ПО ПОВОДУ НОВОЙ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЖИВОПИСИ

Впервые — «Звезда», 1924, № 5.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 234—241.

Итальянская живопись за последнее время не играла очень существенной роли в европейской живописи, вообще она стала провинциальной живописью. Единственным явлением, вышедшим за пределы провинциальности, был нашумевший футуризм. Но как раз в области живописи итальянские футуристы не выдвинули действительно крупных имен. Какой–нибудь Арденго Соффичи, конечно, гораздо интереснее как критик и писатель, чем как живописец. О других вряд ли стоит упоминать.

В настоящее же время похоже на то, что итальянцы начинают выдвигать очень крупных сочленов совершенно новой фаланги живописцев, которая интересно нова не только потому, что по сравнению с кубофутуристическим периодом она дает гораздо более прочные достижения, но и потому, что она отражает собою некий глубоко значительный сдвиг в идеологии, даже более того — в самой психофизиологии современного общества, прежде всего буржуазии и зависящих от нее классов.

Конечно, и это направление прежде всего сказалось во

Франции. Париж остается тем пунктом земного шара, где новые настроения буржуазии находят наиболее яркую художественную формулировку.

Насколько можно судить издалека — а я давно не был в Европе, — двумя доминирующими руслами искусства являются пока германский экспрессионизм и романский неоклассицизм. Нужно сказать, что, по условиям всего социального развития Франции и Германии, на всем искусстве этих стран лежит печать некоторого контраста по отношению друг к другу.

Немецкое искусство в важнейших своих проявлениях не успело отделиться от общекультурного потока, от религии, философии, публицистики и поэзии. Германия лучшую эпоху своего художества переживала до некоторой степени сходно с Россией. Великое немецкое искусство развертывалось под тяжелым политическим гнетом, в атмосфере гнетущего мелкокпяжеского и мелкомещанского провинциализма. Лучшие люди бежали в идеалистическую философию и поэзию, а иногда даже в религию, чтобы найти там пристанище от окружающей их пошлости. В таких условиях искусство всегда носит в себе значительный заряд социального протеста, переливающего всеми цветами радуги — от революционных порывов до мистического оправдания мира через всевозможные придуманные интеллигентами–артистами для самоутешения фантазмы и философемы. И вот германское искусство в лучших своих образцах, даже после того как Германия превратилась в крупную капиталистическую страну, не отошло от этой идейности. Теперь, когда Германия оказалась разгромленной, когда душа ее интеллигентов истерзана и болит, они все кинулись в какое–то сумбурное пророчество, они окончательно разодрали ризы гармонии, формы красоты и, словно какую–то психологическую рвоту, выбрасывают на свои полотна судороги своего сознания и темные порождения своего подсознательного «Я».

Совсем иначе сложилось дело у французов. У них искусство сумело при самом зарождении буржуазии поладить с двором. Оно тонко проводило свои тенденции, в то же время находясь на официальной службе правящих классов, окружавших себя чрезвычайной пышностью и сумевших во многовековом своем существовании дистиллировать свои вкусы. Эти высшие классы не догадывались о глубоко скрытом внутреннем содержании драм Расина, комедий Мольера или картин Фрагонара. И нам–то теперь не так легко усмотреть классовую сущность буржуазного искусства, начиная с середины XVII века, под тем лаком внешнего изящества, которым оно покрыло себя в угоду постепенно все более опускавшейся душе придворных. Формальное совершенство так крепко схватило французского художника (частью, конечно, к его великой пользе), что даже все бурные социальные переживания не могли прорвать этой внешней коры. Посмотрите, в самом деле. Великая революция приносит с собой помпезного Давида и сентиментально–мещанского Греза. Но Давид учится у греко–римского искусства торжественной холодности форм, а Грез ни о чем не думает в большей мере, чем о внешней миловидности, подкупающей грации рисунка и колорита в своих произведениях, — и это в самый разгар революции!

Скажут, что искусство тут запоздало и что революция сказалась только в романтиках. Но кто же не поймет, что при всей внешней динамичности картин, при всем их колористическом богатстве французские романтики с Делакруа во главе остаются прежде всего живописцами? Идейно–эмоциональное содержание вообще для Делакруа все–таки на заднем плане, а на переднем — колористическое достижение. И если Давид ищет своих корней у греко–римских классиков, то Делакруа — у классиков венецианских, и, поскольку Делакруа поэтичен, это поэтическое содержание его одевается в формы талантливой режиссерской постановки. Его картины театральны. И так это шло дальше через Энгра, барбизонцев[215], академическое искусство конца XIX века и импрессионистов. Все время идет живопись, которая прежде всего сознает себя формальным искусством — искусством, создающим утонченнейшую музыку для глаз. А теперь победившая Франция, переживающая новые настроения, нашла для них выражение в формах, связывающих с прошлым (Франция, в сущности, теперь не может разрывать культурную цепь!), внешне изящных, архитектурно строгих, на первый взгляд как будто насквозь формалистических.

Лучшими выразителями французского неоклассицизма являются пуристы с их журналом «Esprit Nouveau». Если прислушаться просто к теориям этих пуристов, с которыми я уже несколько раз знакомил русского читателя, и просмотреть те образцы, почерпнутые ими из прошлого, которые воспроизводит журнал, то можно прийти к выводу, что мы имеем возвращение к реализму, к картине, к монументализму. Этот реализм — то есть восстановление пейзажа в его подлинных контурах, интерес к человеческой фигуре, это стремление к картине, то есть к сложному целому, составленному из подобных действительности элементов, этот монументализм, то есть стремление все эти элементы стилистически обработать в смысле какого–то приведения их к импонирующему, как бы сверхчеловеческому величию, — все это должно было бы, казалось, приводить вместе с тем к возвращению в живопись поэзии, то есть идейного замысла, одетого живым чувством.

Но в том–то и беда, что, поскольку дело идет о старых произведениях, например о внезапно обожествленном Энгре или восхищающем пуристов Коро, — постольку идеи и чувства эти весьма сомнительны по ценности для нас в соответствии с эпохой, когда жили эти художники, во всяком случае, не новые… Поскольку же мы видим перед собой произведения самих нынешних пуристов, мы приходим в некоторое недоумение. В самом деле — сами пуристы вышли из кубизма, и это понятно: кубизм старался противопоставить растрепанному, истерически взвинченному футуризму известное спокойствие форм. Кубизм в невероятно нелепой форме, форме почти патологической, выражал первый приступ желания буржуазии — ее самой нервной части, буржуазной художественной интеллигенции, — вернуться к известной солидности, архитектурной прочности, к идее спокойного, на века рассчитанного строительства. Пуристы, которые сами тоже устремляются к тому, чтобы высмотреть у природы ее основной костяк, наиболее вечное и неизменное в ней, как и в продуктах человеческого труда, только постепенно все прозрачнее выкристаллизовывают эту тенденцию из кубической мути. Вот почему многие из пуристов еще и сейчас производят своими картинами впечатление той же необычайно абстрактной удаленности от жизни, которая губила кубизм.

Высокоталантливый Пикассо или Дерен менее в плену у кубизма. Вы уже видите, что вместо всей этой геометрии у них появляются очертания подлинных предметов жизни: Дерен комбинирует холмы, дома, фигуры. Пикассо увлекается монументальными темами. Однако чрезвычайно трудно не только найти какое–нибудь идейное содержание (я уже не говорю — сюжет, буржуазные художники до сих пор его боятся, как черта), но даже просто определенное поэтическое настроение в последних работах Дерена и Пикассо*.

* Конечно, я сужу при этом лишь по воспроизведениям, но поскольку новая живопись вообще выставляет значение рисунка в ущерб захватам колорита, постольку воспроизведения дают для понимания романцев более, чем, скажем, воспроизведения картин немецких экспрессионистов.

Итальянцы представляют собою народ с необычайно богатым и в своем роде тяжким прошлым. Ни одному народу, конечно, не так трудно сравняться с предками, как итальянцам. Их футуризм отчасти объясняется этим стремлением новой итальянской буржуазии перестать наконец быть стражем при колоссальном музее. Живая страна хотела вырваться из–под слишком давящих сводов этого величайшего мирового музея. Отсюда почти законная у итальянцев, почти инстинктивная ненависть к прошлому, прорвавшаяся в той части молодежи, которая окружала Маринетти. Но ведь вместе с тем у итальянца до некоторой степени в крови остался его Рим и его Ренессанс. Я не могу сказать, что корифеи неоклассицизма в Италии — высокоталантливый художник Убальд® Оппи и Феличе Казоратти, два триумфатора последней венецианской выставки, добились своих нынешних результатов под влиянием французского поворота к неоклассицизму. Нет, они уже давно начали продвигаться в эту сторону и более шли под диктовку своего собственного внутреннего инстинкта, гнавшего их от всяких «диких излишеств» молодой послеимпрессионистской живописи к восстановлению классических ценностей. Но, конечно, их достижения — совершенно так же, как поворот Пикассо и Дерена к растущей волне пуризма, как появление неоклассицизма в области стиха и прозы, как его воскрешение в архитектуре, в скульптуре, — являются порождением одного и того же социально–психологического явления.

В чем оно заключается? Многие недаром сопоставляют это течение с разлившимся по всей Европе спортсменством. Правда, спорт быстроты (автомобили, аэропланы и т. п.) развернулся еще до войны и объяснял собою в особенности успех футуризма. Барабанно–фейерверочный футуризм шел рука в руку с восстановлением буржуазной молодежью своего жизненного тонуса, с превращением сынов и младших братьев превыспренных декадентов в колониальных офицеров и чемпионов разного спорта. Но война с ее тяжелыми испытаниями закалила само тело, дала новый толчок к известному опрощению своего физического существования и новую любовь к выработке физической силы. Уже не спорт быстроты стоит теперь на первом плане у буржуазной и мелкобуржуазной молодежи, а атлетизм в собственном смысле слова, гимнастика, палестра[216]. Сам Убальдо Оппи, например, подлинный атлет, и человеческое тело изучал, наподобие греческих скульпторов, в гимнастических залах, свой вкус к реалистической тяжести, к телесности приобрел, развивая постепенно собственный свой организм. Все это чрезвычайно характерно и симптоматично. Буржуазия хочет жить. Она перестает надеяться на рабоче–крестьянских солдат, на наемную полицию. Все это шатко. Она своими фашистскими организациями всякого рода, своим ку–клукс–клановским наклоном стремится сама выработать в себе физическую стойкость. Она готовится к настоящей схватке грудь с грудью с пролетариатом.

Но это только одна черта новейшей буржуазной культуры. Жалка была бы буржуазия, если бы она воображала, что путем гимнастического зала и тира она может создать из сынов своих достаточный оплот против просыпающихся десятков и сотен миллионов. Нет, буржуазия вырабатывает и свои организационные принципы. Эти принципы, в общем, не так далеки друг от друга. Идет ли дело о каком–нибудь Муссолини, или вдумчивом теоретике французского монархизма Морассе[217], или полусоциалистическом либерале Поле Бонкуре[218], или о хитром сговоре II Интернационала с интернационалом миллиардеров, о большей ли опоре на откровенный империализм и погром или о большей опоре на колоссальные тресты, стройно захватывающие в свою обработку целые страны, — все равно буржуазия стремится к организации, к строгой организации на каждом заводе, в каждом национальном синдикате, к строгой организации каждого государства, наконец — к интернациональной организации. Буржуазия спит и видит некоторый пирамидальный незыблемый порядок. В какую внешнюю краску окрасит этот порядок Керзон или Макдональд[219] — от этого дело особенно не меняется. Это прежде всего порядок, и конечно, порядок, обеспечивающий социальную иерархию.

Отводя пока совершенно в сторону утопичность и несбыточность достижения буржуазией порядка, я останавливаюсь только на чисто идеологическом дефекте всех этих мечтаний. Беда буржуазии заключается в том, что она не может вложить в свою гигантскую конструкцию никакой могущей привлечь кого бы то ни было идеи. Как только она расшифрует свои мечты о порядке, так и оказывается — ей нечего сказать о том, для чего существует этот порядок. Конечно, господствующие прекрасно понимают, что порядок оправдывается для них собственным их ощущением растущей власти, возможности безудержной роскоши и т. д. Но как объяснить смысл его миллионноголовому фундаменту и, в значительной мере, средним этажам общества? Отсюда в самой нервной и чуткой части буржуазии — художественной буржуазной интеллигенции — возникло поветрие к монументальной простоте. Человеческие фигуры устремляются к превращению в кариатид, какие–то части зданий. Это — спокойное, ясное, задумчивое или, я бы сказал, животное веселье персонажей, граждан какого–то невозмутимого, просветленного и спокойного быта. Всякие футуристические метания, рваная форма, визг отбрасываются, как вчерашний день. Сдаются с глубоким уважением, но все же непоколебимо, в область художественной промышленности «беспредметные» мотивы. Художественная архитектура, скульптура и музыка, а особенно живопись (в значительной мере также и литература) проникаются этой новой пластикой, этим новым самоуверенным, медлительным и тяжелым и одновременно певучим ритмом. Художники заранее идеализируют и граждан «нового порядка» — но опять–таки ввиду бессодержательности его идеала они сами формальны. Все эти пейзажи, все эти группы, все эти портреты как будто внутренне выхолощены, все эти люди как будто полуспят. Ни у одного неоклассика вы не чувствуете подлинной жизни.

У мужественного, крепкого Убальдо Оппи, пришедшего через войну близко к крестьянству, вы видите больше непосредственного реализма, больше «народничества», — но все же и тенденцию от него подняться к какой–то полуабстрактной классичности. Например, его поющие крестьянки во многом уже почти античные статуи. А дальше идут почти полностью скульптурные (характерные для новой живописи) группы его «Цветущей долины» и действительно превосходные обнаженные женщины. Его «Пробуждение Дианы» — чарующая картина по какой–то животной задумчивости, равняющей просыпающуюся чудесную девушку к окружающим ее ланям. Одна другой лучше в смысле спокойной монументальности, давно уже не виданной, на мой взгляд, значительно превосходящие Энгра и идущего в том же направлении Пикассо картины: «Обнаженные женщины», «Молодая супруга», «Две подруги» и т. д. Оппи учится у классиков Ренессанса, особенно у XVI века, который тоже стремился к порядку, века, когда сломавшие рога мещанской коммуне синьоры носили величественные широкие одежды и приказывали художникам изображать себя мудрыми, застывшими в спокойном величии полубогами.

И очень характерно, что от мотивов крестьянских и от жилистых мужицких фигур Оппи все более переходит к мотивам абстрактным, как бы вне времени происходящим, и к фигурам женским. Он достигает этим гармоничности своих картин, какого–то впечатления спокойного, уравновешенного счастья, и недаром известный итальянский критик Оуетти свою статью о нем оканчивает такими словами: «Разве не существует потребности утешить себя самого и нас зрелищем человечества более прекрасного и упорядоченного, которое дает нашим чувствам выражение чего–то более спокойного и прочного? Ложь? Нет, иллюзия, или, если вам больше нравится, надежда».

Другой корифей итальянского неоклассицизма Феличе Казоратти шел иными путями. В нем всегда было много декадентства хрупкого, утонченного. Ему уже за сорок лет, и корнями своими он еще достигает fin du siecle'a *, надорванного модернизма, предшествовавшего военным настроениям.

* Конца XIX в.

И тем не менее у него та же тенденция к спокойствию, монументальности, строгой стройности, к превращению людей в полузастывшую скульптуру. Он гораздо хрупче, чем Оппи, более изящный, менее ушедший в мускулы. Представители господствующих классов должны чувствовать большую симпатию к утонченному миру, изображаемому Казоратти. Но не характерно ли, что и он идет все же в том же направлении и что иногда, играя на симметрии, на каком–то отождествляющем противопоставлении скульптуры и жизни, на изыскании застывших, но уверенных в себе поз и соответствующей строгой и холодной гаммы красок строит Казоратти последние свои вызывающие шумные одобрения полотна?

Трудно судить издалека, да еще по более или менее случайно доходящим до нас материалам. Очень хотелось бы проверить свое впечатление. Но тем не менее я убежден, что в главном то, что я говорю, совершенно соответствует истине. «Красная Нива» в № 33 дала несколько воспроизведений картин Оппи и Казоратти.

Мы еще неоднократно должны будем вернуться к этой теме, и мы найдем случай подчеркнуть, что в этом неоклассическом направлении буржуазного искусства есть много приемлемого и поучительного для пролетариата, который ведь тоже стремится к порядку и к гигантским стройным системам труда и жизни. Если у веселого возбужденного жизненного тонуса футуристов можно было бы почерпнуть кое–что, то, несомненно, будет чему поучиться и у мастеров неоклассицизма. Если отдельные футуристы могли являться перебежчиками к нам, то совершенно так же возможен и переход в наш лагерь отдельных неоклассиков.


Примечания:



2

Chansonniers (франц.)—исполнители песенок, слова и музыку кото рых они обычно сочиняли сами. Монмартр — часть Парижа, где жило много интеллигентной бедноты — неимущих художников, литераторов, музыкантов.



21

Изида (Исида)—древнеегипетская богиня плодородия и материнства.



215

Барбизонцы (художники так называемой барбизонской школы) — пред ставители реалистического течения во французской пейзажной живописи 30— 60–х гг. XIX в., работавшие в деревне Барбизон, близ Фонтенбло.



216

Палестра — в античной Греции название места, отведенного специаль но для гимнастических упражнений, а также название самих упражнений.



217

О Ш. Моррасе см. прим. 21 к статье «Искусство и его новейшие фор мы» в наст. томе.



218

П. — Ж. Бонкур (1873—1972)—французский политический деятель, пра вый социалист.



219

Керзон Джордж Натаниел (1859—1925) и Макдональд Джеймс Рамсей (1866—1937) —государственные деятели Великобритании.