Маниакальная депрессия, лихорадка и обморожения

Повисла неуютная тишина; Нойхофф выглядел раздосадованным и выведенным из душевного равновесия. Это означало, что рапорт должен был быть отправлен в штаб полка, а за этим последовал бы трибунал и расстрельная команда — если Больски был прав. Все то время, пока Нойхофф ознакамливался с содержанием рапорта, Больски с самым решительным и непреклонным видом стоял по стойке смирно. Нойхофф бросил рапорт на свой стол и ничего не сказал.

— Это какой Шмидт? — спросил я. — Шмидт-юрист?

— Да, он самый, — резко ответил Больски.

— Но он же славный парень! — протестующе воскликнул я.

— Если вы полагаете, что он славный, то я тогда уже даже и не знаю, что же такое трус, — грубо перебил меня Больски.

— Не могу понять, — озадаченно проговорил Нойхофф. — Он всегда был хорошим солдатом. Железный Крест 1-го класса, Железный Крест 2-го класса…

После небольшой паузы он обратился прямо к Больски:

— Не желаете ли провести тщательное дополнительное дознание по этому случаю?

— Если данный случай трусости оставить безнаказанным, герр майор, это обязательно скажется самым отрицательным образом на дисциплине во вверенном мне подразделении. Сожалею, но я вынужден настаивать на правильных ответных мерах по моему рапорту, — непреклонно ответил Больски.

— В таком случае пусть все происходит в установленном порядке. Благодарю вас, — отрывисто-грубо проговорил Нойхофф.

Больски отдал честь и вышел.

— Вечно с ним какие-нибудь неприятности, — устало проговорил Нойхофф вслед ушедшему Больски. — Теперь мне придется представить это на рассмотрение в штаб полка. Для Шмидта это конец. Этот рапорт будет означать для него расстрел!

Он кинул мне бумаги через стол. Вот что мне удалось из них выяснить.

Русские атаковали правый фланг 10-й роты; все схватились за оружие и кинулись к своим боевым постам. Все, кроме Шмидта, который остался сидеть в блиндаже, ничего не предпринимая. Больски проходил вдоль траншеи и увидел его. Шмидт выглядел неестественно возбужденным, дико вращал глазами, но было понятно, что он скован ужасом. Больски сразу же приказал ему отправляться к своему месту по общему распорядку. Шмидт нерешительно проследовал за ним к находившемуся под его командованием пулеметному отделению, но продолжал оставаться совершенно неактивным и не отдавал никаких приказаний своим подчиненным. Больски вторично — на этот раз уже в присутствии подчиненных перепуганного Шмидта — приказал ему исполнять свои обязанности, но ответа, подтверждающего получение приказа, опять не последовало. Будучи занят организацией противодействия нападению красных, Больски вынужден был оставить Шмидта, но вернулся к пулеметному расчету позже и обнаружил, что Шмидта там уже нет. Он нашел его опять прячущимся в блиндаже. После завершения отражения атаки Больски арестовал Шмидта и собрал подробные показания свидетелей, которые и присовокупил к своему рапорту.

В свете вышеизложенных подобным образом фактов налицо был явный случай проявления трусости и неподчинения приказу перед лицом врага. И все же поверить во все это было решительно невозможно, особенно когда я вспоминал, как отважно Шмидт защищал ферму с нашими ранеными в первый день войны, какую храбрость проявил у озера Щучье, какую несгибаемую волю проявил при выполнении своего долга 2 октября, за что был награжден Железным Крестом 1-го класса. Вариантов тут было всего два: либо рапорт Больски — фальшивка, либо Шмидт был серьезно болен. Я понял, что мне необходимо переговорить со Шмидтом лично.

Он находился под строгим арестом и под охраной двух вооруженных солдат в комнате, примыкавшей к дежурному помещению. У самого него оружие, конечно, было изъято. Шмидт сидел, съежившись всем телом на стуле, и когда я вошел в комнату, взглянул на меня в высшей степени испуганно и беспомощно. То, как он выглядел, потрясло меня. Совершенно ничего общего с тем энергичным и нагловато- шумливым человеком, которого я знал. Прежде чем приступить к беседе, я приказал охранникам выйти на несколько минут из комнаты.

Много времени для того, чтобы прийти к выводу о диагнозе, мне не потребовалось: острая депрессия, хоть я пока еще и не определил, под какую именно категорию подпадает это депрессивное состояние. Несомненно было одно — человек был серьезно болен, болен психически.

— Не волнуйтесь, мой друг. Вы больны, и я помогу вам. Можете совершенно ни о чем не беспокоиться, — сказал я Шмидту. Он взглянул на меня глазами, полными ужаса и отчаяния, но не произнес ни слова. Я позвал охранников и направился к траншеям 10-й роты, чтобы поговорить с кем-нибудь из его друзей.

— Восемь последних дней, — рассказали мне они, — он ходил в каком-то странном меланхолическом состоянии, не проявляя практически никакого интереса ни к чему происходящему вокруг. Его как будто неожиданно подменили совершенно другим человеком, похожим на Шмидта только разве что внешне.

— А как у него было все это время с аппетитом? — поинтересовался я.

По их словам, он почти ничего не ел и просиживал целыми днями напролет один, апатично уставившись в пространство прямо перед собой.

Выбираясь из траншей, я столкнулся нос к носу с Больски.

— Чем обязаны чести столь лестного посещения, доктор? — язвительно осведомился он. — Не часто мы видим вас в наших траншеях.

— Я побеседовал со Шмидтом, а теперь наводил о нем кое-какие справки, — откровенно ответил я.

Лицо Больски мгновенно налилось кровью, а глаза сузились.

— Справки? Не хотите ли вы сказать мне, что пытаетесь признать этого человека невменяемым? Или что еще вы там намерены делать, а, доктор?! Надеюсь, ради вашего же блага, что ничего вредного.

Я ничего не ответил и попытался пройти мимо этого бесноватого, но он и не думал униматься, а, напротив, распалялся все больше и больше.

— Каждое слово в моем рапорте — чистейшая правда, и это подтверждается показаниями свидетелей! — надрывался он, стараясь привлечь всеобщее внимание. — Это случай прямого неповиновения и трусости перед лицом врага. Я настаиваю на этом! — бойко сыпал он явно затверженными заранее фразами. — Это мое и только мое дело, так что будьте любезны, герр ассистензарцт, не соваться куда вас не просят!

— Будьте добры предоставить мне самому решать, что я должен, а что не должен делать, герр лейтенант, — с трудом сдерживая себя, ответил я. — А вам я могу сказать прямо: этот человек болен и не предстанет перед трибуналом.

— Ну, это уже сверх всякой меры! — взорвался Больски. — Вы хотите сказать, что имеете наглость вмешиваться со своими сомнительными идеями и понятиями в вопросы, касающиеся моих полномочий и дисциплины во вверенном мне подразделении?! Этот человек должен предстать перед трибуналом!

— Если ваши полномочия направлены только на то, чтобы засадить этого человека на скамью подсудимых, — мне вас искренне жаль. А что касается лично меня — то смею вас заверить, что выполню свой врачебный долг, чего бы это мне ни стоило. И боюсь, что ваше мнение меня совершенно не интересует.

С этими словами я повернулся спиной к брызжущему слюной и готовому лопнуть недоумку Больски и направился прямиком к Нойхоффу для доклада по существу вопроса.

Больски уже опередил меня телефонным звонком и наябедничал, что я вмешиваюсь в дела его роты. Это лишь еще больше утвердило меня в моей решимости сделать все так, как я считал нужным. Увы, Нойхофф к тому времени, как того требовали правила, уже отправил рапорт Больски и предъявленные им Шмидту обвинения по инстанции в штаб полка. Он вовсе не был уверен в том, что именно ему делать дальше — в особенности после того, как я сообщил ему о поставленном мной диагнозе и о результатах проведенного мной личного дознания. Никакие уставы и своды правил не предусматривали подобного специфического случая, и Нойхофф оказался в затруднении.

— Так значит, вы требуете, доктор, чтобы унтер-офицер Шмидт был освобожден из-под ареста и доставлен к вам в лазарет для лечения и наблюдения?

— Именно так, герр майор.

— И вы сознаете при этом всю ответственность, которую взваливаете себе на плечи?

— Да, герр майор.

— Я, со своей стороны, уже ничего не могу со всем этим поделать — дело теперь находится на рассмотрении в штабе полка.

— Герр майор, вопрос ведь тут совсем не в том, готов я или не готов взять на себя подобную ответственность. Тут дело в моем врачебном долге, в профессиональной этике, в моей совести в конце концов, если уж на то пошло.

— Хорошо. Надеюсь, вы хорошо знаете, что делаете. Это несколько вне пределов моего понимания, так что я умываю руки.

— Герр майор, у Шмидта серьезное психическое заболевание. Это в своем роде практически то же самое, как если бы у кого-нибудь другого случилось воспаление легких или, скажем, сердечный приступ. В подобных случаях пациента отправляют в госпиталь, где ему оказывается особый уход, наблюдение, питание и так далее. И при этом вопрос о том, способен ли он выполнять свои служебные обязанности, до некоторых пор просто даже не рассматривается. Больной всецело переходит на попечение лечащего врача.

— Действуйте, как считаете нужным, доктор, — прервал мою тираду Нойхофф.

Мне было ясно, что он испытывает облегчение от того, что так или иначе, но отвечать ему за все это не придется.

Уже через десть минут Шмидт был пациентом моего лазарета. Я постарался устроить его как можно удобнее и строго проинструктировал весь свой персонал, чтобы они ни при каких обстоятельствах не позволяли ему выходить из помещения на улицу, а также чтобы они ни на минуту не оставляли его одного без присмотра. Вероятность самоубийства, рассудил я, могла быть слишком велика. Я дал Шмидту успокаивающее и уговорил его поспать. Позже — для того, чтобы помочь ему справиться с его страхами и растерянностью, — я назначил еще и опиум в постепенно повышающейся дозировке. В результате его состояние улучшилось, и уже на следующий день наблюдались периоды прояснения сознания, чередовавшиеся, однако, с состояниями глубокой подавленности и страха. Но мне уже было проще соединить воедино все составляющие общей картины заболевания.

Оказалось, что Шмидт всю жизнь страдал в течение длительных промежутков времени от перемежающихся маниакальных и депрессивных состояний. Один из постоянно преследовавших его в жизни страхов он обнаружил передо мной, когда сказал:

— Вы, конечно, знаете, герр ассистензарцт, что по закону мое состояние подпадает под параграф «Превентивные меры против наследственных заболеваний»?

Шмидт устало замолчал, а затем продолжил:

— И конечно, вы знаете, что если о моей болезни станет известно, то по закону я должен буду оказаться подверженным стерилизации. Но ведь я неплохой юрист, у меня есть собственное дело, есть жена и двое маленьких ребятишек. Стерилизация будет означать для меня полную, окончательную и непоправимую катастрофу, крушение всей моей жизни. О, если бы только моя жена была настолько предана мне, чтобы не бросить меня при этом! — воскликнул он в отчаянии.

— Послушайте меня, Шмидт. Я сделаю так, что вас комиссуют и отправят домой. Депрессивные состояния могут проявляться и как реакция на что-то — как психопатологическое проявление вследствие интенсивного и продолжительного действия внешних раздражителей, особенно в результате сильных стрессов и напряжения. В любом случае это будет диагноз, с которым я отправлю вас домой, но который не будет подпадать под закон о наследственных заболеваниях.

Он ничего не ответил мне на это.

— Вы поняли, что я только что сказал вам, Шмидт? — медленно и с расстановкой спросил я.

— Да, — будто через силу выдавил он из себя после продолжительного молчания, но все тем же усталым тоном и без какого бы то ни было проблеска надежды в затуманенных глазах.

Мое сердце сжималось от боли и сострадания при одном только взгляде на Шмидта. Состояние его было просто отчаянным, даже без учета перспективы оказаться на скамье подсудимых. Он был всецело под властью охватившего его чрезвычайно сильного депрессивного состояния. Шмидт совершенно ясно и полностью осознавал, что должен предстать перед трибуналом по обвинениям, которые, будучи доказанными, означали бы для него только один приговор. Возможная альтернатива этому была не многим утешительнее: он, уважаемый адвокат, будет признан невменяемым и не способным нести ответственность за свои действия, а также почти наверняка будет стерилизован, его случай и его имя станут достоянием гласности, и всю оставшуюся жизнь ему придется прожить под ужасным гнетом бесчестия. Его карьера погибнет, а семья наверняка бросит его. Несмотря на любой удобообтекаемый диагноз, с которым я отправлю его домой, врачи в Германии неизбежно подвергнут его переосвидетельствованию и, вне всякого сомнения, приговорят к смерти при жизни. Положение представлялось совершенно безвыходным. Но самое печальное состояло в том, что Шмидт сам был слишком уж твердо убежден в своей обреченности.

Когда я вернулся в штаб батальона, рапорт Больски уже находился на столе у оберста Беккера. Зная, насколько не по душе была вся эта история Нойхоффу, я попросил его разрешить мне побывать в штабе полка с тем, чтобы лично представить оберсту Беккеру мое медицинское заключение о психическом состоянии Шмидта.

— Да, доктор, я думаю, что так будет лучше всего, — с готовностью согласился Нойхофф.

Оберст Беккер приветствовал меня как старого доброго приятеля:

— Добрый день, Хальтепункт! Как поживаете?

— Как всегда прекрасно, герр оберст. Разрешите мне обратиться к вам, герр оберст, по одному конкретному вопросу.

— Слушаю вас, Хальтепункт. Что за вопрос? Проходите и садитесь.

— Я хотел бы доложить вам, герр оберст, — продолжал говорить я, оставаясь стоять по стойке «смирно», — что унтер-офицер Шмидт был освобожден из-под строгого ареста по причине его серьезного психического заболевания, в результате которого он не в состоянии нести ответственность за свои действия.

— Ну, во-первых, Хальтепункт, сядьте, а во-вторых, расскажите мне по порядку, в чем там дело. Вам должно быть прекрасно известно, что арест есть арест и он не может быть отменен без достаточно веского на то основания.

— Унтер-офицер Шмидт страдает от маниакальной депрессии.

— Что означают эти термины, доктор? Мне они совершенно непонятны.

— Это очень серьезное психическое расстройство, опасное для жизни нарушение психики, требующее особого лечения.

— Это мне понятно, Хальтепункт, но давайте все же ближе к делу, отбросив ненужную лирику и слишком уж растяжимые понятия. Постарайтесь выражаться так, чтобы вас мог понять даже совершенно несведущий в данном вопросе человек. Вы имеете в виду, что Шмидт сумасшедший, я правильно понимаю?

— Да, герр оберст, в настоящее время он совершенно безумен, но в дальнейшем ему еще можно будет помочь вернуться в нормальное состояние.

— Один вопрос, доктор, если можно. Вы должны уже достаточно хорошо знать меня, так что давайте перейдем к главному. Поставленный вами диагноз будет иметь вес лишь в том случае, если будет принят трибуналом как несомненное доказательство невменяемости Шмидта. Вы уверены в том, что все произойдет именно так?

— Мой диагноз абсолютно верен, герр оберст, — без малейших колебаний ответил я. — И я не сомневаюсь в том, что он будет иметь вполне достаточный вес.

— Что ж, очень хорошо, Хальтепункт.

Беккер неожиданно протянулся за рапортом Больски и, к моему изумлению, преспокойно порвал его пополам, а затем, не читая моего рапорта, проделал то же самое и с ним.

— Вот и все, насколько это зависит от меня, — только и сказал он.

— Я искренне благодарен вам, герр оберст.

— Теперь дело за вами, доктор. Что касается лично меня, то я очень рад тому, что этот неприятный инцидент исчерпан.

* * *

Едва мне удалось справиться с одной проблемой в лице скудоумного скандалиста Больски, как батальон постигла следующая напасть — на этот раз в виде лихорадки, причем по причудливой иронии судьбы первой же ее жертвой оказался я сам. Первые три дня приступов прошли для меня в почти полном беспамятстве, при невероятно высокой температуре и чудовищных болях практически всех членов тела, в особенности рук и ног. Поздним вечером третьего дня эти почти не отпускавшие боли все еще немилосердно терзали мои конечности, и к тому же я почувствовал приближение очередного приступа сильной дрожи, больше походившей — особенно местами — на конвульсивную тряску всем телом. Мюллер заметил проявляемое мной беспокойство и принес мне чашку свежезаваренного чая. Я сделал несколько маленьких глотков, но поскольку вкусовое восприятие было сильно искаженным, почувствовал во рту лишь отвратительный привкус какого-то вонючего меха. Остатками чая я запил еще несколько таблеток «Пирамидона». Снаружи опять загрохотал где-то в отдалении пулемет.

— Посмотри-ка, Мюллер, не русские ли это нас атакуют?

Мюллер выглянул в окно и ответил:

— Не беспокойтесь, герр ассистензарцт, там не происходит ничего особенного.

Я снова тщательно проверил свой пистолет и попросил Мюллера передать мне еще патронов. Мой мундир висел рядом со мной на стуле так, чтобы можно было быстро надеть его, а ботинки — для той же цели — стояли тут же, у трех составленных вместе ящиков, служивших мне кроватью. Мюллер устроился поспать, а я прислушивался к тиканью своих наручных часов и все думал о Марте, о доме, о моих братьях и сестре, и опять, и опять — обо всем том же самом по кругу, всю ночь напролет. С некоторым усилием я заставил себя осознать, что если облегчение в моем состоянии наступит раньше следующего полудня, то мой случай можно будет считать более легкой разновидностью лихорадки — «Волховской лихорадкой», только нужно постараться отнестись с юмором ко всем моим мрачным размышлениям о вечном. Ранним утром сон все же сморил меня, а к полудню температура действительно заметно спала, и я почувствовал себя значительно лучше.

В тот день нам доставили первый экземпляр новейшей 88-миллиметровой зенитной пушки, и Кагенек незамедлительно приступил к ее опробованию. Это было огромным облегчением для всего нашего батальона — наконец-то мы имели в своих руках оружие, способное реально противостоять «Т-34». Теперь мы могли открывать эффективный огонь по этому чудовищу с расстояния в тысячу метров и даже более. Мы были уже наслышаны, что это исключительно высокоточное оружие, не терявшее к тому же своей убойной силы даже при ведении прицельного огня со значительного удаления от цели. Душевный подъем, охвативший в этой связи весь батальон, распространился даже на наш лазарет. Люди уже почти мечтали вступить в следующую схватку с «Т-34». Мы с нетерпением ждали их появления весь тот день, однако со стороны противника не наблюдалось абсолютно никакой активности.

Как я и ожидал, мое самочувствие в течение дня значительно улучшилось, температура снизилась почти до нормальной, а боли в конечностях я продолжал заглушать громадными дозами «Пирамидона». Я почувствовал себя настолько лучше, что даже попытался переделать самые неотложные работы по лазарету. Выходить на улицу, где температура воздуха колебалась около ноля, я пока все же не отважился.

В ожидании возможного рецидива болезни, 10 ноября, т. е. через четыре дня после первого приступа, я принял основательную дозу «Сульфонамида». Мои опасения оказались не беспочвенными — ближе к вечеру ожидаемый приступ лихорадки навалился на меня с немилосердной жестокостью. Он казался даже намного сильнее самого первого. К счастью, русские нас в тот день не беспокоили — с обеих сторон наблюдались лишь вялые эпизодические постреливания между патрулями. Ночь снова тянулась бесконечно, и меня опять одолевало ощущение невыносимого одиночества и тоски по дому. Я был просто не в силах противиться всем этим роящимся в мозгу мрачным раздумьям. Но даже эта ночь подошла к концу, и к следующему полудню лихорадка отступила. Оказалось, что это был последний приступ. Я стремительно, буквально на глазах приходил в себя и уже к вечеру почувствовал, насколько все-таки хорошо быть живым и здоровым!

* * *

13 ноября мы проснулись от непривычно сильного холода. Сильные порывы пронизывающего насквозь ледяного северо-восточного ветра вспарывали наметенный снег будто ножами. Небо было безоблачным и сочно-голубым, но солнце как будто утратило всю свою силу, и вместо потепления к полудню, как это было в предыдущие дни, к вечеру столбик термометра упал до минус двенадцати по Цельсию.

Солдаты, которые не придавали до этого слишком серьезного значения легким заморозкам, стали наконец поеживаться. Одному из них, проведшему не так уж и много времени на улице без шерстяной Kopfschutzeг на голове, пришлось даже явиться к нам в лазарет. Оба его уха были мертвенно белыми и твердыми на ощупь, как замороженное мясо.

Это был самый первый случай обморожения в нашем батальоне.

Мы осторожно массировали уши солдата, стараясь не повредить кожу, и они постепенно начали оттаивать. Присыпав уши тальком, мы прикрыли их утепляющими ватно-марлевыми тампонами и зафиксировали их повязкой на голове. Возможно, нам и удалось спасти ему уши полностью — оставалось только ждать и наблюдать.

Столь незначительный, можно сказать, случай обморожения был все же серьезным предупреждением всем нам. По степям со стороны Сибири в нашу сторону дули настолько ледяные ветры, что мы называли их «дыханием смерти».

Это были ветры оттуда, где невозможна сама жизнь как таковая — с самой арктической ледяной шапки нашей планеты. Если бы мы не разместились заблаговременно на подготовленных к зиме позициях и в отапливаемых домах, наше положение могло оказаться еще хуже. Мне даже думать было страшно о тех наших частях, которые в тот самый момент продвигались к Москве по открытому незащищенному пространству. Единственным более-менее теплым предметом форменной одежды, который мы имели, были шерстяные Kopfschutzers; зимнего обмундирования мы так до тех пор и не получили. Можете себе представить, что творилось с ногами людей, если очень значительная часть их была обута в обычные летние армейские ботинки, почти не удерживавшие никакого тепла!

И ведь тогда термометр показывал пока лишь двенадцать градусов ниже нуля… А ведь температуре еще предстояло упасть до минус двадцати четырех градусов… — до минус тридцати шести градусов… — и даже до минус сорока восьми градусов! Я почти не удивился бы, если бы она опустилась еще ниже. Высовываться на улицу без теплой одежды было в таких условиях равносильно самоубийству. Как же были правы наши генералы более старой школы, когда советовали нам после битвы за Вязьму и Брянск «окапываться на зиму»! Они знали, о чем говорили, — ведь многие из них имели опыт пребывания в России во время Великой войны 1914–1918 годов. Самое большее, на что мы реально способны в ходе зимней кампании, говорили они, — это продолжать боевые действия лишь несколькими тщательно экипированными и хорошо снабжаемыми дивизиями, а главный удар отложить до весны. К превеликому сожалению, к подобным мнениям, конечно, очень мало кто тогда прислушивался.

Если бы только битва за Москву началась на четырнадцать дней раньше — город теперь был бы в наших руках. Или если бы дожди хлынули попозже на четырнадцать дней.

Если бы… если бы… если бы… Если бы Гитлер приступил к выполнению плана «Барбаросса» на шесть недель раньше запланированного; если бы он предоставил Муссолини действовать на Балканах самостоятельно, а с высвободившимися таким образом дополнительными силами напал бы на Россию в мае; если бы мы продолжили наше стремительное и победоносное наступление на Москву вместо того, чтобы застрять у озера Щучье; если бы Гитлер обеспечил нас зимним обмундированием… Если бы… если бы… если бы… — теперь, увы, было уже слишком поздно.

А эти арктические ветра, заставшие нас почти врасплох на наших более-менее защищенных позициях и выкашивавшие в несметных количествах наши войска, двигавшиеся не защищенным ничем походным порядком! Через пару дней у нас насчитывалось уже около сотни тысяч случаев обморожения; сто тысяч первоклассных, опытных солдат были выведены из строя по глупейшей причине — лишь из-за того, что ударившие морозы оказались для них слишком суровой «неожиданностью».

Нойхофф и я даже обсуждали наиболее эффективные из имевшихся способов защиты наших людей от обморожений. Было, в частности, приказано обязательное ношение Kopfschutzers и перчаток, а в особенно холодные дни — всего имевшегося в наличии нательного белья. Особым приказом предписывалось постоянное ношение сухих шерстяных носков. Рекомендовано было также не обуваться в излишне тесные ботинки, а при необходимости — растягивать их специально предназначенными для этого приспособлениями.

Однако самым главным моим оружием против русских морозов были… газеты — по крайней мере, до тех пор, пока не прибыло наконец зимнее обмундирование. Скомканные куски газеты занимали в ботинках не слишком много места, и их можно было легко и часто менять. Пара листов газеты на спине, между мундиром и нательной рубахой, помогали сохранять тепло тела и не продувались ветром. По газете на грудь и на живот, газету в штаны, по газете-другой вокруг ног, т. е. везде, где тело нуждалось в недостающей защите от мороза.

Теперь главный вопрос: где взять столько газет? Я отправился за ними на своей машине в тыл, где интендантские подразделения уже вовсю готовились к статичной зимовке. В тыловых подразделениях даже и не помышляли о возможности подобных отчаянных мер защиты от зимних морозов. Газета была для них просто газетой. Мы нашли старые немецкие газеты, русские газеты, журналы, тысячи пропагандистских брошюр и листовок. Некоторые из них были с нашей собственной пропагандой, на других красовались портреты Ленина и Сталина. Для начала мы запаслись более-менее достаточным количеством этой макулатуры, и нас еще развеселила тогда мысль о применении листовок с русской пропагандой для согревания немецких солдат. Вслед за первым рейдом на машине я еще не раз посылал по уже разведанным местам наши конные повозки, и вскоре в подразделениях второй линии стали ходить анекдоты о бородатом докторе и его охотниках за макулатурой. Таким вот образом я стал еще и нарицательным комическим персонажем.

Вскоре мы научились еще и очень ценить дома и избы русской постройки, а также узнали о том, что даже самые неимущие из русских бедняков умели защитить себя от самых лютых морозов. Во-первых, каждый дом был выстроен вокруг огромной печи с внушительных размеров очагом с одной из ее сторон. Вся жизнь в доме концентрировалась вокруг этой печи. Внешние стены домов были выложены из толстых бревен, а щели между ними плотно заделывались мхом, чем обеспечивалась вполне надежная защита от ветра и непогоды. Многие дома имели еще и внутренние стены, сложенные из массивных камней и глины, которые вбирали в себя и могли довольно долго сохранять тепло от печи. Весь дом, таким образом, еще несколько часов мог излучать собой уютное тепло уже после того, как погасал огонь в печи. Печи никогда не бывали слишком горячими и, уж конечно, никогда не бывали холодными. Самая бедная крестьянская семья — если испытывала проблемы с дровами для протопки всего дома — могла устраиваться на ночлег прямо на печи, для чего там имелось достаточно широкое и специально предназначенное для этого место. Каждый дом имел деревянные потолки, соломенную кровлю на крыше и двойные окна, которые никогда не открывались в течение всей зимы. В Князево почти все дома были одноэтажными и имели только две комнаты: жилая комната с кухней, отделенной деревянной перегородкой, и вторая комната, в которой иногда встречалась такая роскошь, как пара простых кроватей.

Сзади к дому пристраивался сарай для коров, свиней и прочей скотины, и это пространство отделялось от дома лишь деревянной стеной — для того, чтобы быть в зимнее время поближе к главному для всех источнику тепла — печи.

В течение всей зимы русский деревенский житель мылся крайне редко, если вообще мылся. Пригоршни холодной воды по утрам было вполне достаточно для того, чтобы смыть сон из глаз. Но зато летом они отыгрывались за грязную, но теплую зиму в десятикратном размере. Метрах в пятидесяти позади каждого дома имелась парная баня. Баня была тоже бревенчатой, но окон не имела. В центре небольшого, но, как правило, высокого помещения бани располагалось несколько плоских камней, на которых выкладывался очаг для разведения огня. Вдоль одной из стен имелось несколько широких деревянных полок, располагавшихся одна над другой. У противоположной стены стояли бочки с водой.

Процесс посещения бани совершается коллективно — всей семьей, а порой еще и с одним-двумя соседями за компанию, — и это, своего рода, целое искусство. Огонь разводится до такой степени, что камни раскаляются докрасна; затем ковшом из бочек на них плещется вода, в результате чего образуется облако пара, заполняющее собой весь объем парной комнаты. Парящиеся рассаживаются по полкам — чем выше, тем горячее. Когда поры тела раскрываются и пот устремляется наружу, мужчины и женщины начинают хлестать тела друг друга вениками из свежесорванных березовых веток с густой листвой — для того, чтобы дополнительно усилить циркуляцию крови. При этом распаренные веники источают вокруг себя непередаваемо дивный аромат, сравнимый разве что с самой весной. Парятся и хлещут друг друга вениками обычно пятнадцать-двадцать минут, в зависимости от того, кто сколько может выдержать — ведь подобная процедура оказывает весьма сильную нагрузку на сердце. Затем все тело окатывается холодной водой и энергично растирается грубым полотенцем. Некоторые любят сразу после парной окунуться абсолютно голыми в снег и даже в прорубь с ледяной водой или же просто весело порезвиться всем семейством на свежем воздухе.

Если делать все грамотно, с умом, то баня — прекрасное общетонизирующее и повышающее настроение средство. Первый же опыт посещения бани понравился мне настолько, что я немного увлекся, а потом и не на шутку встревожился, так как в течение целых двух часов после нее никак не мог унять участившееся сердцебиение, частота которого составляла сто двадцать ударов в минуту.

За банями располагаются огромные общественные амбары, где хранятся запасы зерна и овощей. Как и в домах, в которых находится только самое необходимое, вся жизнь русского крестьянина подчинена лишь конкретным, практическим целям и задачам. На полях выращиваются только культуры самой первой необходимости: различные виды репы, капуста, пшеница и подсолнечник. Практически каждый деревенский житель имеет свой собственный участок земли умеренных размеров, так называемый огород, а также одну-двух коров или, если он не слишком богат, только коз или овец. Конечно, практически у каждой семьи обязательно имеется хоть какая-то лошадь, которая запрягается летом в телегу, а зимой в сани. Обычно по двору разгуливает еще и некоторое количество домашней птицы, в основном куры.

Разведением породистого скота и выращиванием зерновых культур в больших масштабах занимались только колхозы — крупные коммунальные фермерские хозяйства. Каждый — мужчина, женщина, ребенок — обязан был выполнять в колхозе определенную урочную работу, и свободного времени от этой обязательной для всех работы оставалось очень мало. Исходя из этого, право на владение собственным скотом и индивидуально обрабатываемой землей ограничивалось для каждой семьи вполне определенным минимумом. Крошечный процент от прибылей колхозов — да и то в зависимости от размера урожая — получали только те, кто работал в них особенно активно. Выплачивались эти проценты зерном или деньгами и составляли примерно от ста до ста пятидесяти килограммов зерна в год на каждого колхозника. Эти действительно впечатлявшие своими масштабами колхозы, систематически организовывавшиеся по всей стране, имели от 80 000 до 240 000 гектаров посевных площадей каждый и абсолютно доминировали во всей сельскохозяйственной экономике России. Руководство каждым из них возлагалось на председателя из числа членов Коммунистической партии и на его большевистских помощников.

Установленная Сталиным тактика выжженной земли очень сильно ударила в первую очередь по самому гражданскому населению России. Отступавшие солдаты и специально организованные для этого группы гражданских лиц неукоснительно выполняли сталинский приказ: «Не оставлять врагу ни килограмма зерна, ни литра горючего. Колхозникам — эвакуировать все запасы продовольствия. Все, что может быть использовано врагом, должно быть уничтожено». Тот факт, что на занимаемых германской армией территориях вынуждены были остаться миллионы местных гражданских жителей, попросту как бы даже и не принимался во внимание.

Когда установилась холодная погода, к нам стали подходить отдельные русские крестьяне с вопросами о том, что станется с ними этой зимой — ведь у них не было достаточных запасов продовольствия, чтобы дотянуть хотя бы до весны. Мы только и могли ответить им, что нам самим не хватает еды, упирая на то, что это именно их Сталин, а не мы, приказал применять тактику выжженной земли. Немного успокаивали их лишь наши заверения в том, что мы сможем помочь им продовольствием не ранее, чем падет Москва. Нам еще повезло, что благодаря исключительно высокому темпу нашего наступления русские просто не успели реализовать сталинскую тактику в Калинине, и в результате нам в руки попали огромные зернохранилища и склады с продовольствием.

Для расквартирования нашего личного состава мы экспроприировали в Князево половину всех домов: их жители были временно переселены в дома другой половины. Однако для обеспечения максимальной защищенности наших людей от морозов нами рассматривалась даже желательность и возможность полной эвакуации из Князево всего русского населения.

На батальонном пункте боевого управления зазвонил полевой телефон. Ответивший на звонок Ламмердинг повернулся к нам и произнес лишь одно слово:

— Почта!

Долгожданное слово мгновенно разнеслось по всему батальону подобно молнии. Это была первая почта, полученная нами с конца сентября, и всего третья по счету с начала кампании почти пять месяцев назад.

Для того чтобы ускорить процесс, я спешно отправил на наше почтовое отделение Фишера на моем «Опеле», а все мы, в приподнятом настроении, немедленно стали готовиться к тому, чтобы отметить вечером это радостное событие небольшим праздничным застольем. В и без того громадных русских печах был разведен щедрый огонь, откуда ни возьмись возникли дополнительные пайки чая, а все мы, прямо как дети, дожидающиеся начала праздника, с нетерпением слонялись вокруг, пока почтовые служащие рассортировывали письма по ротам.