя дань, уплаченная Грибоедовым молодости. Жизнь, обставленная серьезными задачами, которую он вел уже и в последние годы в Петербурге, сложилась еще строже в Персии, в “дипломатическом монастыре”, как он называл посольство. Здесь его крепкая воля и сильный ум окончательно сложились и получили определенное направление. И если он утратил навсегда веселость и беззаботность юноши, то приобрел взамен их другие, более солидные качества, заставившие его взглянуть серьезнее на свои обязанности к родине. Грибоедов принялся учиться, знакомился с восточными языками, читал персидских поэтов, наблюдал нравы и быт Востока,– и вскоре богатством познаний выдвинулся из ряда дипломатов, успев даже оказать серьезные услуги. Его именно энергии и настойчивости Ермолов был, например, обязан тем, что персияне согласились освободить всех русских пленных, томившихся в неволе еще со времен Цицианова. Грибоедову, во время этой благородной миссии, ежеминутно грозили опасности со стороны раздраженной фанатичной черни, и он знал это; и тем не менее дело было им начато и энергично доведено до конца. Ермолов назвал эти действия храбрыми,– и они, действительно, были под стать спокойному и холодному мужеству Грибоедова.

Три года, проведенные под знойным небом Ирана, неблагоприятно отозвались на здоровье Грибоедова. Но пребывание его в Тавризе было до некоторой степени ссылкой,– и поэтому только в 1822 году, по ходатайству Ермолова, указывавшего на Грибоедова как на достойного кандидата в директора школы восточных языков, тогда только что еще проектировавшейся, ему разрешили, наконец, вернуться в Грузию. Ермолов назначил его состоять при себе в качестве секретаря по иностранным делам.

В первое свое пребывание в Персии Грибоедов задумал и обессмертившую его имя гениальную комедию “Горе от ума”. Вот что рассказывают о том, как она впервые родилась в уме Грибоедова.

Как-то летом, в 1821 году, утомленный зноем, заснул он в садовой беседке. Снилось ему, что он на родине, в кругу друзей – и рассказывает о плане новой, будто бы, написанной им комедии. Тотчас по пробуждении, под свежим впечатлением загадочной грезы, Грибоедов записал сюжет к набросал первые сцены приснившейся ему комедии. Это и был сюжет, легший в основание одного из гениальнейших произведений всей русской литературы.

В Тифлисе Грибоедов написал только первые два действия своей комедии; остальные докончены были им позднее, в имении Бегичева, в Тульской губернии, куда он ездил в отпуск, летом 1824 года. Как известно, “Горе от ума”, за исключением некоторых отрывков, не было напечатано при жизни Грибоедова,– тогдашние цензурные условия не допустили этого; не была она и поставлена на сцену. Грибоедов, уже мечтавший остаться в Петербурге, чтобы отдаться литературной деятельности, вернулся на Кавказ. Ермолова он застал в Екатериноградской станице, где снаряжалась тогда большая экспедиция против чеченцев; но в это самое время пришло известие о событиях 14 декабря, и вскоре Грибоедов был арестован и препровожден в Петербург. Причиной его ареста, как оказалось, были дружеские отношения его со многими декабристами. Черная туча, нависшая над головой поэта, скоро, однако, рассеялась. Он был освобожден, и государь, пожаловав ему чин надворного советника, отправил его снова в Грузию, под начальство уже Паскевича, который был женат на двоюродной сестре Грибоедова.

Заниматься литературой при новом начальнике оказалось не совсем удобным. Паскевич вел обширную переписку, и Грибоедов был завален работой. Ему преимущественно и принадлежат все те необыкновенно литературно и умно составленные донесения из канцелярии Паскевича,– который, как известно, сам писал по-русски весьма неправильно. Пришлось тоща Грибоедову пожалеть и о Ермолове. “При Алексее Петровиче,– писал он к одному из своих приятелей,– свободного времени было у меня больше, чем нужно, и если я при нем не много наслужил, то вдоволь начитался. Авось теперь, с Божьей помощью, употреблю это в свою пользу”.

Весной 1827 года персидская война дала Грибоедову несколько случаев участвовать в военных действиях. Он делал кампанию в свите Паскевича и был во всех важнейших делах того времени, выказывая пыл и горячность бывалого наездника. Гусарская кровь не раз заговаривала в молодом дипломате, и он с каким-то фатализмом приучал себя переносить опасности, назначая себе вперед известное число выстрелов, которые должен был выдержать, разъезжая спокойно по открытому месту под огнем неприятеля.

Вот что, по свидетельству одного из современников, сам он, год спустя, рассказывал по этому поводу, утверждая, что власть человека над самим собой ограничивается только физической невозможностью, а что во всем другом человек может повелевать собой совершенно: “Говорю это потому,– приводит рассказчик собственные слова Грибоедова,– что многое испытывал над самим собой. Например, в персидскую кампанию, во время одного сражения, мне случилось быть вместе с князем Суворовым. Ядро с неприятельской батареи ударилось подле князя, осыпало его землей,– и в первый миг я подумал, что он убит. Это развило во мне такое содрогание, что я задрожал. Князя только контузило, но я чувствовал невольный трепет и не мог прогнать гадкого чувства робости. Это ужасно оскорбило меня самого. Стало быть, я трус в душе? Мысль нестерпимая для порядочного человека, и я решился, чего бы то ни стоило, вылечиться от робости. Я хотел не дрожать перед ядрами, в виду смерти, и, при первом же случае, стал в таком месте, куда доставали выстрелы с неприятельской батареи. Там сосчитал я назначенное мной самим число выстрелов и потом тихо поворотил лошадь и спокойно отъехал прочь. Знаете ли, что это прогнало мою робость? После я не робел ни от какой военной опасности. Но поддайся чувству страха – оно усилится и утвердится”.

Рассказ этот показывает, какой силой воли обладал молодой дипломат и уже знаменитый тогда писатель.

Близкое знакомство Грибоедова с жизнью и людьми Персия давало Паскевичу прямой повод поручать ему сношения с персидским правительством. Так Грибоедов ездил в Чорс для переговоров с Аббасом-Мирзой после Джеванбулакского сражения; так принял он деятельное участие и при составлении условий мирного трактата в Дей-Карагане и Туркменчае.

С вестью о заключении мира и для поздравления государя со славным окончанием войны Паскевич отправил в Петербург Грибоедова. Таким образом, в начале 1828 года ему пришлось опять, уже в последний раз, побывать на родном севере. Друзья его заметили в нем тогда какую-то необычайную сдержанность; он был грустен. Он предчувствовал, что на различных почестях, которыми его осыпали как вестника славного мира, дело не остановится и дипломатическая миссия его на Востоке грозит затянуться надолго, чего ему очень не хотелось. Действительно, государь пожаловал ему чин статского советника, орден св. Анны 2-ой степени, украшенный алмазами, и четыре тысячи червонцев, а вслед затем, 25 апреля 1928 года, именным повелением назначил его на пост полномочного министра при Тегеранском Дворе. Грибоедов сделал завидную служебную карьеру; но это назначение, которого Грибоедов отнюдь не добивался, только увеличило его грустное настроение. Мрачное предчувствие, видимо, тяготило его душу. Как-то раз Пушкин начал утешать его, Грибоедов ответил: “Вы не знаете этого народа (персиян), увидите, что дело дойдет до ножей”. Еще определеннее выразился он А. А. Жандру, сказав: “Не поздравляйте меня с этим назначением: нас там всех перережут. Аллаяр-хан – мой личный враг и никогда не подарит он мне туркменчайского договора”.

Перед отъездом из Петербурга Грибоедов хлопотал о постановке на сцену “Горя от ума”, уже тогда в тысячах рукописных экземпляров разошедшегося по всей России. Все его старания были, однако, напрасны, и комедия сыграна была в первый раз в Петербурге только 26 января 1831 года, когда Грибоедова уже не было на свете.

Один раз ему удалось, впрочем, видеть свое произведение, исполненное на сцене любителями. Это было зимой в 1827 году, в Эривани, когда, по инициативе генерала Красовского, был устроен офицерский театр в одной из зал дворца персидских сардарей. Здесь-то в первый раз и была сыграна бессмертная русская комедия.

Грибоедов оставил Петербург в первых числах июня 1828 года. Первое же его вступление в святилище гор ознаменовалось уже недобрым предзнаменованием. 3 июля он выехал из Казбека верхом на казачьей лошади, что давало полный простор наслаждаться величественными видами окружающей суровой природы. С ним вместе ехало десять грузин с майором Челяевым, начальником горских народов. Начинало смеркаться, когда вся кавалькада была верстах в пяти от Коби. Вдруг показались скачущие осетины, и один из них, отозвав Челяева в сторону, шепотом сообщил, что недалеко впереди на дорогу выехала разбойничья партия в триста человек, которая и поджидает их в засаде. Грибоедов, узнав, в чем дело, настаивал на том, чтобы ехать вперед. Челяев, однако, не согласился,– и все вернулись в Коби.

В Тифлисе Грибоедов обвенчался с известной красавицей, тогда еще шестнадцатилетней княжной Ниной Александровной Чавчавадзе, которая своей наружностью, как выражался он сам, напоминала ему его любимую картину Мурильо. Он любил ее, она отвечала ему взаимностью, и эта любовь ярким светом озарила немногие дни, оставленные ему судьбой. Обряд венчания происходил в Сионском соборе 22 августа, а 9 сентября Грибоедов, вместе с женой, выехал в Персию.

За снеговым Безобдалом, в нескольких верстах от селения Амамлы, там, где начинается узкая долина, обставленная невысокими горными кряжами, Грибоедов приказал остановиться. Оставя экипаж и свиту, он медленно свернул к видневшемуся в стороне от дороги полуразвалившемуся памятнику и возвратился оттуда в глубоком раздумье, навеянном на него посещением одинокой могилы.

Там, среди невозмутимой тишины захолустья, под памятником, поставленным еще во времена Цицианова, но незадолго перед тем, в 1827 году, разрушенным землетрясением, покоился прах бесстрашного воина. Это была могила Монтрезора, погибшего здесь со всем своим отрядом в кампанию 1804 года. Думал ли тогда Грибоедов, что, спустя очень короткое время, и он, подобно Монтрезору, отдаст свою жизнь, защищая свой пост, достоинство и честь своей отчизны?

Путешествие Грибоедова по Персии намеренно обставлено было, по приказанию Паскевича, пышностью и блеском, шумными народными овациями, официальными встречами и церемониями. Так Грибоедов достиг, наконец, Тавриза.

Здесь ему предстояло разрешить щекотливый вопрос о скорейшем очищении Хойской провинции, все еще занятой тогда русскими войсками в обеспечение уплаты шахом восьмого курура. Дело в том, что Аббас-Мирза, еще в апреле месяце, начал переговоры об очищении Хоя, предлагая тогда же внести триста тысяч туманов, то есть один миллион двести тысяч рублей серебром, а остальные прося рассрочить на семь месяцев без залога. Паскевич не соглашался на это и требовал или уплаты полностью, или обеспечения такими вещами, “сбыт коих не доведет правительство наше до убытков”, как он выражался. В этом виде переговоры тянулись до глубокой осени, а деньги между тем персиянами мало-помалу уплачивались. В то время, как Грибоедов приехал в Тавриз, денежные счеты были в следующем положении: к 21 ноября уплачено было персиянами один миллион пятьсот двенадцать тысяч рублей, на шестьдесят тысяч в руках русского правительства имелись векселя английского полномочного министра, на четыреста тысяч приняты были от Аббаса-Мирзы, в залог, его собственные драгоценные камни, шали и жемчуга; остались неуплаченными и необеспеченными только двадцать восемь тысяч, достать которые Аббасу-Мирзё было негде. Грибоедов, для очищения Хойской провинции, потребовал, в обеспечение этих двадцати восьми тысяч, трон Ага Мохаммед-хана, в котором одного золота, не считая эмали и художественной работы, по оценке считалось на тридцать шесть тысяч рублей. “Я принимал его всего в двадцати восьми тысячах,– говорит Грибоедов,– чтобы понудить персидское правительство скорее его выкупить, тем более, что персияне расставались с ним весьма неохотно, ибо трон сей почитался государственной регалией... Если же при окончательных счетах и окажется какая-нибудь незначащая недоимка, то мы в драгоценных камнях Аббаса-Мирзы имеем полное обеспечение и даже с избытком”...

Паскевич соглашался с Грибоедовым, но только возвращать персиянам трон он уже не хотел, находя, что исторический памятник этот будет хорошим трофеем в московской грановитой палате. И потому он поручал Грибоедову настаивать, чтобы трон оставался совсем в России, в уплату двадцати восьми тысяч, “или даже с некоторой не весьма значительной,– как выражается Паскевич,– надбавкой”. За какую именно сумму он был уступлен персиянам – сведений нет, но дело уладилось; трон поступил в число трофеев персидской войны и был доставлен в Аббас-Абад, а русские войска получили приказание выйти из Хойской провинции.

Неотложные дела в Тавризе этим были покончены, и Грибоедов должен был отправиться в Тегеран, чтобы представиться шаху. Оставив в Тавризе жену, он выехал с надеждой немедленно вернуться, так как резиденцией русского полномочного министра, как и министра английского, назначен был Тавриз. Судьбе угодно было, чтобы он вернулся уже в гробу.

В Тегеране русского посланника встретили с такими почестями, которых никогда не оказывали в Персии ни одному европейцу. Шах принял его чрезвычайно благосклонно; он пожаловал ему орден Льва и Солнца 1-ой степени, а всем членам миссии отправил богатые подарки.

Исполнив свои поручения, Грибоедов готовился уже выехать в Тавриз; состоялась уже прощальная аудиенция у шаха, лошади и катера были готовы к отъезду, как вдруг одно неожиданное обстоятельство перевернуло все вверх дном и привело к страшным последствиям.

Некто армянин Мирза-Якуб, евнух, служивший более пятнадцати лет при гареме шаха казначеем, ночью явился к посланнику и выразил ему желание возвратиться в Эривань. Грибоедов отвечал, что ночью ищут прибежища только одни преступники и что министр русского императора оказывает свое покровительство не тайно, а явно. Якуб удалился, но на следующий день явился снова. Грибоедов пробовал уговорить его остаться в Тегеране, доказывал ему, что он здесь человек знатный, тогда как в России совершенно ничего значить не может и тому подобное. Якуб остался непреклонным. Грибоедов уже не мог без ущерба достоинства русского посланника отказать ему в покровительстве и оставил его у себя, чтобы препроводить в Эривань.

Шах принял это обстоятельство как личную обиду. Якуб в течение многих лет занимал при нем должность главного евнуха и, поселившись вне Персии, мог дать тайнам шахского гарема полнейшую огласку. Гнев шаха был беспределен. Когда Грибоедов послал взять оставшееся в доме Якуба имущество, когда оно уже было навьючено на катеров, явились шахские ферраши, и навьюченные катера были отняты и отведены в дом шахского казначея.

Весь персидский двор был в неописанном волнении. Раз двадцать в день приходили к Грибоедову посланцы от шаха с самыми нелепыми представлениями; они говорили, что евнух то же, что шахская жена, и что, следовательно, посланник отобрал у шаха жену его. Грибоедов отвечал, что Якуб, на основании только что заключенного трактата, теперь русский подданный и что посланник не имеет права отказать ему в покровительстве, а тем более выдать его. Тогда персияне прибегли к другому средству: они предъявили на Якуба огромные денежные требования, до ста пятидесяти тысяч рублей, заявляя, что он обворовал шахскую казну и потому отпущен быть не может. Чтобы разъяснить это обстоятельство, Грибоедов вынужден был отправить Якуба к шахскому казначею, но в сопровождении своего переводчика. Комната, куда они вошли, была наполнена хаджами, которые все сразу кинулись с бранью на Якуба. Тот не остался в долгу,– и, таким образом, кроме ругательств ничего из всего этого не вышло.

Тогда шах назначил духовный суд над Якубом. Грибоедов изъявил и на это согласие, но с тем, чтобы на суде присутствовал секретарь русского посольства, Мальцев. Вероятно, последнее обстоятельство было причиной того, что суд не состоялся; персияне сами от него отказались, так как никаких доказательств виновности Якуба в чем-либо не было.

Между тем Грибоедов, по указанию того же Якуба, потребовал из гарема Аллаяра-хана двух пленных армянок, которые изъявили желание возвратиться на родину. Это переполнило чашу негодования персидских вельмож; и не без их подстрекательства, конечно, вспыхнул в городе мятеж, скоро достигший крайнего ожесточения.

Во главе движения стал сам муждтехид, верховный мулла тегеранский, Мирза-Месих, известный фанатик, изувер. Он пустил слух, разнесшийся по всему городу, что Якуб ругает магометанскую веру. “Как,– говорил он в собрании хаджей,– этот человек двадцать лет исповедывал нашу религию, читал наши книги, а теперь поедет в Россию, чтобы надругаться над нашей верой? Он должен умереть”. Распущен был также слух, что в доме посланника силой удерживают женщин и принуждают их к отступничеству от мусульманства. Народ кричал: “Не мы писали мирный договор с Россией!.. Мы не потерпим, чтобы русские разрушали нашу веру”. И народ требовал освобождения задержанных. Ахунды ходили по площадям и кричали: “Правоверные! Запирайте завтра базары, идите в мечети, там вы услышите наше слово”.

Наступило роковое 30 число января. Базар был заперт, и народ с утра толпился в тегеранской соборной мечети. Муджтехид сказал зажигательную речь. Толпа, быстро возросшая до нескольких тысяч, бросилась к дому посланника. И пока одни с обнаженными кинжалами врывались во двор, другие влезали на крыши соседних домов, предвидя кровавое зрелище, и лютыми криками выражали свою радость.

Не встретив никакого сопротивления со стороны караульных сарбазов, не имевших при себе даже ружей, сложенных, как впоследствии оказалось, на чердаке, толпа вломилась во двор. Первой жертвой ее стал Мирза-Якуб,– ему отрубили голову. Затем были убиты переводчик Дадымов и двое прислужников. Персидский караул бежал. Казаки около часу отстреливались от наступавшей многолюдной и свирепой толпы, но их было мало, и, смятые массой, они были, наконец, все изрублены. По трупам этих людей убийцы бросились в дом, где было русское посольство. Там вместе с Грибоедовым находились князь Меликов, родственник его жены, второй секретарь посольства Аделунг, медик и несколько человек прислуги. На крыльце убийцы встречены были храбрым грузином Хочетуром. Он некоторое время один держался против целой сотни людей. Но когда у него в руках сломалась сабля, народ буквально растерзал его на части. Приступ принимал все более и более страшный характер: одни из персиян ломились в двери, другие проворно разбирали крышу и сверху стреляли по свите посланника; ранен был в это время и сам Грибоедов, а его молочный брат и двое грузин убиты. Медик посольства обнаружил при этом необыкновенную храбрость и присутствие духа. Видя неизбежность гибели, он вздумал проложить себе дорогу через двор маленькой европейской шпагой. Ему отрубили левую руку, которая упала к ногам его. Он вбежал тогда в ближайшую комнату, оторвал с дверей занавес, обернул им свою страшную рану и выпрыгнул в окно; рассвирепевшая чернь добила его градом камней. Между тем свита посланника, отступая шаг за шагом, укрылась наконец в последней комнате и отчаянно защищалась, все еще не теряя надежды на помощь шахского войска. Смельчаки из нападавших, хотевшие было ворваться в двери, были изрублены. Но вдруг пламя и дым охватили комнату; персияне разобрали крышу и подожгли потолок. Пользуясь смятением осажденных, народ ворвался в комнату,– и началось беспощадное избиение русских. Рядом с Грибоедовым был изрублен казачий урядник, который до последней минуты заслонял его своей грудью. Сам Грибоедов отчаянно защищался шашкой и пал под ударами нескольких кинжалов... Обезображенный труп его вместе с другими был три дня игралищем тегеранской черни и узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетной пулей Якубовича.

Любопытны слова Пушкина по поводу смерти Грибоедова: “Я ничего не знал,– говорит он,– счастливее и завиднее последних дней бурной его жизни. Сама смерть, постигшая его посреди смелого, неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна”.

Позднее, когда разъяренная чернь уже доканчивала свое кровавое дело, пришла, наконец, сотня шахских сарбазов; но у этого войска не было патронов, и оно имело к тому же приказание действовать против черни красноречием, а не штыками.

После избиения посла и его свиты начался грабеж. Персияне с криком и дракой делили между собой деньги, бумаги и разные ценные вещи. Само жилище посланника было разрушено, и развалины его существуют поныне как памятник ужасного события, заставляя содрогнуться каждого, кто посетит это несчастное место.

Последний долг печальным останкам Грибоедова был отдан духовенством в армянской церкви, где было выставлено его тело. Прочих, убитых с ним, похоронили в общей могиле, за стенами Тегерана, где они оставались до 1836 года. В этом году кости их были выкопаны и преданы земле в заранее приготовленном склепе среди самого города. Нельзя не заметить, что персияне, допустив перенесение христианских тел в город, должны были победить вековой предрассудок, которого до этого времени упорно держались.

В кровавый день 30 января погибло, по свидетельству Мальцева, тридцать семь человек русских и девятнадцать тегеранских жителей. Но персидские историки показывают, однако же, что убитых мусульман было не менее восьмидесяти человек. Из всей русской миссии остался в живых только Мальцев, состоявший при Грибоедове в качестве первого секретаря. Молодой человек, одаренный счастливыми способностями, он познакомился в Тегеране с каким-то ханом, жившим рядом с домом посланника, часто его навещал и ему обязан был своим спасением. Рассказывают, что хан этот полюбил и привязался к Мальцеву, и уговорил его, в самом начале катастрофы, укрыться в его доме, а вечером, переодетого в сарбазское платье, доставил во дворец Зилли-Султана, где Мальцев и пробыл до отправления в Тифлис.

Так представляется в своих внешних чертах неслыханное дело убийства русского посланника в Тегеране. Ближайшее расследование обстоятельств намекает, однако, что причины этого события лежат глубже, чем это представляется с первого взгляда. К сожалению, эти причины остаются и поныне невыясненными. Персидские историки утверждают, что Грибоедов, увлекшись успехами русского оружия в Азербайджане, держал себя непомерно гордо, оскорблял шаха непристойным и беззастенчивым обращением с ним, что люди, находившиеся при посольстве, позволяли себе разные насилия, что, наконец, посланником были незаконно задержаны женщины, которых, будто бы, хотели обратить силой в христианскую веру.

Говорят, действительно, что свита Грибоедова, особенно армяне и грузины, вели себя не совсем пристойно, но бестактность этих третьестепенных лиц посольства была обстоятельством во всяком случае настолько маловажным, что о нем не стоит и распространяться. Что же касается задержания женщин, то есть свидетельства совершенно противоположные, показывающие, что Грибоедов никого не брал с собой насильно. Известен, например, факт, что когда, на пути к Тегерану, в Казвине, к нему приведены были от одного сеида две женщины, одна армянка, а другая немка из Екатеринфельдской колонии, разбитой персиянами, и обе они заявили, что желают остаться в Персии, то Грибоедов немедленно возвратил их сеиду, и эта справедливость его заставила громко говорить о себе не только весь город, а и всю Персию. Впрочем, и в переписке, возникшей между Грибоедовым и персидскими министрами, много было говорено относительно Мирзы-Якуба, но не было даже и речи о женщинах; о них стали говорить лишь после смерти посланника. Берже, нужно думать, частью прав, полагая, что главная ошибка Грибоедова заключалась не в задержании этих женщин,– он имел право на это по смыслу туркменчайского договора,– а в том, что он, действительно, зашел в своих требованиях слишком далеко и коснулся гаремов лиц слишком значительных и важных. Паскевич думал, что все внешние поводы возмущения, история с Якубом, женщины и тому подобное, суть только ширмы, за которыми скрывался Аллаяр-хан. Он всегда был явным противником Аббаса-Мирзы и сильнейшей опорой враждебных ему братьев. И теперь с некоторым правдоподобием можно было заключить, что вся тегеранская история была обдуманной игрой самого вероломного коварства. Аллаяр-хан мог желать снова вовлечь шаха в войну с русскими, чтобы истребить совершенно династию Каджаров или же отдалить Аббаса-Мирзу от наследства Персии в пользу одного из его братьев.

“При неизвестности всех обстоятельств дела, можно предположить даже,– писал Паскевич,– что англичане не вовсе были чужды участия в возмущении черни, хотя, может быть, и не предвидели пагубных последствий его; ибо они неравнодушно смотрели на перевес в Персии русского министерства и на уничтожение собственного их влияния”.

Предположение Паскевича об участии англичан не лишено веского основание. Англия теряла слишком много, чтобы примириться со своей второстепенной ролью, в которую поставило ее стечение несчастных обстоятельств,– и естественно могла пустить в ход свои обычные интриги. Правда, желая выразить ужас и скорбь по случаю катастрофы, английский министр Макдональд предложил всем великобританским подданным, находившимся в Персии, облачиться в траур и даже протестовал перед персидским правительством, говоря, что история народов не представляет подобного ужасного случая, когда бы миссия дружественной нации погибла среди совершенного мира, и притом в столице самого государя,– но все это могло быть только простым соблюдением внешних международных приличий со стороны дипломата, ровно ничего не теряющего от выраженного им чувства негодования. В самой Персии предположения о тайном влиянии англичан находили себе полную веру.

Один из адъютантов Аббаса-Мирзы сказал даже по этому случаю следующую притчу: “Однажды чертова жена со своим ребенком сидела неподалеку от дороги в кустах. Вдруг показался путник с тяжелой ношей на спине и, поравнявшись с тем местом, где сидели черти, споткнулся о камень и упал. Поднимаясь, он с сердцем произнес: “Будь же ты, черт, проклят!” “ Как люди несправедливы,– сказал чертенок, обращаясь к матери,– мы так далеко от камня, а все же виноваты.” – “Молчи,– отвечала мать,– хотя мы и далеко, но хвост мой спрятан там, под камнем”... Вот так-то,– заключил персиянин,– было и в деле с Грибоедовым; англичане хотя и жили в Тавризе, но хвост их все же был скрыт в русской миссии в Тегеране”...

Дальнейшее поведение англичан не лишено было и некоторых странностей, которые как бы подтверждают эти предположения. Когда, например, тело Грибоедова привезли в Тавриз, то, как доносил Паскевичу Мальцев, никто из англичан не выехал навстречу; по их настоянию гроб не ввезли даже в город, а поставили в маленькой загородной армянской церкви, которой также никто из англичан не посетил. 6т Наиб-султана не было оказано телу покойного Грибоедова никаких почестей, даже не был приставлен почетный караул,– и есть некоторый повод думать, что Аббас-Мирза так поступил в угоду Макдональду. “Признаюсь,– писал Мальцев,– что я такой низости никогда не предполагал в английском посланнике. Неужели и в том находит он пользу для ост-индской компании, чтобы мстить человеку даже после его смерти”...

Впрочем, какие бы ни были посторонние причины убийства русского посланника, достоинство Империи требовало примерного возмездия за неслыханное нарушение прав международных.

Поэтому серьезнейшим вопросом во всем этом деле было то, какое участие в печальном происшествии принимало само персидское правительство? Старый муджтехид, вышедший в Россию из Тавриза, утверждал, что злодейство совершено с умыслом, с целью показать народу, что персидское правительство вовсе не так боится русских, как думают. Можно было также допустить, что шаху, по крайней мере, не безызвестны были приготовления к восстанию, но что цель возмущения состояла вовсе не в истреблении русского посольства; шах не хотел только мешать народу убить Якуба, смерть которого была ему желательна, а потом, когда разъяренная чернь добралась и до русских, он оказался уже бессилен остановить мятежников.

Никаких серьезных оснований даже к последним заключениям, однако, не оказалось, и до войны, которая была бы в противном случае неизбежна, дело не дошло. Все ограничилось приездом принца Хозров-Мирзы в Петербург, где он от лица шаха просил императора предать вечному забвению роковые события 30 января.

Известие о смерти Грибоедова пришло в Петербург 4 марта, то есть, по странному стечению обстоятельств, в тот самый день, когда, за год перед тем, он прибыл в Петербург с известием о Туркменчайском мире. Император Николай Павлович с глубоким чувством сожаления узнал о преждевременной бедственной кончине своего министра в Персии. Он принял живейшее участие в его осиротевшей семье, лишившейся всего достояния, так как наличные деньги и банковские билеты, принадлежавшие Грибоедову, на сумму около шестидесяти тысяч рублей, были разграблены персиянами. В вознаграждение заслуг Грибоедова, он пожаловал вдове и матери покойного по тридцать тысяч рублей единовременно и по пяти тысяч рублей ассигнациями пенсии. Впоследствии, по ходатайству князя Воронцова, пенсия вдове Грибоедова была увеличена еще на две тысячи рублей ассигнациями.

Останки Грибоедова долгое время оставались в Тегеране, и только спустя три месяца были вывезены оттуда шестнадцатилетней вдовой его, которая свято исполнила желание мужа, сказавшего ей однажды, в минуты мрачного предчувствия: “Не оставляй костей моих в Персии и похорони меня в Тифлисе, в церкви Св. Давида”.

Печальная церемония перенесения праха Грибоедова из Персии в русские пределы совершилась 1 мая 1829 года. Когда тело его, переправленное через Аракc, вступило на родную землю, его встретили батальон Тифлисского пехотного полка с двумя орудиями, масса народа, духовенство и все военные и гражданские власти Нахичеванской области. Особая комиссия немедленно приступила к вскрытию гроба. По словам Амбургера, тело покойного уже не имело и признаков прежнего вида; по-видимому, оно было ужасно изрублено и избито камнями; к тому же оно предалось уже сильному тлению. Гроб заколотили снова и залили нефтью. Отслужена была торжественная панихида, и при возглашении вечной памяти “убиенному болярину Александру” гроб был поставлен на особые дроги, под великолепный балдахин, нарочно заказанный для этого случая генералом Мерлини. Батальон тифлисцев отдал покойному воинскую честь,– и тихо и величественно началось траурное шествие при звуках похоронного марша.

Никогда еще окрестным магометанам не приводилось видеть подобные пышные похороны. Черные дроги, везомые шестью лошадьми, укутанными с головы до ног черными попонами, люди в необычайных траурных мантиях и шляпах, ведущие лошадей под уздцы, длинный ряд факельщиков по обе стороны гроба, роскошно убранный балдахин, войско, идущее с опущенным долу оружием, рыдающие звуки музыки,– все это производило сильнейшее впечатление. Кроме русского священника на встречу покойного вышло все армянское духовенство, с епископом во главе, и это придало еще более величия печальному шествию. Так процессия достигла Алинджа-чая.

2 мая шествие приблизилось к Нахичеванскому мосту и остановилось. Духовенство облачилось в ризы; весь город, от мала до велика, вышел навстречу Грибоедову и сопровождал гроб, несомый офицерами на руках, до самой площади, где стояла армянская церковь. Около храма густые толпы народа теснились всю ночь. “И трогательно было видеть,– говорит очевидец,– то живое участие, которое принимали решительно все в злополучной участи покойного министра. Между женщинами слышались громкие рыдания, и они всю ночь не выходили из церкви. Это были армянки,– и их участие, конечно, делает честь этому народу”.

Всю ночь стекались жители из окрестных селений, и на следующий день, 3 мая, когда похоронное шествие направилось из города далее, стечение народа было так велико, что, по словам очевидца, трудно было поверить, чтобы Нахичевань могла вместить в себе такое огромное население. Народ провожал покойного до второго источника по эриванской дороге. Здесь отслужена была последняя лития, гроб сняли с колесницы и повезли дальше уже на простой грузинской арбе, так как горная дорога не допускала торжественного шествия. Поручик Макаров с несколькими солдатами Тифлисского полка назначен был сопровождать гроб до Тифлиса.

В этой печальной обстановке прах Грибоедова и был встречен около Гергер, на Безобдале, А. С. Пушкиным. “Два вола,– рассказывает он в своем “Путешествии в Арзерум”,– впряженные в арбу, поднимались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. “Откуда вы?” – спросил я их. “Из Тегерана”.– “Что везете?” – “Грибоедова”. Это было тело Грибоедова, которое препровождали в Тифлис”.

Карантины на эриванской дороге замедлили прибытие тела Грибоедова в Тифлис до последних чисел июня. С того времени и по 18 июля, день, назначенный для погребения, оно простояло также в карантине, в трех верстах от города. Накануне, поздно вечером, тело перевезено было в Тифлис, в Сионский собор, с печальной торжественностью. Дорога к городской заставе шла по правому берегу Куры, а по обеим сторонам ее тянулись виноградные сады, огороженные высокими каменными стенами. Ничто кругом не говорило о смерти,– и тем величественнее и трогательнее было печальное шествие. Сумрак вечера, озаряемый факелами, стены, сплошь унизанные плачущими, грузинками, окутанными в белые чадры, величественное, раздирающее душу пение, толпы народа за колесницей, наконец, воспоминание об ужасной кончине того, кто теперь приближался к городу на вечное упокоение в нем,– все это глубоко западало в душу и терзало тех, кто знал и научился любить покойного. Вдова, осужденная в самом расцвете своей молодости испытать такое страшное горе, стояла с семьей у городской заставы, и едва свет первого факела возвестил о приближении дорогого праха, она упала в обморок и долго, несмотря на все меры, оставалась без чувств.

На другой день Грибоедова торжественно, в присутствии всей знати и всего населения города, отпели. Экзарх Грузии, митрополит Иона, едва и сам могущий говорить от рыданий, сказал трогательное надгробное слово. И затем тело отвезли для погребения в монастырь Св. Давида. Все население города вышло на ту улицу, по которой проходила из Сионского собора процессия, и провожало ее с горестными чувствами к монастырю.

Вдова Грибоедова осталась неутешной. Грибоедов имел редкое, хотя и слишком кратковременное, счастье найти в супруге истинного друга, полного к нему любви и уважения. Пораженная своей незаменимой потерей, Нина Александровна Грибоедова, в полном расцвете своей красоты, решила остаться верной своей первой любви и памяти мужа. Она представляла собой глубоко трогательное зрелище человека, не принадлежащего себе, отдавшегося любимой идее. Русский поэт (Я. П. Полонский), встретивший ее на жизненном пути, был поражен ее душевной красотой и самоотверженной преданностью памяти гениального ее мужа и выразил свои чувства в следующем теплом стихотворении, превосходно изображающем ее трогательную судьбу:

I
Не князь, красавец молодой,
Внук иверских царей,
Был сокровенною мечтой
Ее цветущих дней;
Не вождь грузинских удальцов —
Гроза соседних гор —
Признаньем вынудил ее
Потупить ясный взор;
Не там, где слышат валуны
Плеск алазанских струй,
Впервые прозвучал ее
Заветный поцелуй.
Нет, зацвела ее любовь
И расцвела печаль
В том жарком городе, где нам
Прошедшего не жаль...
Где грезится сазандарам
Святая старина,
Где часто музыка слышна,
И веют знамена.
II
В Тифлисе я ее встречал,
Вникал в ее черты...
То – тень весны была, в тени
Осенней красоты.
Не весела, и не грустна,
Где б ни была она,
Повсюду на ее лице
Царила тишина.
Ни пышный блеск, ни резвый шум
Полуночных балов,
Ни барабанный бой, ни вой
Охотничьих рогов,
Ни смех пустой, ни приговор
Коварной клеветы,—
Ничто не возмущало в ней
Таинственной мечты;
Как будто слава, отразясь
На ней своим лучом,
В ней берегла покой души
И грезы о былом.
Хоть горя вечного понять
Не может праздный свет,
Она не без улыбки шла
К нему на склоне лет;
Хоть не видна была на ней
Страдания печать,
Я не решался никогда
При ней воспоминать
О том, кто горе от ума
Изведав, завещал
Ей всепрощающую скорбь
И веру в идеал...
III
Я помню час, когда вдали
Вершин седые льды
Румянцем вспыхнули, и тень
С холмов сошла в сады;
Когда Метех с своей скалой
Стоял, как бы в дыму,
И уходил сионский крест
В ночную полутьму.
Она сидела на крыльце,
С поникшей головой,
И, помню, кроткий взор ее
Увлажен был слезой.
Вот вспыхнул месяц за горой,
Как лампа, в синей мгле,
Но яркий луч ее бледнел
На молодом челе...
Иль о недавней старине
Намек нескромный мой
Смутил ее больной души
Таинственный покой,
Или воспоминанья вдруг
Проснулись и пришли,
И стал к ней близким тот, кто был
Далеким от земли...
Она молчала; в этот миг
Я скорбь ее любил,
И чудилось мне, взор ее
Со мной заговорил:
“Поймите, я с тех пор, как он
Погиб, чужда страстей,
Живу – уже не для себя,
И вряд ли для друзей!
Поймите, посреди живых
Я тень его люблю!
Вы знаете... но знают все
Историю мою.
IV
On русским послан был царем,
В Иран держал свой путь
И на пути заехал к нам
Душою отдохнуть.
Желанный гость, он принят был
Как друг моим отцом;
Не в первый раз входил он к нам
В гостеприимный дом.
Но не был весел он в тени
Развесистых чинар,
Где на коврах не раз нам пел
Заезжий сазандарь,
Где наше пенилось вино,
Дымился наш кальян,
И улыбалась жизнь гостям
Сквозь радужный туман.
И был задумчив он, когда,
Как бы сквозь тихий сон,
Пронизывался лунный свет
На темный наш балкон.
Его горячая душа,
Его могучий ум
Влачили всюду за собой
Груз неотвязных дум.
Напрасно Север ледяной
Рукоплескал ему,—
Он там оставил за собой
Бездушную зиму,
Он там холодные сердца
Оставил за собой;
Лишь я одна могла ему
Откликнуться душой.
Он так давно меня любил,
И так был рад, так рад,
Когда вдруг понял, отчего
Туманится мой взгляд.
V
И скоро перед алтарем
Мы с ним навек сошлись...
Казалось, праздновал весь мир,
И ликовал Тифлис.
Всю ночь к нам с ветром долетал
Зурны тягучий звук,
И мерный бубна стук, и гул
От хлопающих рук.
И не хотели погасать
Далекие огни,
Когда, лампаду засветив,
Остались мы одни,
И не хотела ночь унять
Далекой пляски шум,
Когда с души его больной
Скатилось бремя дум,
Чтоб не предвидел он конца
Своих блаженных дней
При виде брачного кольца
И ласковых очей.
VI
Но час настал: посол царя
Умчался в Тегеран
Прощай любви моей заря!
Пал на сердце туман.
Как в темноте рассвета ждут,
Чтоб страхи разогнать,
Так я ждала его, ждала,
Не уставала ждать!
Еще мой верующий, ум
Был грезами повит,—
Как вдруг... вдруг грянула молва,
Что он убит... убит!
Что он из плена бедных жен
Хотел мужьям вернуть;
Что с изуверами в бою
Он пал, пронзенный в грудь;
Что труп его, кровавый труп,
Поруган был толпой
И что скрипучая арба
Везет его домой.
Все эти вести в сердце мне
Со всех сторон неслись...
Но не скрипучая арба
Везла его в Тифлис.
Нет, осторожно между гор,
Ущелий и стремнин
Шесть траурных коней везли
Парадный балдахин.
Сопровождали гроб его
Лавровые венки,
И пушки жерлами назад,
И пики, и штыки...
Дымились факелы, и гул
Колес был эхом гор,
И память вечную о нем
Пел многолюдный хор.
И я пошла его встречать.
И весь Тифлис со мной
К заставе Эриванской шел
Растроганной толпой.
На кровлях плакали, когда
Без чувств упала я.
О, для чего пережила
Его любовь моя!
VII
И положила я его
На той скале, где спит
Семья гробниц и где святой
Давид их сторожит,
Где раньше, чем заглянет к нам
В окошки алый свет,
Заря под своды алтаря
Шлет пламенный привет;
На той скале, где в бурный час
Зимой, издалека
Причалив, плачут по весне
Ночные облака,
Куда весной, по четвергам,
Бредут на ранний звон,
Тропинкой каменной, в чадрах,
Толпы грузинских жен.—
Бредут нередко в страшный зной,
Одни – просить детей
Другие воротить мольбой
Простывших к ним мужей,—
Там в темном гроте – мавзолей,
И – скромный дар вдовы —
Лампадка светит в полутьме,
Чтоб прочитали вы
Ту надпись, и чтоб вам она
Напомнила сама
Два горя: “Горе от любви
И горе от ума”.

Прошло двадцать восемь лет,– и под тем же камнем, где покоятся останки творца бессмертной комедии, рядом с ним, похоронили и супругу его. Она скончалась в 1857 году, на сорок шестом году своей прекрасной жизни.

И ныне всякий русский, проезжая Тифлис, посетит дорогую могилу, в которой сокрыта одна из слав нашей родины. На западной стороне города возвышается святая гора Мтацминда, на которую в прихотливых зигзагах вьется, подобно ленте, узкая тропинка для пешеходов. На одном из уступов святой горы, на половине ее высоты, виднеется женский монастырь св. Давида, как будто гнездо ласточки, прикрепленное к скале. Этот уголок, который Грибоедов называл “поэтической принадлежностью Тифлиса”,– прекрасен. Вид с монастырской террасы очарователен: весь Тифлис виден отсюда как на ладони. На востоке сверкает быстрая Кура; за ней, вдали, синеют горы благословенной Кахетии; шумный город с его полуевропейской и полуазиатской физиономией далеко внизу,– вы стоите между небом и землей. Здесь, перед величавой картиной, которая так нравилась Грибоедову, и покоится прах его, в гроте под тяжелыми сводами, имеющем вид красивой часовни. Внутри грота – бронзовый памятник. На возвышенном пьедестале поставлена прекрасная статуя, работы известного художника Кампиони, изображающая женщину, склонившуюся на колени перед гробовой урной у подножия креста.

“В позе молящейся так много грации, так живо выражена в ней глубокая скорбь,– говорит один из путешественников,– что вы не только любуетесь ею как высшим проявлением искусства, но вы сочувствуете ей как существу живому”. У ног коленопреклоненной с одной стороны крест и евангелие – символы страдания и веры, с другой – раскрытая книга, на корешке которой короткая надпись: “Горе от ума”. На одной стороне пьедестала барельефом сделан портрет покойного писателя, а под ним начертано золотыми буквами:

“Александр Сергеевич Грибоедов. Родился 1795 года, января 4. Убит в Тегеране 1829 года, января 30”.

На другой стороне пьедестала надпись: “Ум и дела твои бессмертны в памяти русской; но для чего пережила тебя любовь моя?”