• Максим Горький

  • Михаил Булгаков

  • Александр Фадеев

  • Андрей Платонов

  • «Мы, советские писатели…»

    Максим Горький

    «Я чувствую себя живущим в стране,

    где огромное большинство населения -

    болтуны и бездельники…»

    (Максим Горький)

    О Горьком, что легко проверить, написано больше, чем о любом другом писателе XX века. Поэтому автор будет считать своей личной удачей, если его скромный очерк не затеряется в этом море литературы.

    Чем же заслужил Горький столь невиданную популярность? Об этом мы еще поговорим. Пока скажем главное: если прав Ф. Достоевский, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя, то столь же прав и Леонид Леонов, сказавший однажды, что советская литература вышла из горьковского рукава. Больше, вероятно, материи на нее не потребовалось.

    Любая работа о Горьком, – конечно, если автор с пиететом относится к своему герою, – как правило, сопровождается набором классических диалектизмов, с помощью которых пытаются вскрыть (и оправдать) противоречивые несообразности его сложной натуры.

    Вот первый: Горький был личностью всегда и во всем абсолютно независимой, он никогда, никому и ничему не служил безоглядно; даже будучи активным сторонником большевизма на ранних стадиях его практического вбивания в жизнь, он клял большевиков и их вождей за «издевательства» над Россией, за безумный и бессмысленный эксперимент, который они, не крякнув и не охнув от натуги, поставили над многомиллионным народом.

    А вот и второй: Горький на заре литературной карьеры воспевал человека и возносил сильную личность, любовался ею. А на закате своего писательства он полюбил ГУЛАГ как незаменимое средство перековки темных и отсталых людей в сознательных творцов своего лучезарного будущего. К тому же в конце жизни, как точно подметил Борис Парамонов, Горький уже ненавидел всех: «…евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему “культуру”, которую трактовал как насилие именно потому, что его она насиловала».

    Круг замкнулся: Горький начинал жить в семье, где все друг друга терпеть не могли, и закончил в той же атмосфере, только теперь ненависть излучал он сам.

    Вообще говоря, Горькому его последующую изломанную судьбу, говоря фигурально, накликал «Буревестник». Самую короткую, но достаточно точную его биографию, занимающую всего две строки, написал человек хорошо его знавший, редактор газеты «Речь», а в эмиграции издатель многотомного «Архива русской революции» И.В. Гессен. Вот она: Горький «после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве». И нигде-нибудь, добавлю от себя, а в Кремлевской стене. Даже смерть, как видим, не разлучила писателя ни с Лениным, ни со Сталиным. Один в Мавзолее, другой – в земле, а он – в нише.

    Но еще при жизни Горький был удостоен таких почестей, каких не знал ни один писатель ни до, ни после. Его именем назвали город Нижний Новгород, практически в каждом мало-мальски крупном городе СССР была улица, либо проспект, либо площадь, носящие его имя. Именем Горького названы станции метрополитена в Москве и Ленинграде (теперь – Петербурге), десятки институтов, школ и пионерских дружин в советские годы были названы именем «пролетарского писателя». МХАТ в Москве и БДТ в Ленинграде получили дополнение к названию – «имени М. Горького». В небо один раз поднялся гигантский самолет «Максим Горький». Москвичи любят бывать в Парке культуры и отдыха имени М. Горького. И т.д. и т.п. Это далеко не полный перечень. По этой чести с Горьким даже Пушкин не потягается.

    Конечно, никому не надо доказывать, что так называемое общественное признание в России всегда было и остается делом чисто политической конъюнктуры. Горький во время стал своим ядовитым пером партийного публициста обслуживать набиравшую силу сталинскую тоталитарную систему. Его мировой авторитет был нужен вождю, и тот не скупился на почести. К тому же Сталин, будучи тонким психологом (а как бы еще он получил неограниченную власть, находясь в окружении более умных, талантливых и сильных «вождей»), безошибочно уловил основную мотивацию творчества Горького: писательство для него всегда было только общественным служением. Пушкинские строки о поэте

    Тоскует он в заботах мира,
    Людской чуждается молвы,
    К ногам народного кумира
    Не клонит гордой головы

    Горького не касались. Они – не про него.

    Надо ли говорить, что фигура Горького в советские годы была абсолютно неприкасаемой. Традиции эти, к сожалению, во многом сохраняются по сию пору. Связано это с тем, что жизнь и творчество «буревестника революции» продолжают изучать те литературоведы «зрелых» лет, которые занимались этой же проблематикой еще в достославные советские годы. А потому менять традиции и взгляды им явно не с руки. Более же молодые поколения исследователей интересуют, увы, другие имена.

    Одним из расхожих штампов именно советского горьковедения являлось сравнение писателя с другим самородком земли русской – М.В. Ломоносовым. Горький, мол, это человек «ломоносовс-кой породы». В определенном смысле это, конечно, так, хотя использовать столь банальные параллели не хотелось бы. В чем же схожесть, помимо очевидного, – и тот, и другой из самых низов русского общества, благодаря недюжинному дарованию и целеустремленности сумели подняться на самую вершину славы и признания.

    Основное, что роднит Ломоносова и Горького, – все же в другом. Если Ломоносов стал родоначальником русской науки, первым русским академиком Петербургской Академии наук и вообще, используя известный пушкинский образ, сам стал «первым нашим университетом», то и Горький первым пошел поперек традиций классической русской литературы, пытаясь сломать их и приучить читателя любить не «лишних людей», ни нытиков, ни нигилистов, ни комплексующих интеллигентов, но людей сильных, людей порыва и действия; людей, стремящихся преодолеть постылое и повести за собой усталую и озлобленную тупую массу к свету и свободе.

    Горький всю жизнь был верен этой своей установке и прошел вместе с читателем путь от героического романтизма первых своих рассказов до социалистического реализма, когда писатель был уже самым популярным и любимым в России.

    Горький, надо сказать, нащупал самый больной нерв литературы своего времени. Русское общество 80 – 90-х годов XIX века жило в напряженном ожидании перемен. Атмосфера была душной и наэлектризованной. Люди жаждали и ждали нового, русский человек ведь исстари уповал на манну небесную. А так как литература в России заменяла собою и университеты, и мифические свободы, то именно в литературные новинки и всматривался с надеждой истосковавшийся по переменам читатель.

    Максим Горький сочинил «Старуху Изергиль» с бессмертным Данко, «Челкаша» и еще множество других рассказов, где действовали невиданные ранее в русской литературе не персонажи, но герои – бродяги, босяки, воры. Они были свободны и смелы. Они действовали! И понуждали к тому же взирающую на них чернь.

    Горький, сам бывший босяк, как никто другой умел выразить именно эти чаяния русского общества, которые, если отвлечься от абстрактного романтизма, легко перекодировались в ставшие привычными желания: скорейшее свержение самодержавия и обретение желанных свобод. Делал это он не только талантливо, но и смело. Одна «Песня о Буревестнике», сочиненная им в 1901 г., стоила десятков тонн декларативных прокламаций.

    Горького не просто читали на рубеже веков, им зачитывались. Его книги ходили по рукам. А имя его уже в начале XX века стало едва ли не самым популярным в России, затмив собою читательскую востребованность Л. Толстого и Чехова.

    Итак, первый порыв – от сердца, он всегда искренен. Так и в творчестве Горького. Уже самые первые его рассказы отразили глубинную суть горьковской натуры: романтику миросозерцания, мечтательность и непредсказуемость поступков. Он в большей мере был человеком настроения, чем рассудка. Настроение же – материя иллюзорная. Только «настроениями» на протяжении жизни писателя, как правило, предопределялись зачастую весьма экстравагантные и необъяснимые разумом выходки его неуправляемого пера. Мифическая «противоречивость» его натуры порождена капризами все того же переменчивого настроения.

    Переменчивость же писательского настроения порождалась неустойчивым мировоззрением. Метания мировоззрения Горького выразились с предельной ясностью уже в «Старухе Изергиль». На самом деле, Данко (это мы знаем со школы) вырвал свое сердце и, пожертвовав жизнью, спас людей, осветив им путь огнем своего сердца. Но это не вся правда и не всё, что хотел сказать Горький.

    Данко вырвал свое сердце, чтобы наглядно показать людям, что без него они – толпа, стадо овец, что они, кроме изливания беспомощной злобы ни на что более не способны. И не будь с ними его, Данко, они бы неизбежно погибли.

    Именно этот, «второй смысл» более всего нравился. Люди русские всегда согласятся, что без Данко они – стадо.

    Вдумчивые, однако, мрачнели, ибо Данко, как его не толкуй, – вождь. А при наличии царя на троне появление вождя (пусть и литературного) радовать никак не могло. Скорее настораживало.

    Итак, перед нами не «сложная и противоречивая» натура «пролетарского гуманиста», а клубок его спутанных социально-политических настроений разных лет.

    … Встал с левой ноги в конце XIX века, почувствовал себя героем-романтиком, вдохновенным певцом «вождей», выводящих ценою собственной жизни обезумевшую от страха толпу на свет Божий; встал в начале XX века с правой ноги, тут же обернулся большевиком, борцом за народное счастье; вновь встал не с той ноги в начале 10-х годов, почувствовал себя чуть ли не христианским социалистом, богостроителем в духе А.А. Богданова и А.В. Луначарского; в конце того же десятилетия вновь встал с правой ноги и тут же превратился в весьма довольного собой гуманиста – защитника общечеловеческих ценностей от вандализма еще недавно любимых большевиков. И так далее. «Вставал» он, как легко догадаться, еще множество раз. И позиции свои менял столько же.

    Да и мудрости Горького по той же причине не стоит умиляться. Был бы мудр, не был бы переменчив, капризен и зол. «Мудрость» его наносная – из книг, коих он прочел без счета, а главное – без системы.

    Так же, кстати, петляли и исторические ориентиры Горького. До конца XIX века – это чисто народническая концепция героической личности. Затем с 1900 г. под влиянием К. Маркса историю в понимании Горького стали «двигать» народные массы, она теперь воспринималась как производная классовой борьбы. В 1910-х годах им овладела мистическая идея некого «бога-народушки», которого надо было «построить» в своем сознании самостоятельно, а в Христа, сына Божьего, верить было необязательно. До середины 20-х годов Горький мучительно искал тайну «русской национальной души», вынеся при этом за границы своего восприятия русское крестьянство, т.е. тот самый пласт населения, из коего только и могла произрасти эта мифическая «национальная душа», если это понятие вообще имеет хоть какое-то разумное толкование.

    После 1917 г. он вынашивает идею социалистического выбора, понимая под ним не столь уж и отдаленную перспективу всеобщей справедливости и правды. В 30-х годах историческое миросозерцание Горького легко уместилось в авоське с тремя томиками «всепобеждающего учения Маркса – Ленина – Сталина».

    Очень точно, хоть и зло, отразил эти душевно-интеллекту-альные метания Горького В.В. Маяковский в открытом письме писателю, его опубликовал журнал «Новый леф» в январе 1927 года.

    Алексей Максимыч,
    из-за ваших стекол
    виден
    Вам
    еще
    парящий сокол?
    Или с Вами
    начали дружить
    Вами сочиненные ужи?

    Романтическая непоседливость ума неизбежно приводит к легкой обманываемости и этот обман далеко не всегда «возвышаю-щий». Вывод из этой логической двухходовки я даю возможность сделать Владиславу Ходасевичу.

    Горький пал жертвой собственного «примитивного мышления». Аргументирует это свое наблюдение Ходасевич экзерцициями Горького с пролетарской революцией. «И хоть сама революция оказалась не такой, какою он ее создал своим воображением, мысль о возможной утрате этого образа, о “порче биографии” была ему нестерпима. Деньги, автомобили, домa – всё это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался, но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни».

    Он захотел стать «великим пролетарским писателем» при жизни, а это возможно лишь в СССР. От него же потребовали, как и от прочих, не службы, а «рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел».

    Еще 16 мая 1918 г. Горький писал в газете «Новая жизнь», обманываясь сам и обманывая других: «Социализм – научная истина… нас к нему ведет вся история развития человечества… он является совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции человеческого общества, надо быть уверенным в его осуществлении, уверенность успокоит нас».

    Подобное он чередовал с открытым поношением большевиков, пытавшихся в силу своей политической самодостаточности вколотить эту утопическую идею в жизнь. А в 30-х годах о социализме Горький писал как о свершившимся факте. Именно подобная убежденность плюс горьковский авторитет были востребованы Сталиным. Вождь был уверен, что под горьковское перо он может подкладывать любую свою политическую пластинку. И не ошибся!

    Сгубила Горького (помимо прочего) доверчивость и детская (не по уму) наивность. Это и стало его судьбой.

    И еще. Трагедией Горького, на которую он сам себя и обрек, стало то, что он, большой художник, начал в меру своего разумения заниматься практической политикой. Он вляпался в политику и отмыться от ее ароматов не смог до конца своих дней. Конечно, практическая политика – не его дело. Но провести некую демаркационную линию, разделяющую слово и дело, так и не смог. От этого – блуждания впотьмах сомнительных идей, разочарования, новые шатания, вновь разочарования. И так всю жизнь. И каждый раз Горький, сам того не замечая, терял (или уступал) частичку своей души. Но бoльшую ее часть оставил все же себе. Ничего с этим не смог поделать даже Сталин.


    * * * * *

    Биография Алексея Максимовича Пешкова (Максима Горького) изучена, что называется, вдоль и поперек. Поэтому мы на ней останавливаться не будем, выделив лишь самое необходимое.

    У Горького всегда всего было вдоволь: он много повидал, много пережил, много страдал. А главное – упорно трудился, всегда и везде, т.е. очень много писал, занимаясь своим любимым делом – литературой.

    Еще в детстве он испытал немало горя. Даже родная мать не любила его, считая Алексея повинным в смерти своего мужа: сын заразил отца холерой, отчего тот и умер. Мать, как бы мстя сыну, поселила в его легких туберкулез, от которого она сама умерла в 35 лет. Такая мистическая цепочка. Да и следующая не слаще. Воспитывался, точнее – харчился, Алексей в доме своего деда Каширина. Дом этот был переполнен до краев взаимной враждой, постоянной руганью и драками. Когда умерла от скоротечной чахотки мать, дед тут же выставил десятилетнего внука «в люди», т.е. обрек его на самостоятельный прокорм.

    Тут-то и начались его «университеты»: поденная работа где придется, служба «мальчиком» на побегушках у кого придется, работа посудником на пароходе, учеником в иконописной мастерской, продавцом в лавке, грузчиком на пристани, рабочим в пекарне и на железной дороге.

    Годы шли, а жизнь опускала его все ниже и ниже. В 1885 г. (в 17 лет) он поселился в Нижнем Новгороде в жуткой ночлежке с «бывшими людьми». Ниже «дна» опуститься, как известно, некуда. И в 19 лет Алексей решает свести счеты с такой жизнью. Достав дешевый револьвер, он выстрелил себе в грудь. Но попал не в сердце, а пробил лишь левое легкое.

    Вновь началось бродяжничество и каторжный подневольный труд: ходил по Волге от Казани до Астрахани, бродил по Украине, Бессарабии, Грузии, Азербайджану. Наконец, в феврале 1895 г. приезжает в Самару и впервые начинает зарабатывать пером – устроился в «Самарскую газету». В той же газете познакомился с Екатериной Павловной Волжской. В 1896 г. она стала его первой женой.

    С 1898 г. ведут отсчет тюремные скитания Горького. Арестовав в Нижнем, как личность подозреваемую «в одном деле», его переправляют в Тифлис и на две недели запирают в Метехской крепости. Так к нему впервые пришла слава «мученика идеи». А маялся он в то время «социалистической идеей».

    Тогда же в Нижнем Новгороде вместе с энергичным предпринимателем К. Пятницким Горький создает независимое издательство «Знание» для печатания и распространения среди рабочих «хороших и дешевых книг». Издательство стало приносить им весьма ощутимый доход.

    В 1904 г. Горький разошелся с первой женой, влюбившись в актрису Московского художественного театра Марию Федоровну Андрееву, красивую женщину и фанатичную большевичку.

    Как только началась революция 1905 г., Горького тут же арестовали за написанное им воззвание «Всем русским гражданам и общественному мнению всех европейских государств» и посадили в Петропавловскую крепость. Вся мировая общественность взревела от возмущения, и Горького через месяц выпустили.

    В 1906 г. Горький с М.Ф. Андреевой (она его сопровождала в качестве «подруги») уезжает за границу: Швеция, Дания, Германия, Швейцария, Франция, США. Цель: популяризация идей русской революции и сбор денег для большевиков. Турне ожиданий в целом не оправдало. Как только пуританская американская публика узнала, что «буревестник русской революции» прибыл к ним с любовницей, пресса облила его такой грязью и презрением, что он поспешил до срока ретироваться.

    Визу дала Италия, и Горький 13 октября 1906 г. отбыл в эту благословенную (особенно для его легких) страну. Здесь он в общей сложности проживет 18 лет: сначала на о. Капри вблизи Неаполя, затем в Сорренто.

    В 1913 г. дому Романовых исполнилось 300 лет. По этому случаю была объявлена довольно широкая амнистия. Горький смог вернуться в Россию.

    В Италии Горький писал мало. Критики злобствовали: это «конец Горького». «Какой конец? – вопрошал Юрий Айхенвальд. – Он и не начинался!»

    В 1915 г. Горький основывает уже целиком свое издательство «Парус». Решил выпускать книги для детей и юношества.

    До 1917 г. оставалось менее двух лет. И мы на это время оставим нашего героя в покое.


    * * * * *

    Одно более всего поражает в жизни Горького: его постоянная ненасытная тяга к знаниям. В жизни он постигал все сам – и грамоту, и культуру, и науку. Читал запоем все подряд – от дешевых популярных изданий до серьезных научных трудов по античной и западноевропейской философии, многотомники Н.М. Карамзина и С.М. Соловьева по истории России, читал классиков естествознания и многочисленные сочинения по так называемым общественным наукам: социологии, политической экономии. Одним словом, читал обо всем том, что его интересовало в данный момент. Начитанность его была не просто феноменальной, она поражала воображение современников, им она казалась аномальной, причиной его неустойчивого, постоянно менявшегося мировоззрения, его шараханий от Фридриха Ницше до Карла Маркса.

    Читая книги, Горький восполнял недостаток систематического образования. Он тянулся и к знаниям, и к людям, этими знаниями обладавшими. Но все же постоянно чувствовал несколько пренебрежительное отношение к себе. От этого у него с юности развился своеобразный и очень сильный комплекс собственной неполноценности. Интеллигентом при всей своей невероятной начитанности он так и не стал. По этой причине он очень быстро сменил любовь к интеллигенции на лютую ненависть к ней.

    Кстати, отсутствие систематического образования сказалось, в частности, на том, что и литературные устремления Горького были несамостоятельными, его литературный дар постоянно нуждался в указующем персте, ему был необходим своеобразный политический маяк, который бы освещал ту часть жизненного пространства, которую Горький и избирал бы в качестве своей творческой делянки. Понятно, что по этой именно причине его литературный талант также был политически запрограммирован.

    Темы сочинений Горького, если использовать статистический термин, жестко коррелировались с его политической ориентацией в момент их написания. Достаточно вспомнить время создания рассказов «Песня о Соколе» (1894), «Челкаш» (1894), «Старуха Изергиль» (1895), «Песня о Буревестнике» (1901), романов «Фома Гордеев» (1899), «Трое» (1900), пьес «Мещане» (1901), «На дне» (1902), романа «Мать» (1906) *, чтобы с уверенностью сказать, какие политические убеждения владели в те годы умом писателя.

    Повторим еще раз, ибо это крайне важно: литература для Горького – его личное оружие общественного переустройства. И не более того. А если учесть, что он был вынужден самостоятельно постигать азы грамотности, то остается лишь поражаться скорости созревания его писательского дарования. Уже в 1892 г., в 24 года, впервые под рассказом «Макар Чудра» появляется незнакомое русскому читателю имя – Максим Горький. А уже через два года Горький публикует «Челкаша», свой маленький шедевр, который сразу понравился публике и множество раз впоследствии переиздавался. Именно этот рассказ сделал Горького знаменитым.

    «Челкаш» и еще ряд его ранних рассказов создали ему славу быструю и заслуженную. Хорошо написал и вовремя: читателю уже успели надоесть обедневшие брюзжащие помещики, да беспомощные блудящие словом интеллигенты. Читатель жаждал людей сильных, людей действия, подвига. И горький дал их.

    А вместе с ним – веру в перемены. Этого так тогда не хватало. В его рассказах «не было сочувствия “страдающему русскому народу”. Человек здесь был гордым бродягой. Горький дал читателям воздух и солнце, радость жизни и желание действовать» (Г. Хьетсо). К тому же все они написаны под очевидным влиянием самого тогда популярного философа Ницше. И это заметили сразу. Горький облек в художественную форму философскую паутину немецкого мыслителя и попал в яблочко: читатель зачитывался Горьким. Он и оглянуться не успел, как стал знаменит.

    В 1899 г. Горький написал свою первую повесть «Фома Гордеев». Сам понял – не шедевр. Да и читателю она не понравилась. Л. Толстой не смог дочитать ее до конца. Не далась и следующая повесть – «Трое» (1901). Пьесами же он сам никогда доволен не был, хотя написал их около 20. «Мещан» (1900) Чехов назвал «гимнази-ческой работой».

    Единственная его общепризнанная удача, как драматурга, – пьеса «На дне» (1902). Она была самой «играемой» в XX веке.

    Первое время коллеги по перу относились к Горькому явно снисходительно, не желая допускать его в свою среду («поди ж ты, нигде не учился, а пишет. И совсем неплохо для начинающего самоучки»). Горького это сильно обижало, злило, он насупливался, делался угрюмым и ершистым.

    Американский горьковед И. Уайл резонно подметил, что в глазах породистой русской интеллигенции «низкое происхождение Горького, “босяцкая” тема, с которой он вошел в литературу, подкрепляли его положение своего рода “представителя”». Если эту мысль еще более спрямить, то станет ясно – Горький многими долгое время воспринимался как некая экзотика, как нечто второсортное, как лидер лишь «лапотной литературы».

    Когда в 1899 г. Горький впервые появился в Петербурге, то в холодной заносчивой столице к нему отнеслись плохо. Да и ему вечно стонущие, заламывающие руки и закатывающие глаза декадентствующие литераторы сразу стали противны. Его тошнило от их псевдодемократической снисходительности. Зинаида Гиппиус назвала Горького «негром в шелковой шляпе», а для ее мужа Дмитрия Мережковского он и вовсе был «пугалом», символом окончательного разложения черни, он напоминал ему «Смердякова с гитарой», являл собой ни больше, ни меньше, как символ самодовольной посредственности, – явления, которое вскоре якобы поразит всю русскую культуру. Излишне говорить, что для Горького эта парочка стала врагами до конца его жизни.

    А вот Л. Толстому и А. Чехову творчество Горького понравилось. И сам он произвел на них должное впечатление. Хотя Горький был недоверчив. Он чувствовал, что интерес Толстого к нему «этнографический… Я в его глазах – особь племени, мало знакомого ему – и только».

    Сразу же понравились сочинения Горького и лидеру российских социал-демократов Г.В. Плеханову. Он без колебаний ставил Горького в один ряд с Достоевским и Львом Толстым. В. Набоков посчитал Горького слабым писателем, он был твердо убежден, что никакой талант не заменит «полуинтеллигентность» да его низкий культурный уровень.

    Подобный разброс оценок лишний раз доказывает справедливость уже высказанной нами мысли: творчество Горького имело не только отчетливую политическую ориентацию, оно по этой же причине и оценивалось полярно.

    Горький, однако, никогда не был лидером «лапотной литературы». И босяки не стали его любимыми героями. Правда, в начале своего пути он вместе с ними пошел напролом через все традиции русской классической литературы. Ведь для нее темы «униженных и оскорбленных», маленького забитого человека были ее темами. Горький же подобных людей презирал. Он считал, что не сирых надобно жалеть, а с любовью взирать на сильных. Они и должны были стать, по твердому его убеждению, теми положительными героями, которых так не хватало русской словесности.

    Именно по этой причине, как считала Нина Берберова, «русские писатели XIX века в большинстве были его личными врагами. Достоевского он ненавидел, Гоголя – презирал как человека, больного физически и морально… Над Тургеневым он смеялся. Лев Толстой возбуждал в нем какое-то смятение, какое-то мучившее его беспокойство».

    Как только свои литературные мечтания Горький начинал соотносить с политическими идеалами, он последовательно оказывался то с народниками, то с социалистами в широком смысле слова, то с большевиками. Ведь на какие бы теории они не опирали свои политические вожделения, они тем не менее все сводились к одному: массы на борьбу с самодержавием поведет идейно сплоченная и организованная команда единомышленников во главе со своим лидером, со своим Данко. Горькому это нравилось. Более того, это еще более возбуждало его перо, ибо борьба с самодержавием вела Россию прямёхонько к социальному взрыву, т.е., по разумению Горького, в верном направлении.

    Когда русской интеллигенции стало ясно, что горьковский буревестник залетел прямехонько в лагерь большевиков, они еще до 1917 г. постарались отбежать от него подальше. Его «интелли-гентский большевизм» (А.С. Изгоев) был им органически неприятен.


    * * * * *

    Горький искренне верил, исходя из своих стародавних ницшеанских принципов, что жизнь надо строить, не скуля и не ноя, а бодро и радостно. Писатель же должен изображать не ту жизнь, какую он видит как рядовой обыватель и тогда превращается в примитивного бытописателя, а ту лишь, которая должна быть и он ее обязан зрить, как художник.

    Знаменитую тютчевскую строчку «умом Россию не понять…» Горький считал философией типичного мещанства, убаюкивающей деятельную энергию творца. Все можно понять, было бы желание…

    Однако Андрей Синявский все же рассмотрел, что Горький становился подлинным художником именно тогда, когда он, мягко говоря, не понимал действительность, к которой прикасался. Именно в этом случае его герой оказывался «существом-загадкой». От этого рассказ наполнялся каким-то внутренним беспокойством и напряжением. Таковы многие рассказы Горького, включая и ранние. Больших же художественных форм это обобщение, к сожалению, не касается.

    «Социалистический реализм», как единственный метод воспроизведения действительности, сконструировал для советской литературы именно Горький. Истоки метода в виде сложного гибрида из романтических фантазий и реальности восходят к раннему периоду творчества писателя. Но вполне законченную форму этот метод получил в горьковской пьесе «На дне»: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Как считает Б. Парамонов, это и есть тема Луки – «о ненужности правды, об утешении ложью, возведенной в высший ранг поэзии».

    Горький так и считал: лучше благостная ложь, чем жестокая правда. Если правда тяжела, лучше ее не знать. Без обмана нет надежды, а без надежды – будущего.

    Это, надо сказать, проблема глобальная. Из нее и пророс социалистический реализм. Лука это русифицированный Христос, который бродит среди страждущих и врачует их души.

    Метод этот пробивался не просто. Горькому еще до 1917 г. приходилось прилагать массу сил, чтобы «не пустить» к читателю и зрителю все то, что может вселить в души пессимизм и неверие.

    Большой резонанс получила его открытая борьба с руководством Московского художественного театра, пожелавшего в 1913 г. инсценировать «Бесы» Достоевского, этого, по словам Горького, «злого гения России». Он был уверен в том, что «не Ставрогиных надобно… показывать теперь, а что-то другое. Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии – к демократии, к народу, к общественности и науке. Довольно же самооплеваний, заменяющих у нас самокритику…»

    Разве писатель скажет такое? Это слова политического проповедника. Такому человеку после победы социализма переквалифицироваться в публициста-обличителя было проще простого.

    Вывод напрашивается очевидный. Горький и Достоевский – антиподы во всем. Достоевский всякого человека любил, ибо для него человек – мера всех вещей. Горький людей не любил никаких. Он поклонялся лишь силе и воспевал сильных. Все прочие – стадо. А стадо любить невозможно.

    С таким пониманием задач русской литературы Горький и приступил к созданию литературы советской. Главное для нее – пропаганда достижений. А чтобы за этим не терялась художественность и должен быть использован метод социалистического реализма. Критиковать что-либо сущностное воспрещается категорически, критики и злопыхатели – те же враги. Всё просто и ясно. Сталину подобный подход к литературе очень нравился.

    Чем же отличается социалистический реализм от реализма как такового? Если следовать Горькому, то только тем, что в произведениях социалистического реализма существующий строй не критикуется, а воспевается, со своими недостатками он справиться другими методами. Зато произведения эти в художественной форме воспевают мечту человека о счастливом социалистическом будущем. Литература, прочно стоя на грешной земле, тем не менее как бы парит над нею и не замечает пыли, грязи, бездорожья, деревенских развалюх и угрюмых физиономий строителей светлого будущего. Горький думал, что подобный метод «откроет широкий простор для всех стилей, и никто уже не станет вмешиваться в литературное творчество».

    Что это: наивность старого ребенка или глупость ослепленного почестями и славой старика?

    Уже скоро именно его методом начнут душить любую стилевую оригинальность советских писателей.

    Н.И. Бухарин, выступая на I съезде Союза советских писателей, с гордостью заявил: «Я утверждаю, что… не удастся оторвать наших писателей от партийного руководства». Само собой. Коль скоро на всех пишущих один Союз, один метод и одна идеология, а ее стережет ЦК. Не грех заметить, что и Союз писателей, и метод социалистического реализма – порождения горьковского взгляда на литературный процесс в стране строящей социализм.

    А Бухарин, между тем, так разъяснил писателям суть их нового метода: «Социалистический реализм отличается от простого реализма тем, что он в центр внимания неизбежно ставит изображение строительства социализма, борьбы пролетариата, нового человека и всех многосложнейших “связей и опосредований” великого исторического процесса современности».

    Вот Вам, Алексей Максимович, и «широкий простор для всех стилей!»

    И далее: по сути социалистический реализм – это романтический реализм.

    Наконец, главное: «социалистический реализм антииндивидуалистичен», т.е. литература теперь имеет полное право вообще забыть о человеке. Человек отныне станет одним из «механизмов», «винтиков» либо процесса коллективизации, либо индустриализации, либо человек может надеть форму гэпэушника и разоблачать «врагов народа». Более советскому человеку, согласно горьковскому методу, заниматься нечем. Не любовью же, на самом деле!


    * * * * *

    К большевизму Горький пришел через литературу и свое собственное толкование исторического процесса. История, что он хорошо усвоил, развивается, благодаря борьбе классов. Рабочий класс должна цементировать партия, а во главе партии, само собой, стоит ее лидер, т.е. вождь. Понятно поэтому, что иного пути, кроме как в лагерь большевиков, у пролетарского писателя не было.

    Еще в 1901 г. народник П.Ф. Якубович-Мельшин заметил, что Горький окончательно «заразился марксизмом». А уже в 1903 г. он – большевик и деятельный участник большевистского подполья.

    Став большевиком, Горький как будто «озверин» принял: сразу стал жестким, злым и нетерпимым. Только немедленное свержение самодержавия, на иное он был не согласен. Он жаждал действия. Будучи в 1906 г. в США, Горький в одном из многочисленных интервью буквально зарыдал от нетерпения: «Нужно свергнуть царя! Теперь! Теперь! Теперь! Помогите нам деньгами и материальными ресурсами – кровь мы (он хотел сказать: они. – С.Р.) пожертвуем сами».

    И еще большевизм мгновенно излечил писателя от потаенной его любви к русской интеллигенции – он всегда тянулся к ней, мечтая в душе, чтобы и она считала его своим. Теперь всё: отныне и навсегда интеллигенция – злейший враг Горького.

    В январе 1905 г. он пишет Е.П. Пешковой: «Итак, началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренне и серьезно поздравляю… Убитые да не смущают – история перекрашивается в новые цвета только кровью». Пишет и тут же забывает. А помнил бы эти свои слова Горький в самом конце 1917 г., глядишь, и не поссорился бы с Лениным, раздразнив того своими «Несвоевременны-ми мыслями»: чего это вдруг убиенные его впечатлять стали – история ведь «перекрашивается только кровью»…

    Кстати, с Лениным Горький познакомился еще в 1906 г. на о. Капри. И тут же подпал под его влияние. С ним было легко. Можно было перестать метаться между различными идейными концепциями и избавиться, наконец, от политического тика. Но к Горькому ездили многие. С каждым он говорил, спорил. А когда наведывались оппоненты Ленина, то они с легкостью переубеждали писателя и перенастраивали его эмоции на свои мелодии. Именно так случилось в 1909 г., когда Горького ненадолго увлекли идеи «богостроительства». На сей раз повлияли его беседы с А.А. Богдановым и А.В. Луначарским.

    Ленин же незамедлительно взъярился, обругал и саму эту идею, да и Горького заодно. Писатель обиделся, сел за стол и написал будущему вождю: «Порою мне кажется, что всякий человек для Вас – не более, как флейта, на коей Вы разыгрываете ту или иную любезную Вам мелодию, и что Вы оцениваете каждую индивидуальность с точки зрения ее пригодности для Вас – для осуществления Ваших целей, мнений, задач…» Отношения прервались на пять лет.

    Итак, Горький был нетерпелив. Еще в 1905 г. он надеялся на ликвидацию монархии, а уже в 1906 г. был уверен, что вот-вот человечество осчастливит и «всемирная революция».

    А что в России заменит ликвидированный монархизм? Горький отвечал уверенно: «рабочая демократия». Если Н.А. Бердяев считал, что государственность российскую цементирует «идея царя», не будь этой идеи, российское государство немедленно рассыплется на множество кусков и начнется анархия, то Горький был уверен, что практически безграмотную Россию способны цементировать только «разум и культура». Начитанность, как видим, мудрость заменить не в состоянии.

    Революцию, пока он не познакомился с нею в 1917 г. поближе, Горький любил самозабвенно, как книгу или женщину. Он считал революцию столь же «строго законным и благостным явлением жизни, как судороги младенца во чреве матери».

    А вот русского мужика Горький ненавидел всеми фибрами. В его глазах крестьянин – слепой раб, привязанный к своей земле, стяжатель и землесед. Когда Горький под впечатлением разгулявшейся русской вольницы засел за статьи «о русской революции», крестьянина он уже ненавидел со всей своей пролетарской свирепостью, ибо Горький в тот момент разлюбил большевиков, а поскольку именно разоружившийся и дезертировавший с фронтов первой мировой войны русский солдат (мужик) помог большевикам удержать власть, то теперь этот мужик в глазах Горького стал чуть ли не его личным врагом.

    В марте 1919 г. Горький был на съезде деревенской бедноты: «десять тысяч морд» (Это он с К.И. Чуковским поделился).

    Город и деревня для него – «как бы две расы». В этом он, надо сказать, был недалек от истины. На самом деле, русской деревни практически не коснулись даже петровские реформы, она как жила в XVII веке, так и продолжала жить. Это была своя цивилизация. Культура народа и культура общества не имели ничего общего, а потому все спасительные рецепты интеллигенции деревня отвергала напрочь. Ходоков в народ (народников) поначалу это искренне обижало, а затем они начинали люто ненавидеть деревню. Она не вписывалась в их теории, была жупелом, бельмом, оно мешало. Деревня олицетворяла собой исконную, по многим характеристикам даже дониконовскую, Россию, ее практически не коснулись интеллектуальные изломы многочисленных «столичных историй». Она жила своей жизнью. Можно сказать поэтому, что на протяжении многих десятилетий шла непримиримая борьба двух культурологических стихий, в которой народники должны были проиграть и проиграли.

    Но радетели-насильники на Руси никогда не переводились. Вслед за народниками в очередную схватку за русскую деревню ввязались большевики. А с ними и Горький. Ради искоренения у крестьянина земельного собственнического инстинкта он готов был простить большевикам любые их зверства, лишь бы они добили русского мужика.

    Всю свою «желчь на русскую деревню» (Н.Н. Примочкина) Горький излил в своей брошюре «О русском крестьянстве» (Берлин, 1922). Она полыхала такой ненавистью к русскому мужику (значит и к России, ибо в те годы крестьянство составляло более 80 % населения), что этот горьковский пасквиль не переиздают до сих пор – стыдно перед памятью «русского пролетарского гуманиста».

    А ненависть (в таких вопросах), как известно, родная сестра политической недальновидности и следствие безусловной собственной неправоты. По Горькому, крестьянство после революции «ожило (? – С.Р.) ценою гибели интеллигенции и рабочего класса». В очередной раз Горький пал жертвой своей избыточной начитанности и эмоциональности. Начитанность надстраивала его необразованность и на поверхность выплескивались лишь пропитанные желчью эмоции. Поэтому к его суждениям нельзя относиться как к выводам аналитика, она лишь плод его разгоряченных нервов и общей озлобленности. Не будем к тому же забывать, что для Горького писательство в те годы было вторично, он прежде всего был весьма удачливым и состоятельным предпринимателем. Революция же отняла у него практически все его состояние. Не сразу, правда.

    После фактического изгнания из России в 1921 г. Горький пересмотрел свои «несвоевременные мысли» и все зло революции теперь связывал не с бесконтрольным бесчинством большевиков, а с… русским крестьянством. «Наш враг – это мужик, – говорил Горький на заседании “Всемирной литературы” 26 марта 1919 г., – деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу…»

    Писатель Борис Можаев заметил, что ненависть к крестьянству у Горького была патологической, не от ума. И в итоге, очередной недостойный ляпсус: «вместо того, чтобы искать причины насилия, Горький защищал преступления коммунистов против слабой и страдающей группы населения».

    В конце 20-х годов, увидев, что его отношение к крестьянству полностью расходится с линией партии, он тут же излечился от своей «патологии». В 1928 г. Горький писал: «Город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут… для них пришла пора слиться в одну, необоримую творческую силу, слиться так плотно, как до сей поры силы эти никогда и нигде не сливались». Эти «откровения» Горький излил по случаю, в проходной рецензии на книгу Михаила Исаковского «Провода в соломе». А что значит «слиться»? Только одно: когда крестьянин будет полностью ассимилирован городским люмпеном. Что вскоре, впрочем, и произойдет.

    Горький, как видим, уже полностью созрел и для всеобщей коллективизации, и для ликвидации кулачества как класса, т.е. если вспомнить Бориса Пастернака, – «для всеобщей готовности». Лучше бы, конечно, ликвидировать все крестьянство. Но раз партия считает иначе, значит так тому и быть: ограничимся пока кулачеством.

    Сталин теперь мог в своей политике раскрестьянивания положиться на авторитет Горького. Ибо Горький в самый разгар коллективизации изрекает, что «высочайшей целью» советского строя является… «уничтожение частной собственности, уничтожение моей земли, избы, семьи». Как к этому прикажите относиться? Ведь Горький – не комиссар-фанатик, он – писатель. И все же?

    Только как к верноподданическому бреду. А как еще?


    * * * * *

    Основным в восприимчивой натуре Горького было то, что он практически никем, кто с ним сталкивался, не воспринимался как человек убеждений, а скорее настроения: капризного, переменчивого и непредсказуемого. От переменчивого настроения и вечные «проти-воречия», коими он опутал многих исследователей. На самом деле «противоречия» можно усмотреть лишь у убежденного в чем-либо человека, а у эмоционального и впечатлительного – не противоречия, а смена «капризов».

    Если скрупулезно прочесть публицистику и письма Горького, то несложно заметить, что в разные годы по одним и тем же вопросам он высказывался диаметрально. Кое-что из его «позиций» мы уже отметили. То же касается и его суждений о Ленине, и о революции, и об интеллигенции, и о культуре, и о чем угодно. Неизменен он был лишь в любви к книге и к женщине, да в ненависти к русскому мужику.

    Д.В. Философов, имея в виду именно переменчивую натуру Горького, называл его «безвольным и бессознательным», а И.А. Бунин – «изломанным и восторженным». Д.С. Мережковский, не любивший всякого Горького, вообще окрестил его «двурушником… Когда он с нами – он наш. Когда он с ними (с большевиками. – С.Р.) – он ихний… Он искренен и там и здесь» (Это запись К.И. Чуковского 17 ноября 1919 г.).

    Известная исследовательница жизни и творчества Горького Л. Спиридонова думает, что эта определенная размазанность натуры Горького от неустанного поиска. Он, мол, всю жизнь всё искал. От этого метания, шарахания и более чем уродливая для его ума и возраста непосредственность и наивность.

    Есть, однако, и другая причина. По мере того, как Горький из босяков выбивался в люди или, иными словами, по мере его взросления, коэффициент интеллектуальности тех, с кем ему интересно было общаться, непрерывно повышался, а сам он из-за отсутствия систематически ориентированных знаний (образованности) справедливо считал, что сам еще этому коэффициенту не соответствует. Отсюда – тяга и одновременно неприязнь к тем, кто уже знает то, что ему удавалось добыть с таким трудом. Он вновь накидывался на книги, знания (узнавание нового) его расширялись, но единой системы знаний все равно не выстраивалось. Он поэтому так и не мог на чем-либо долго задерживаться.

    Горький поневоле становился «сердитым человеком».

    Вот что записал К.И. Чуковский в своем дневнике 14 февраля 1920 г.: «Блок третьего дня рассказывал мне. “Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М. Горький – высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и чёрт с ними. Так им и надо! Сволочи!»

    К 1917 г., что мы уже знаем, Горький был «законченным большевиком». Но и в этом он оказался на высоте своей двуличности: после Февраля он был демократом, а после Октября – пролетарием пера. Единственное, что его ужаснуло, – поведение его заединщиков. Он, вероятно, думал, что вся Россия смиренно склонит свою православную покорную голову перед распоясавшимся люмпеном. А она не склонила. Большевики это предвидели, оттого и взлютовали, взвинтив от отчаяния террор и бессудные расстрелы до невиданных масштабов.

    А чтобы возмущенный Горький поостыл, его выставили в конце 1921 г. лечиться за кордон. Там он пришел в себя, оплакал смерть Ленина, сел на финансовую мель и потихоньку стал проникаться делами большевиков.

    Но не сразу. Поначалу он был весьма зол на них. Но не только на них – и на русский народ злился, и на Россию. Он был убежден, что его страна, погрязнув в «варварстве и жестокости», на «спасение» рассчитывать не может. Для Горького, вообще говоря, характерно, что когда злость насквозь, как зубная боль, пронзала его, то в итоге разум топился в желчи, и в таком состоянии он мог ляпнуть что угодно. Например, что Россия вообще ничего не дала мировой цивилизации, да и не даст в будущем. Об этом он поведал миру в той своей брошюре «О русском крестьянстве» (1922 г.).

    А в конце 20-х годов Горький публично, не смущаясь собственных старых взглядов, поддерживал сталинский режим, до небес возносил «воспитательную работу органов», умилялся их таланту по выявлению «врагов народа» среди интеллигенции. К сожалению, пролетарский писатель не понимал того, что было очевидно для многих его современников, – коли и существовал когда-либо подлинный «враг народа», то им был не отдельный вредитель, террорист или любая другая контра, а само государство российское, ныне, правда, одетое в большевистский френч.

    Горький в результате возлюбил советскую власть, большевизм и даже все (без разбора) его начинания. Но это касалось только абстракций. Когда же дело доходило до отдельных людей, то он вновь становился «сердитым человеком». Ему было дело до всего.

    … Писателю А. Каменскому разрешили выехать за рубеж. Горький тут же пишет Генриху Ягоде: кого отпускаете? Ведь он «начнет шуметь на тему об отсутствии свободы в Советском Союзе? Такого следует сослать на Соловки. Весьма удивлен, что эту вошь выпустили за рубеж».

    … К Горькому обратился Б. Пастернак с просьбой похлопотать за него о визе, ведь он более 10 лет не видел своих родителей. Горький пишет по тому же адресу: «Пастернак, разумеется, не Каменский, он вполне порядочный человек, но он – безволен. Ведь от него будут ожидать разоблачений…» Так и не узнал поэт – за что, почему ему не доверяют?

    Еще одна весьма любопытная особенность горьковской натуры, высветившаяся в советские годы, – его уникальная способность доносить «куда надо», когда его просили помочь, выручить и т.д., но никак не делиться своими соображениями с «инстанциями».

    … М. Булгаков просил Горького помочь с публикацией в серии ЖЗЛ заказанной ему книги «Жизнь господина де Мольера». Горький пишет письмо-рецензию: «Это талантливо, но издательство может иметь неприятности с цензурой». Помог. Книгу эту не издавали 30 лет.

    … Прочел Горький в рукописи по просьбе автора роман А. Платонова «Чевенгур». Талант Платонова он признавал, но этот роман ему явно не понравился. Назвал его «анархистским». Не верит, что в «обозримое время» его напечатают. И далее: «Хотите Вы это или нет, но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры». Ему, как говорится, виднее. Роман этот напечатали через 60 лет.

    … Из Сорренто Горький пишет Сталину, пишет регулярно, а главное пишет обо всем и обо всех. И о каждом с горьковской прямотой: «напоминает вредительство», «смахивает на вредительство», причем все это с фамилиями, датами, фактами. Это, конечно, не наивность мудрого человека, это имеет другое название.

    … Горький почти насмерть «забил» критикой поэта-деревенщика П. Васильева. Н.Н. Примочкина, изучившая этот сюжет, отмечает, что 14 июня 1934 г. Горький сразу в нескольких газетах печатает статью «О литературных забавах». В ней он доказывает, что «от хулиганства до фашизма расстояние “короче воробьиного носа”». Горький не постеснялся написать и самому поэту, что его «долг старого литератора, всецело преданного великому делу пролетариата, охранять литературу Советов от засорения фокусниками слова, хулиганами, халтурщиками и вообще паразитами».

    Это была команда «фас!» морально безупречным советским писателям, и 10 января 1935 г. П. Васильева исключили из Союза писателей, его перестали печатать, а добили его коллеги открытым письмом в «Правду» 24 мая 1935 г. Подписали его 20 поэтов: Н. Асеев, С. Кирсанов, И. Уткин, В. Луговской, Б. Корнилов и др. Достучались-таки в нужные двери: 15 июля 1935 г. П. Васильева «за пьяные дебоши» посадили, а 15 июня 1937 г. расстреляли. Было ему 27 лет! Заварил же всю эту мерзкую историю Максим Горький.

    … 14 апреля 1930 г. застрелился В. Маяковский. Журналисты попросили Горького высказаться. И тот сказанул: он связал смерть Маяковского с легендой о самоубийстве от несчастной любви. «Вероятно, это делают для того, – сказал писатель, – чтоб причинить неприятность возлюбленной». Маяковского, как видим, уже в гробу, но все же догнала месть Горького за «ужа и сокола».

    Как ни крути, какой факт ни бери, но вывод напрашивается один: публицистика Горького всегда была непримиримой, теперь же она стала еще и доносительной. Ему было необязательно писать «куда надо» (он и туда, впрочем, писал), достаточно было одной его газетной статьи, чтобы бригада «скорой политической помощи» могла выезжать на очередную зачистку.

    И еще одна черта прорезалась в горьковской натуре, как только он понял, что без советской власти ему не прожить, – показная наивность. Ему было удобно ничего не видеть, не замечать, не понимать. Так ему было спокойнее. Когда в 1927 г. к Горькому в Сорренто пожаловал Лев Каменев и стал горделиво рассказывать прослезившемуся от умиления писателю об успехах в строительстве социализма, тот предпочел тут же забыть содержание горы писем, приходивших к нему из СССР, – их содержание не вязалось с рассказом этого вождя.

    … Во время посещения концлагеря на Соловках в 1929 г. к Горькому прорвался 14-летний мальчик и попросил того поговорить с ним наедине. Писатель согласился. Проговорили более часа, затем гости уехали. Мальчика тут же расстреляли. Охрана сразу поняла, чтo мог говорить Горькому этот зэк. Горький же был «выше» этих нюансов.

    Там же Горький встретил заключенного, с которым вместе сидел еще в 1905 г. Тот его сразу узнал. Писатель, как всегда, прослезился. «Пиши заявление, – сказал он зэку и пошел». «Куда? Кому?» – но писатель был уже далеко.

    К. Чуковский считал, что Горький обладал «баснословным даром» закрывать глаза на все, что могло его огорчить или доставить какие-либо моральные неудобства. Он тогда виртуозно не замечал ничего. Когда же его все же вынуждали насильно, он тут же пускал слезу, скорее всего искреннюю.


    * * * * *

    В 1901 г. в «Песне о Буревестнике» Горький призывал: «Буря! Скоро грянет буря!… Пусть сильнее грянет буря!…» Когда эта буря в 1917 г. разразилась, от нее в тихой заводи никто укрыться не мог. Не укрылся и автор этого безумного призыва. Более того, он оказался как бы между стульев: не вполне умостился на большевистском, но и встал со своего привычного кресла независимого художника. Он стал зависим сам, а благодаря его влиянию в большевистских верхах и даже личных приязненных отношениях с Лениным, от него теперь напрямую зависела и судьба многочисленной армии российской интеллигенции. И ей он, надо сказать, в первые, самые страшные, годы большевизма активно (чем мог) помогал. Эта грань его деятельности хорошо известна, а сам Горький за это вполне заслуженно обласкан потомками.

    Хотя не исключен и такой разворот вопроса: а не могло ли тешить самолюбие писателя, что от него, вчерашнего босяка и самоучки, зависит теперь судьба интеллектуальной элиты России, к которой он при всей его феноменальной начитанности не принадлежал. Скорее всего так оно и было.

    Прочтем письмо Горького Л.М. Леонову (декабрь 1930 г.), где он делится с молодым своим коллегой возмущением по поводу «подлецов» из Промпартии: «Отчеты о процессах подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и нелепые положения ставил я себя в 18 – 21 гг., заботясь о том, чтоб эти мерзавцы не подохли с голода!» «Эти мерзавцы» это не подсудимые по делу Промпартии, это русская интеллигенция в целом, которая действительно помирала в гражданскую войну и которой Горький тогда помогал. Суть в том, что русскую интеллигенцию Горький просто ненавидел, а процессы 30-х годов, в которые он поверил, стали лишь предлогом, чтобы открыть долго сдерживавшийся желчный поток.

    Впрочем, восприятие Горьким реалий большевизма прошло длительный путь психологической эволюции. Поначалу его ужаснули кровавые реалии пролетарской революции, и он со свойственной ему прямотой и всегдашней убежденностью в собственной правоте высказал свое отношение к происходящему в «Несвоевременных мыслях». Такое незамеченным остаться не могло, и уже вскоре Горький почувствовал, что большевистский вождь начинает тяготиться им, а когда его с большевистской заботливостью выставили лечиться за границу, он понял – в нем более не нуждаются. Он уехал очень сердитым на большевиков.

    Однако все по порядку.

    Захват власти большевиками Горький воспринял как вооруженный переворот, как путч.

    (А задумывались ли когда-либо изучавшие историю КПСС, почему Ленин, коли пролетарская революция была естественным итогом поступательного развития российского исторического процесса, так вызверился по поводу «предательства» Зиновьева и Каменева, выдавших через газету – кстати, горьковскую «Новую жизнь» – срок вооруженного восстания. Ведь если все «естественно, то какая разница: 25, 26 или 27 октября большевики возьмут власть? Разве можно выдать дату события объективной истории? А Ленин все же боялся и все прикидывал: «вчера рано, завтра – поздно». Значит, все же – путч. А далее через нечеловеческую жестокость заставили они и историю работать на себя).

    «Плохо с Русью, плохо», – пишет Горький Екатерине Пешковой.

    Горький категорически не принял ленинских методов социализации России. Он почти мгновенно, на чисто интуитивном уровне, понял, что миром правит зло, к справедливому миропорядку оно не приведет.

    Хотя революцию (она, ведь, не в октябре началась, а в феврале) Горький принял восторженно и с радостью оповестил мир, что русский народ «обвенчался со свободой», от этого брака он ждал многого. Временное правительство дало ему «добро» на издание газеты «Новая жизнь», и Горький с апреля 1917 г. по июль 1918 г. издавал ее, печатая во многих номерах статьи по волновавшим его вопросам. Впоследствии эти статьи, собранные вместе, составили книгу его публицистики «Несвоевременные мысли», резко обособленную от всего прочего, понаписанного им после 1917 г., своей действительной демократичностью.

    Разочарование в «февральской демократии» пришло быстро. Полная недееспособность пришедших к власти революционных демократов могла охолодить любой восторг. 7 августа 1917 г. Горький пишет Е.П. Пешковой: «Не знаю, не вижу, не чувствую, что будет дальше, но и того, что сейчас имеется, вполне достаточно для того, чтоб сделаться мизантропом».

    А дальше был Ленин со своей партией. Россия стала Советской. И тут-то Горький заметался, как пойманный в силки буревестник. Его раздражало всё: и солдатские рожи, с презрением взиравшие на его шляпу, и полный разор в Петрограде, и безработица, и нищета, и зверства комиссаров. Он не был против социалистической идеи, он сам воспевал ее уже много лет, он категорически восстал против методов ее навязывания людям.

    Писал яростно, много, почти в каждый номер. Успел опубликовать несколько десятков своих «несвоевременных мыслей», пока в июле 1918 г., в день расстрела царской семьи, газету «Новая жизнь» большевики не закрыли окончательно.

    В «Несвоевременных мыслях» поражают не сами мысли, ибо в те годы нечто схожее приходило в голову многим здравомыслящим людям. Поражает то, что Горький их высказал публично, ничего и никого не боясь, что писал он свои статьи сразу, по горячим следам калейдоскопически менявшихся событий, что, наконец, автором их являлся именно Максим Горький, еще совсем недавно полностью разделявший все идеи Ленина.

    Но как только тот же Ленин эти идеи стал примерять на громадную страну и она стала корчиться от боли, Горький не выдержал и сказал вслух всё, что он думает по поводу пролетарской революции в России.

    Да, самодержавная власть была «бездарна», но инстинкт самосохранения верно подсказывал ей, что главный ее враг – «человеческий мозг», свободная творческая мысль. Поэтому даже наука всегда была в России «под враждебным надзором чиновника». Никогда в России не развивалась нормальная экономика, а на фоне экономической разрухи «всегда и неизбежно» возникает социальное разложение. И даже свободное слово, произнесенное в стране еще вчера рабской, оказывается словом «неприличным», что в этой свободе мы неизбежно захлебнемся, как в грязи, ибо сами ее и разводим. Эти мысли пришли в голову Горькому между Февралем и Октябрем.

    Но вот свершился переворот, и власть упала к ногам большевиков. Они долго не могли поверить, что все оказалось столь просто, что никто им поначалу даже не сопротивлялся. А они ждали отпора, потому всю накопившуюся ненависть к «буржуям» стали выплескивать на городского обывателя. Революция стала «звереть» на глазах, она утвердила «звериное право» толпы на самосуд. Людей хватали без разбора и без суда – к стенке.

    «Пролетариат не победил», пишет Горький, а революция эта привела пока лишь к междоусобной бойне. Причем главный ее грех – в том, что она не возвысила человека, а низвела его до уровня зверя или скота – кого как. А ленинский призыв «грабь награбленное» фактически узаконил элементарный бытовой грабеж, разбой и ничем неприкрытый бандитизм.

    Да и сами вожди, которых Горький имел неудовольствие наблюдать, «уже отравились гнилым ядом власти… Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к социальной революции – на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции». Горький верит, что «разум рабочего класса, его осознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия…» Путь Ленина – это путь в кровь. Ленин – не чародей, а «хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата».

    Первый итог революции для Горького страшен: похоронили совесть и стало «не стыдно» убивать, равнодушно наблюдать за бессудными расстрелами знакомых людей, не стыдно стало жить жизнью скота.

    Ленин для Горького конца 1917 – начала 1918 года – личный враг, ибо он повел Россию на эшафот. Но Горький не был бы Горьким, если бы был последователен в своих оценках. Сменив диоптрии на своих политических очках, он стал различать то, чего ранее не замечал, – революция «не только ряд жестокостей и преступлений, но также ряд подвигов мужества, чести, самозабвения, бескорыстия». Он с удивлением обнаружил, что «большевики -… тоже люди, как все мы, они рождены женщинами, звериного в них не больше, чем в каждом из нас. Лучшие из них – превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история».

    Заметил, что продолжает работать Академия наук, университет, создаются новые институты. И вывод делает: раз работает «мозг нации», значит не за горами наше духовное возрождение.

    Уж не посетили ли Горького громилы из ЧК и не пригрозили ли «шлепнуть» его, если пластинку не сменит? * Да нет. Никто ему не грозил. Он сам такой: над чем утром плачет, над тем вечером смеется. Либо наоборот.

    Напомним: в июле 1918 г. газету «Новая жизнь» большевики закрыли, и Горький остался наедине со своими «несвоевременными мыслями». Немного поостыв, понял: большевиков ему не переделать, дихлофосом их не выведешь, а потому самому следует как-то приноровиться к жизни в их обществе.

    И Горький принял мудрое решение: делать все от него зависящее, чтобы не погибли хотя бы русская культура и наука.

    Весной 1918 г. он основывает издательство «Всемирная литература», объединяет вокруг него более 300 литераторов и дает им реальную работу, т.е. попросту спасает от голодной смерти.

    В 1919-1920 гг. Горький написал гору писем во спасение русской науки. Для ученых работу не надо было «придумывать», они и так работали из последних сил. Их надо было просто кормить. И Горький, заручившись поддержкой Ленина, создает Комиссию по улучшению быта ученых (КУБУ), да еще открывает в Петрограде, в бывшем великокняжеском дворце, Дом ученых.

    Как видим, в годы гражданской войны Горький был еще за русскую интеллигенцию, он жалел ее, делал, что мог, чтобы она не вымерла от голода. С Лениным по этому вопросу взаимопонимания у него не было. В сентябре 1919 г. Горький писал вождю: «Для меня стало вполне ясно, что “красные” такие же враги народа, как и “белые”. Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным “белыми”, но “красные” тоже не товарищи мне». Что его так возмутило? Оказывается то, что большевики, пытаясь ввести в управляемое русло разгул русской вольницы, т.е. политическую и бытовую уголовщину, решили сражаться с теми, кто им и сопротивляться не в состоянии, т.е. с русской интеллигенцией. Очень просто и удобно, да и отчитаться легко.

    И все же личной трагедией для Горького стало другое: его влияние на большевистских вождей уже в 1919 г. заметно упало. Это больно ударило по его самолюбию: несмотря на его энергичные хлопоты, в 1919 г. расстреляли великих князей. Не смог он помочь и А. Блоку выехать на лечение в Финляндию: боялись – не вернется. Не спас жизнь и своему соратнику по «Всемирной литературе» Н. Гумилеву.

    Но многих Горькому спасти все же удалось. Однако почти у всех от этого его гуманизма оставался неприятный осадок. 17 декабря 1920 г. А. Блок записал в дневнике: «Правление Союза писателей. Присутствие Горького (мне, как давно уже, тяжелое)».

    В том году Россию, как известно, посетил английский писатель Герберт Уэллс. Затем стал печатать в английских газетах статьи об этой поездке. Д. Мережковский (он уже жил эмигрантом) пишет Уэллсу открытое письмо: «Вы полагаете, что довольно одного праведника, чтобы оправдать миллионы грешников, и такого праведника Вы видите в лице Максима Горького. Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства.

    Я одно время сам думал так, сам был обманут, как Вы. Но когда испытал на себе, что значит “спасение” Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем такспастись.

    Знаете ли, мистер Уэллс, какою ценою “спасает” Горький? Ценою оподления…

    Нет, мистер Уэллс, простите меня, но Ваш друг Горький – не лучше, а хуже всех большевиков – хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души…».

    Но и такая помощь не всегда удавалась Горькому. Он стал раздражать вождей своей назойливой гуманностью. И постепенно перестал быть для них «любимым товарищем». «Не хочу навязываться с советами, – пишет Ленин Горькому, – а не могу не сказать: радикально измените обстановку и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно». Это, конечно, не дружеский совет, это – угроза вождя революции…

    Горький – не грех и повторить – слишком глубоко влез в практическую политику и стал путаться под ногами, мешать. В 30-х годах он сам вспоминал, что Ленин, однажды, как бы шутя, сказал ему: «Не поедете – вышлем». И выслали бы в 1922 г. на «философс-ком пароходе» вместе с несколькими десятками философов, историков, писателей, экономистов и др. А согласившись на индивидуальную «высылку», Горький уехал вроде бы сам и «на срок» – полечить легкие. И путь назад ему был не заказан.

    16 октября 1921 г. Горький пересек границу Советской России.

    То, что его выставили почти насильно и он уехал злым на большевистский режим, доказывают и самые первые выступления Горького за рубежом: брошюра «О русском крестьянстве» (1922 г.), да публикация его протестов против процесса над эсерами (июль 1922 г.) и судебного преследования патриарха Тихона.

    Одним словом, Горький покинул Советскую Россию очень «сердитым товарищем».


    * * * * *

    Сначала Горький поселился в Германии. Но сразу стал хлопотать об итальянской визе. Как только получил ее, уехал из катастрофически нищавшей Германии.

    Своими методами «лечить» большевизм Горький не прекращал ни на один день. Затевается процесс над эсерами? Горький заступается за них. 1 июля 1922 г. он пишет заместителю председателя СНК А.И. Рыкову: «Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством – это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство. Я прошу Вас сообщить Л.Д. Троцкому и др. это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за все время революции я тысячекратно указывал Советской власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране». Еще он пугает советских лидеров, что «социалистическая Европа» объявит России «моральную блокаду».

    Ленин это письмо назвал «поганым», а Карл Радек поставил свой диагноз: Горький – это «больной зуб в челюсти пролетариата», его надо «вырвать». В газете «Красная звезда» Горького объявили «политическим врагом». А «Правда», как всегда, взяла самую верхнюю ноту: она потребовала, чтобы этот «враг народа» немедленно вернулся и покаялся перед пролетариатом. А там… посмотрим.

    Горький, однако, не угомонился. В марте-апреле 1923 г. он писал свои гневные протесты против гонений на патриарха Тихона. Москва огрызнулась мгновенно: «… недавно в Москве запретили продавать мои книги «Детство», «Воспоминания» о Толстом, Андрееве и прочее… Я хочу писать, много писать и не чувствую ни малейшего желания возвращаться в Россию», – пишет он Ромену Роллану 21 апреля 1923 г.

    Как только официальная советская пресса закончила заклеивать Горького политическими ярлыками, слово взяли «пролетарские писатели». Их возмущало, что бывший «буревестник революции» превратился в злопыхателя, что все начинания и инициативы советской власти им охаиваются, что он всюду сует свой мещанский нос. А главное – их раздражало, что несмотря ни на что, Горький для большевистских властей остается лидером советской литературы, с ним считаются, хоть и ругают его.

    Многих пролетарских страдальцев раздражал простой факт: он там, в благоухающей Италии живет в свое удовольствие и еще смеет оттуда поучать их, как им быть да какие книги писать. Они же жмутся в коммуналках, стоят в очереди в общественный туалет, голодают, ходят в обносках, а их никто из властей попросту не замечает. Особенно по этому поводу на Горького ярился Маяковский.

    И еще их возмущало: они всей своей партийной совестью ратуют за новую, пролетарскую литературу, Горький же их тянет назад – к Пушкину и Толстому. В 20-х годах копья по этому поводу ломались нешуточно. Горлопаны типа Леопольда Авербаха или Александра Фадеева готовы были втоптать Горького в грязь вместе с его «Матерью». Он же был непреклонен: не признавал ни ЛЕФ, ни РАПП, ни ВАПП, он ценил тогда только хорошую литературу.

    После смерти Ленина в СССР вдруг завязалась весьма оживленная дискуссия – а пролетарский ли писатель Горький, коли он «из мещан». И вновь одним из самых озлобленных оказался Маяковский. Горький взирал на всю эту возню с сожалением и обидой. Но он не забудет ни одного выпада по своему адресу.

    Через несколько месяцев после смерти Ленина Горький написал о нем свои воспоминания. Их ему никто не заказывал. И тем не менее он прекрасно понимал, что на родине эти его воспоминания будут восприняты как своеобразное политическое заявление. И еще он понимал, что в значительной мере отношение к нему, да и финансовые его дела будут зависеть от того, какими окажутся его воспоминания о Ленине. Писал он их вдохновенно и быстро. Очерк получился прекрасным и был, как того и ждал Горький, по достоинству оценен в СССР.

    Уехал Горький из Советской России, как мы помним, в 1921 г., а впервые посетил СССР в 1928 г. За эти годы его настроения, что применительно к натуре писателя, были тождественны его убеждениям, менялись многажды.

    В одном из интервью, которое Горький дал еще в Германии вскоре после отъезда из России, он заявил: «Я не большевик, не коммунист, а наоборот, я сейчас борюсь с ними… Но в сегодняшней России советская власть – единственно возможная власть. Всякая другая власть скоро обернется хаосом и развалом». Это не только горьковские настроения. Так по окончании гражданской войны думали многие.

    Когда же в ноябре 1922 г. в Германию прибыли высланные из СССР около 200 деятелей науки, культуры и литературы, Горький решил повременить с возвращением, хотя уезжал он «лечиться» на три месяца. Так он сам сменил свой статус временного высыланта на политического эмигранта.

    В январе 1924 г. Горький сообщает Р. Роллану, что чувствует себя «человеком без родины, без отечества». И далее: «Я уже склонен думать, что в России мне пришлось бы играть странную роль – роль противника всех и всего».

    Однако и года не прошло, а он уже слюбился с советской властью. 19 августа 1925 г. он пишет Е.Д. Кусковой: «Мое отношение к Соввласти определенно – кроме нее иной власти для русского народа я не вижу, не мыслю и, конечно, не желаю». И в том же письме, начисто забыв о том, о чем еще недавно писал Р. Роллану, Горький уверяет ее: «Разумеется, я никому и никогда не говорил: “в Россию не вернусь”. Почему бы это?… Наверное, поеду в Россию весною 26 года, если к тому времени кончу книгу» (Он работал над «Жизнью Клима Самгина»).

    Отчего эти метания и явная непоследовательность? Вероятно, оттого, что после смерти Ленина Горький все более отчетливо стал чувствовать себя «устраненным соучастником» и это развилось у него в своеобразный комплекс. Ему захотелось увидеть самому и страдать от того, как всё там не так делается. Ан, нет. Не дали ему страдать.

    Подоплека выманивания Горького из Италии была довольно простой. Как только Сталин почувствовал, что власть над страной и партией в его руках, он начал грандиозную экономическую революцию в гигантской стране: коллективизацию крестьянского труда, полную реорганизацию промышленности, т.е. невиданную перестройку на социалистический лад в его, Сталина, понимании всего народного хозяйства страны. Он предвидел сопротивление этому партийного и государственного аппарата на местах. Придется поэтому много пошуметь в прессе, раздавить саботажников и «врагов народа» на показательных судилищах. Ему был нужен авторитетный союзник. Нужен Горький!

    Обстоятельную программу обольщения пролетарского писателя Сталин разработал лично, а ее реализацию поручил директору Госиздата А.Б. Халатову. Сталин хорошо изучил натуру писателя, поэтому сделал ставку на его безмерное тщеславие и привычку к безбедной жизни. Ну, а то, что в дальнейшем Горький заплатит по счетам, в этом вождь не сомневался.

    Обставлено всё было тонко – так, чтобы Горький ничего такого не заподозрил. Друзьям было рекомендовано растравить ностальгические чувства писателя: посылать ему «русские» посылки – с икрой, грибами и т.п. Через подставные заказы Сталин регулярно снабжал писателя валютой. Горькому так же дали понять, что никто никогда не кольнет его стародавними «Несвоевременными мыслями». О них все внезапно забыли. И первым – Горький.

    А когда почти один за другим подоспели два юбилея: 35-летие литературной деятельности Горького и его 60-летие, тут уж Сталин продемонстрировал всю широту своей кавказской щедрости: был создан специальный юбилейный комитет из весьма «высоких товарищей» – Н.И. Бухарина, М.П. Томского, А.В. Луначарского, И.И. Скворцова-Степанова, Я.С. Ганецкого, М.Н. Покровского, А.Б. Халатова и др. И хотя сам юбиляр был все еще в Сорренто, 35-летие его литературной деятельности все равно отметили, что особенно тронуло Горького.

    Он принял решение: съездить в СССР и посмотреть на все достижения социалистического строительства своими глазами. Но перед тем надо было покончить с кое-какими личными проблемами: пора было указать «пролетарским писателям» их подлинное место в иерархии советской литературы, чтобы никогда впредь у них даже мысли не возникало трогать его, Горького.

    Бой лефовцам и рапповцам он дал открытый – через газеты. В «Известиях» 20 апреля 1928 г. он печатает статью «О пользе грамотности» (отвесил оплеухи журналу «Октябрь» во главе с А. Серафимовичем), на следующий день в той же газете его статья «О пролетарском писателе», в ней Горький определяет свое понимание «пролетарской литературы». Указывает даже, как говорить надо: не «пролетарский писатель», а «писатель трудового мира». 1 мая 1928 г. в статье «О возвеличенных и “начинающих”» Горький обрушился на лефовцев и напостовцев, в пух и прах изругал В. Маяковского и А. Безыменского.

    Литературное поле прополол. Теперь можно и ехать.

    Рапповцы и лефовцы, нападая на Горького, не замечали, что времена изменились и что теперь Горький – литературный и даже политический идол, которого не клевать надо, а сдувать пылинки с его костюма. Не учуяли они своим писательским носом, что в СССР возвращается не «пролетарский писатель» (Горький плевал на эти дурацкие ярлыки), а партийный трубадур. Сталин же, кстати, сразу понял, что, заполучив Горького, ему значительно легче будет надзирать за этой не столько пишущей, сколько гомонящей братвой, да к тому же, если загнать их всех в единый овин – Союз советских писателей. Для этого дела Горький был незаменим. Так что недолго оставалось резвиться Авербахам, Теодоровичам и прочим Ермиловым.

    Первым, кто понял, с кем они затеяли драку, был А. Фадеев.

    Итак, притормозим немного на этом ключевом для Горького рубеже. В СССР его пригласили не для того, чтобы он тут страдал, выискивал недостатки и изобличал их. Горькому надо было воспеть и возрадоваться вместе во всем советским народом, как все здесь благодаря товарищу Сталину так делается. Горький, что мы уже знаем, всегда «убеждался» быстро, тем более когда к нему обращался не Вождь «босяцкой революции», а Хозяин великой державы. А потому, легко поверив в правду социализма, он стал ее талантливым воспевалой.

    Е.Д. Кускова, которой Горький некогда советовал «побыс-трее умереть», все же намного его пережила и в 1954 г. опубликовала статью «Трагедия Максима Горького». Там есть и такие слова: «Возвращение на родину могло быть куплено лишь страшно дорогой ценой: безоговорочным признанием режима и его славословием… Буревестник на эту цену согласился, правда, не сразу и, вероятно, с чувством мучительным…»

    Конечно, не все было столь прямолинейно цинично. Горький, скорее всего, не продался, его сумели нужным образом обработать и убедить в своей правоте эмиссары Сталина. Сделать это было несложно и потому, что социалистические идеи были своими для Горького еще с конца XIX столетия, и потому еще, что он очень легко умел «убеждаться», когда чего-либо ему очень хотелось. А он соскучился по России.

    Хотя если не произносить адвокатских речей, то Е.Д. Кускова, хорошо знавшая Горького лично, тоже по-своему права.


    * * * * *

    Возвращался на родину Горький постепенно, дозированно. Четыре раза ездил в СССР, жил там лето и раннюю осень, затем вновь уезжал в Сорренто. Сталин не торопил. Он умел ждать.

    Первый раз после 6,5 лет эмиграции Горький ступил на московскую землю 28 мая 1928 г. Встречали его как главу государства: на перроне Белорусского вокзала почетный караул, ему приветливо улыбаются и тянут руки Н. Бухарин, К. Ворошилов, С. Орджоникидзе, А. Луначарский, Е. Ярославский, М. Литвинов, А. Бубнов и многие другие. Сталин сознательно переслащивал. Он по себе знал, как приятно бывшему босяку ощутить себя на вершине Олимпа, среди богов. В душе Сталин Горького не любил, он вообще в искусстве не признавал слишком прямолинейный напор. Не жаловал поэтому Маяковского, зато высоко ставил М. Булгакова, хотя и хода ему не давал.

    Первый раз в СССР Горький пробыл почти пять месяцев. Ездил, куда возили, верил тому, о чем ему говорили, частенько пускал слезу от умиления. Одним словом, мгновенно впал в эйфорию. Ему было любо в СССР всё. Он все же купился, но не на деньги – на обман. Ему втерли очки, и глаза его заслезились от счастья.

    Не надо поэтому искать некое мифическое двойное дно в интеллектуальном чемодане Горького. Его там никогда не было. Горького даже просить не пришлось – он сам с удовольствием написал серию очерков «По Союзу Советов». В главном же ошибся сразу: всё, чему он умилялся, было не претворением в жизнь идеалов социализма, а лишь началом политического твердения тоталитарного монолита. Кстати, с его данными и его возможностями мог бы он это и разглядеть. Но не захотел. Зачем? Лучше один раз закрыть глаза, чем потом всю жизнь обливаться горючими слезами совестливого соучастника. Он обманывался искренне, а других дурил со злостью и яростью партийного публициста.

    В мае 1929 г. Горький вновь приезжает в СССР. Он уже не присматривается. Он уже «свой». Горький стал не изучать незнакомую ему жизнь, что с удовольствием бы делал мало-мальски даровитый писатель, а слепо пропагандировать достижения социализма. А это уже никакого отношения к писательскому ремеслу не имело. При этом его социалистическая идеология стала неотличимой от сталинизма. Горький съездил в Ленинград, его свозили в Соловецкий концлагерь. Писатель О. Волков увидел эту поездку глазами зэка: «Раздувшийся от спеси… прошелся он по дорожке Управления. Глядел только в сторону, на какую ему указывали, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие арестантские одежки, заходил в казармы вохровцев…»

    Более всего в сталинских начинаниях Горькому понравилась коллективизация. «Именно коренная ломка основ деревенской жизни, – пишет Н.Н. Примочкина, – коллективизация, проводимая большевиками, окончательно примирила с ними Горького, заставила его поверить в “подлинно социалистический характер” Октябрьской революции». Сталин объявил войну крестьянству, этому злейшему врагу Горького, и сразу стал «безупречным коммунистом» в его глазах. Отныне Горький верил Сталину безоглядно!

    В 1930 г. Горький плохо себя чувствовал и в СССР не ездил. Но с каким-то садистским наслаждением следил за готовящимся в СССР процессом над деятелями так называемой Промпартии. Из-за своей бездумной преданности сталинской системе он полностью порвал контакты с Г. Манном, Е. Кусковой, резко обострил отношения с Р. Ролланом. Все поражались его близорукости, а он приходил в ярость от их «буржуазного скудоумия».

    Горький ведет активную переписку со Сталиным. Причем уже в 1930 г. тон его писем становится абсолютно нетерпимым. Такое впечатление, что у него внезапно лопнул желчный пузырь: «Весьма прошу Вас: нельзя ли прислать мне показания подлеца Осадчего, а также показания идиотов “крестьянской партии” Чаянова, Суханова и других» (Из письма Сталину 17 ноября 1930 г.).

    2 декабря вновь пишет Хозяину: «Замечательно, даже гениально поставлен (! – С.Р.) процесс вредителей. Я, разумеется, за “высшую меру” (речь идет о процессе Промпартии. – С.Р.), но, может быть, политически тактичнее будет оставить негодяев на земле в строгой изоляции. Возможно, что это оказало бы оздоровляющее действие на всех спецев и заткнуло глотки врагам, которые ждут случая поорать о зверстве большевиков».

    А когда осужденных на смертную казнь Сталин помиловал, Горький написал ему из Сорренто 11 декабря: «Мне очень хочется набить морды этой сволочи, помилованной, конечно, не по чувству жалости к ней, а действительно по мудрости рабоче-крестьянской власти, – да здравствует она!»

    Г. Ягоде Горький пишет, что «очень хотелось ехать в Москву на суд, посмотреть на раздавленных негодяев».

    По материалам этого и других процессов Горький даже написал пьесу «Сомов и другие». Сталин распорядился, и Ягода присылал нашему «пролетарскому гуманисту» «тепленькие» материалы, только что пытками выбитые из подсудимых.

    К крестьянству, старейшему заклятому врагу Горького, теперь добавилась интеллигенция. Он, правда, ее всегда не терпел. Сейчас же мог проявить свои чувства без стеснения. Гуманизм для него, писателя, перестал быть общечеловеческим. Он стал классовым. Одним словом, с возвращением в СССР Горький внезапно как бы поглупел.

    Интеллигенцию он стал воспринимать только как «классово-го врага народа». Если вдуматься, то это почти фашизм, ибо отношение на классовом уровне ничуть не лучше, чем на расовом или национальном. Но, впрочем, это не только горьковский грех, это идеология большевизма.

    Л. Спиридонова пишет: «Слова “вредитель” и “враг” Горький услышал сразу же по приезде в Москву. Классовый враг в деревне, вредитель на производстве, экономический саботаж во всех сферах народного хозяйства. Советские газеты сообщали, что органами ОГПУ раскрыт контрреволюционный заговор инженеров и спецов в Донбассе. 55 человек обвинили в сотрудничестве с иностранной разведкой, подрывных акциях, организации саботажа. Можно ли упрекать Горького, что он поверил в это, если правда о сфабрикованных ОГПУ процессах “вредителей” раскрылась лишь через 50 лет после его смерти?»

    Наивный вопрос. Конечно, можно. Люди его ума и осведомленности в это не верили уже тогда. Достаточно почитать дневники В. Вернадского, М. Пришвина, вспомнить творчество А. Ахматовой, О. Мандельштама и А. Платонова. А ведь все они знали меньше, чем Горький. Но они наблюдали, анализировали, а он лишь вытирал платком слезы умиления, когда ему говорили о заботе «органов» о своих подопечных воспитанниках.

    Дело еще в том, что в 30-х годах Горький окончательно перестал быть художником, а потому, утратив писательскую совестливость, он взамен подцепил профессиональное заболевание партийного пропагандиста – ненависть ко всем, на кого указывал хозяйский перст.

    Под впечатлением присланных ему материалов следствия по делу Промпартии Горький пишет свою печально известную статью «Если враг не сдается – его уничтожают». Ее напечатали «Правда» и «Известия» 15 ноября 1930 г., т.е. за десять дней до начала процесса!

    Вот краткая выдержка из нее: «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами… – против нас всё, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается – его истребляют».

    Если продолжить цитирование этой статьи (не очень, правда, хотелось бы), то станет прозрачно ясно: «враг» для Горького – это русская интеллигенция. Он сдался сам и его искренне возмущало, что сдались не все, что еще остались люди со своими суждениями.

    Уже в 1929 г. можно было утверждать безошибочно: Горький «поплыл» в социализм вместе со всеми, он уже не выбирал направление, а сплавлялся по течению. И ликовал (искренне, не поддельно!) по поводу разоблачения вредителей на транспорте, он радовался «Шахтинскому делу» и «Делу Пищевого треста», разоблачению «Инженерного центра», лютовал из-за мягкотелости прокуратуры на процессах Промпартии и Трудовой крестьянской партии. Он писал Р. Роллану о ситуации в стране: «Враг, против которого борются и необходимо бороться, – интеллигенция, стремящаяся реставрировать буржуазный строй, и зажиточное крестьянство, которое, защищая частное мелкое хозяйство… вредит делу коллективизации, прибегая к террору, к убийствам коллективистов… На войне – убивают».

    Не стоит забывать: так рассуждает писатель с мировым именем, к голосу которого продолжали прислушиваться во многих странах. Но Р. Роллан не мог поверить и не поверил Горькому, что русские историки – академики С.Ф. Платонов, Е.В. Тарле, М.К. Любавский и Н.П. Лихачев, арестованные по так называемому «Академическому делу», в 1930 г. мечтают о «фашистской» (?! – С.Р.) реставрации. Даже комментировать этот бессвязный «поток сознания» нет желания.

    Чтобы познакомиться с общественно-политическими взглядами писателя, достаточно просмотреть его публицистические статьи тех лет. Они стали появляться в центральных газетах сразу же после первого визита Горького в СССР. Если попытаться дать оценку этим статьям, то можно сказать определенно: в ярости, желчи и озлобленности, как в серной кислоте, растворялись остатки художественного дарования Горького. Ибо статьи Горького, помимо прочего, были просто скучными и даже примитивными. Такое впечатление, что писал все эти грубые пасквили кто-то далеко не из самых даровитых партийных журналистов, а Горький лишь подписывал их, не читая.

    Из публицистики Горького 30-х годов следует однозначно, что интеллигенция вредна советской власти, да и не нужна ей, ибо прогнившую насквозь интеллигенцию заменит большевистская партия. Этот вывод иначе, как глупостью, назвать невозможно.

    Такую «стопроцентную эссенцию тоталитаристской идеологии» нынче не может выдержать никакой, «даже самый притерпевшийся желудок». Поэтому и не переиздают публицистику Горького. Так считает Б. Парамонов, а я думаю, что есть еще одна причина, – жалко потерять Горького для русской культуры.

    Большая часть газетных статей Горького 30-х годов еще и совершенно бессодержательна, пересказать их «сюжет» невозможно. Это касается его писаний про армию, «рожденную Октябрем», про «займ индустриализации» и еще многих и многих других.

    В статье «Пролетарский гуманизм» Горький уверенно говорит о предательстве «буржуазной интеллигенции» (своей, своей – советской!), она, мол, наглеет синхронно с ростом фашизма. Таким «обобщениям» мог бы и А.Я. Вышинский позавидовать.

    А как прикажете относиться к этому выводу пролетарского писателя-гуманиста: «Под охраной поджарых волков из ГПУ коровы и овцы будут успешнее нагуливать вес!» Какие это «коровы и овцы»? Да все та же интеллигенция, не нагулявшая еще социалистического жирка.

    В третий раз Горький посетил СССР в 1931 г. Сталин дал ему понять: пора кончать гастроли, надо перебираться окончательно. Писателю выделили под жилье роскошный особняк в самом центре Москвы (дом Рябушинского), дачу в Горках за трехметровым кирпичным забором. Одним словом, всё, что положено подлинно пролетарскому писателю.

    По просьбе Председателя ОГПУ Г. Ягоды Горький в 1931 г. вошел в более тесное соприкосновение с лидерами РАПП, чтобы «обнажить» их перед органами. Горький задание принял. Тем более, что Л. Авербаха терпеть не мог.

    1931 – 1933 гг. – время наибольшей близости Горького и Сталина. Вождь часто навещает писателя. Между ними идет активная переписка. Горький понял: Сталину необходимо его перо. О Ленине ведь написал. И неплохо. А чем хуже он? Ведь великую индустриальную державу строит. Надо бы увековечить. Но Горький все тянул. Уехал в Сорренто (в Москве не дают сосредоточиться), просил прислать материалы. Прислали. А перо все никак ему не подчинялось. В 1932 г. понял окончательно – написать не сможет. «Как великолепно развертывается Сталин», – писал Горький в 1932 г. А.Б. Халатову. А сам «развернуться» не смог. И не потому, скорее всего, что совесть писательская ему это сделать не позволила. К такому предположению нет абсолютно никаких оснований. Просто, как у певца иногда пропадает голос, так и у писателя желчь выжигает талант. Так случилось и с Горьким. Он просто не мог уже написать ничего путного.

    Выручил Анри Барбюс. Ключевая мысль его очерка: «Сталин – это Ленин сегодня». Вскоре Барбюс умер.

    В апреле 1932 г. Горький приехал в СССР в четвертый раз. С небывалым размахом отметили 40-летие его литературной работы. Именно в том году его имя разлетелось во множестве экземпляров по колхозам, поселкам, улицам, переулкам, площадям, садам и скверам, театрам и школам, институтам и станциям метрополитена. И т.д. И т.д. Горький был канонизирован, только по светскому обряду.

    И еще в тот приезд Горького до глубины души потряс подвиг пионера Павлика Морозова, донесшего на своего отца. Горький плакал: наконец-то идея возвысилась над нравственностью. Какое счастье!

    На этот раз Горький из СССР уехал в Сорренто только за «багажом». Ибо понял – после подобных воздаяний уезжать из страны просто глупо. Тем более, ему намекнули, что легкие можно лечить и в Крыму.

    Летом 1933 г. Горький вновь в СССР. На сей раз – навсегда. Приехал в самый разгар жуткого голода, спровоцированного «ускоренной коллективизацией». Но ему сказали так: да, есть небольшие перебои с продовольствием. Виновны кулаки. Выявим и добьем.

    Свою работу в СССР Горький начал масштабно, с размахом. В августе 1933 г. он организовал через Г. Ягоду поездку громадной бригады писателей (более 100 человек) на строительство Беломорско-Балтийского канала, соединившего Белое море и Онежское озеро. Трудились там сотни тысяч заключенных и надо было «правдиво воспеть» работу органов по перевоспитанию заблудших. Сказано – сделано. В 1934 г. толстенный том с многочисленными иллюстрациями «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» увидел свет. Горький написал вводную статью «Правда социализма». Название более чем двусмысленное, но тогда никто об этом не мог даже подумать. По словам Александра Солженицына, это стало очередным позором советских писателей, ибо «впервые в русской литературе» был восславлен «рабский труд».

    В том же 1934 г. еще одно грандиозное событие – I съезд Союза советских писателей. И вновь у штурвала – Горький. Съезд этот организационно завершил дело давно начатое – ликвидацию многочисленных писательских объединений с созданием единого для всех отстойника, куда можно было попасть, пройдя сложную систему идеологического шлюзования.

    Горький занимался этой работой с упоением. Ему льстило, что он еще и официально – первое писательское перо Союза. Он – вождь!

    Съезд открылся 17 августа. Заседания проходили в Колонном зале Дома Союзов. На фронтоне портреты Ленина, Сталина и Горького. Сколько же в СССР завелось писателей, если уже в 1934 г. только делегатами съезда были избраны 372 человека. Съезд напоминал карнавал: писатели в национальных одеждах, оркестр в фойе, зал украшают гирлянды цветов, непрерывные одна за другой депутации с мест – и все с декламацией, со здравицами, со льстивыми стихами.

    У штурвала съезда – А.А. Жданов. Но основной доклад делал, конечно, Горький. Наглость тогда ценилась как уверенность в своей правоте. Поэтому никого не удивили горьковские слова: «Мы выступаем как судьи мира, обреченного на гибель, и как люди, утверждающие подлинный гуманизм… гуманизм силы».

    Еще до съезда написал Сталину. Он уже знал все «правила игры» в этой новой для него стране, усвоил прочно, что даже писательские дела без Хозяина не решаются. Поэтому предупредил, что коли руководить Союзом писателей будут люди типа Фадеева или Панферова, то он просит не занимать его время на абсолютно зряшную работу. Ибо был уверен, что «люди без таланта» повысить качество работы писателей не смогут.

    Не помогло. Хоть и не на первых ролях, но в Правление они вошли – Фадеева Сталин любил. Ну, а за идеологической чистотой советских писателей теперь наблюдал А. Щербаков, «“скорпион”, едва умевший читать и писать».

    М. Пришвин заметил абсолютно точно, что после писательского съезда началось «садистское совокупление литературы с советской властью».


    * * * * *

    Горькому оставалось жить чуть менее двух лет. Судьба, которую он сам выбрал для себя, в небесной канцелярии подводила его жизнь к естественному (при такой судьбе) финалу.

    Когда он сделал всё, что от него ждали: поддержал ускоренную коллективизацию, многочисленные судебные расправы над советской интеллигенцией, все внутриполитические начинания вождя, включая организацию Союза писателей, – он более советскому руководству был не нужен. Его накрепко изолировали от не профильтрованного ОГПУ общения, и он тихо доживал свои дни в особняке на Никитской.

    Конечно, ему было не сладко практически в полной изоляции. Но такая жизнь – не «лучшее оправдание Горького перед лицом истории», как считает Л. Спиридонова, а всего лишь нормальная плата по счетам той же истории.

    Он в нее «вляпался» еще в начале века. Теперь – платил.

    18 июня 1936 г. Горький умер. Сам ли, либо ему «помогли» Сталин и Ягода, гадать не будем. Ибо эта загадка без разгадки.

    Зато другая загадка, касающаяся вклада Горького в духовное закабаление страны, вполне по силам молодым исследователям, не отягощенным традициями советского горьковедения.

    Михаил Булгаков

    «В своих произведениях я проявлял

    критическое и неприязненное отношение

    к Советской России»

    (Михаил Булгаков)

    Начнем этот очерк с двух цитат.

    15 марта 1940 г., через несколько дней после смерти Михаила Афанасьевича Булгакова, Александр Фадеев, крупный литературный функционер, ранее не признававший ни творчества Булгакова, ни самого писателя, но вынужденный по долгу службы навестить смертельно больного и опального сочлена, написал затем вдове столь проникновенные строки, что создается впечатление, будто не «Мастер и Маргарита» его пленили, а только «Маргарита».

    Фадеев пишет Елене Сергеевне Булгаковой: «Мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, – с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики и люди литературы знают, что он человек, не обременившей себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».

    И вторая цитата. 16 января 1961 г. Е.С. Булгакова пишет в Париж брату своего мужа Николаю Булгакову: «Вы очень верно сказали о том, что не всякий выбрал бы такой путь. Он мог бы, со своим невероятным талантом, жить абсолютно легкой жизнью, заслужить общее признание. Пользоваться всеми благами жизни. Но он был настоящий художник – правдивый и честный. Писать он мог только о том, что знал, во что верил. Уважение к нему всех знавших его или хотя бы только его творчество – безмерно. Для многих он был совестью».

    Все верно в этих восторженных строках, кроме главного. Как оно «на самом деле», знали только большевистские вожди, да их литературные гувернеры, типа Фадеева. Все остальные пропускали факты жизни сквозь свою совесть и в их произведениях жизнь оказывалась такой, какой видели ее именно они. И их не интересовало, как какие-то конкретные явления толкуются «на самом деле». Это метастазы диалектического материализма, который сократил все «сущности», оставив одну, и именно она давала знать – как оно было на самом деле.

    И еще. Не мог Булгаков «жить абсолютно легкой жизнью». Так бы хотела жить его жена. Быть же правдивым и честным в сталинские годы означало одно: постоянное чувство неустойчивого равновесия между ГУЛАГом и собственным кабинетом. Да и пишут все (Булгаков в этом смысле – не исключение) только о том, что знают и во что верят. Только одни всю жизнь искали свою правду, другие же искренне верили передовицам «Правды». В этом разница между Михаилом Булгаковым и Андреем Платоновым, с одной стороны, и Юрием Олешей и тем же Александром Фадеевым, да и еще сотнями других советских писателей, – с другой.

    Булгаков свою писательскую судьбу выбрал сам и выстроил сам. Причем он не мог питать и не питал никаких иллюзий о своих отношениях с советской властью. Будучи по образованию «лека-рем», он тем не менее социальным диагностом оказался даже более виртуозным, чем некогда медицинским: болезни общества, даже будущие, которые еще лишь вызревали в его политическом чреве, он распознавал мгновенно. И это знание столь же стремительно проникало в его творчество. Поэтому отторжение сочинений Булгакова социалистической системой было изначально задано самим писателем, ни на что другое он рассчитывать не мог. Хотя рассчитывал, конечно.

    26 октября 1923 г. Булгаков делится своими мыслями с дневником: «Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведения, трудно печататься и жить». А жить хотелось, причем очень хорошо жить.

    Вся жизнь Булгакова – это сплошной клубок неразрешимых противоречий между действительным и желаемым. Действительное – то, что он идейный враг большевизма. Нелюбовь же, что хорошо известно, всегда взаимна. Поэтому желаемое так и оставалось желаемым. И обижаться писателю было не на кого. И даже тот факт, что проза Булгакова не печаталась с конца 20-х годов вплоть до 60-х, также вполне укладывается в эту логику. Как только ответвления политического русла социализма стали одно за другим превращаться в старицы, т.е., выражаясь на политическом сленге, стали водоемами «застойной идеологии», Булгакова начали дозировано прописывать советскому читателю.

    Булгакова, как писателя, создала советская власть так же, как его великого предшественника, Салтыкова-Щедрина, – власть царская. Оба сатирики, обличители. Булгаков, как умел, издевался над советской властью, более того – над коммунистическими идеалами. Власть же, как хотела, издевалась над писателем, унижала его. Причем закономерность можно отметить поразительную: чем сильнее давил на писательское перо идеологический пресс, тем более и более талантливыми оказывались вырывавшиеся из-под тотального гнета его творения. А когда устал сопротивляться, написал Булгаков панегирическую пьесу «Батум», и вместе с ней вышел из него и дух писательский.

    Как будто про него сказал герой лучшей булгаковской пьесы «Бег» генерал Хлудов, обращаясь к рядовому Крапивину:

    – Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно!…

    Судьбой Булгакова стало посильное ему писательское сопротивление системе, в которой он был вынужден существовать. И оттого – страдание. Безмерное для художника с несовместимой для социалистического общества мерой эгоцентризма.

    Еще в годы учебы в университете Святого Владимира в Киеве Булгаков увлекся учением Фридриха Ницше, порвал с Богом, уверовал в свою исключительность и великое (как вскоре он для себя выяснил) предназначение. Эгоизм Булгакова, как считала его сестра Надежда, питался необузданной «сатанинской гордостью»: людьми для него, как и для его любимого Воланда, были лишь те, кто с ним, точнее – за ним безоглядно; он бросал друзей, портил отношения с родными, даже жен менял как раз в тот момент, когда это было нужно его ego. «У Миши, – говорила его сестра, – терпимости не было».

    2 сентября 1923 г., когда Булгаков еще ничего по сути не написал, он тем не менее уверенной рукой выводит в дневнике: «… в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».

    Вполне допустимо, что и в своих известных посланиях Правительству и лично И.В. Сталину Булгаков позволял себе «невоз-можное» в силу все того же ницшеанского эгоцентризма, для которого нет ничего невозможного, если того хочет мое «Я». Оттого для Булгакова даже Сталин был хоть и всемогущим, но не всесветным. Всё – только он! Уверовав в это сам, он тут же и страх потерял, да и осторожность, контролировавшая ранее его язык, ушла напрочь; он мгновенно утратил ту совковую интеллигентскую «шарико-вость», которой страдали практически все его современники.

    Еще один нюанс – в том, что Булгаков начал писать в годы революции, выбор тем для творчества тогда диктовала лишь его внутренняя потребность художника, никаких привходящих обстоятельств еще не было, а когда они появились, он уже полностью, как писатель со своей нишей общения, сформировался, и тут же обозначились непримиримые противоречия между его желаниями, чтo писать, и желаниями власти, чтo печатать. Пропасть с годами лишь расширялась.

    В 1926 г. Булгакова допрашивали в ОГПУ (об этом – далее). Так вот, в протоколе допроса с его слов записано, что деревню он «не любит», о рабочих ему писать неинтересно и он не будет о них писать. И далее: «Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу». Причем не скрывает – ему интереснее отрицательные стороны жизни (писать о положительных и без него тьма желающих). «Я – сатирик».

    А через четыре года в письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. Булгаков проставит все точки над i: он видит главную причину своих писательских бед в упорном изображении «русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране».

    И это верно. Большевики интеллигенцию терпеть не могли. Булгаков же ее живописал. Причем любил он интеллигенцию не всякую, а только русскую. Советская же интеллигенция для него – это Шариковы, только в очках и шляпах да еще с бородкой клинышком. И еще перепуганные насмерть. Такие интеллигенты были не в оппозиции к власти, а славили ее, верили ей. Страх советского интеллигента настолько подавлял совесть, что даже интимные дневники многие вели с оглядкой на ОГПУ: сделают обыск, изымут, прочтут, порадуются – свой. И отпустят.

    Верить поэтому «на слово» тем, кто поверял свои мысли бумаге в годы жизни Сталина, надо с большой осторожностью. Тем более, когда это касается не дневников, писем, а воспоминаний. Они все – оглядочны.

    Дневник Е.С. Булгаковой представляет в этом смысле редкое исключение. Вот ее запись 7 апреля 1937 г. Булгакова вызвали в ЦК для очередного идеологического «вливания»: «Миша смотрит на свое положение безнадежно. Его задавили, его хотят заставить писать так, как он не будет писать».

    И не писал. Даже его жалкая пьеса «Батум» написана искренне, «от желания». А вот от какого – вопрос интересный.

    Анна Ахматова в 1940 г. написала прекрасное стихотворение «Памяти Булгакова». Оно – о его судьбе, о его «скорбной и высокой жизни»:

    Вот это я тебе, взамен могильных роз,
    Взамен кадильного куренья:
    Ты так сурово жил и до конца донес
    Великолепное презренье.
    Ты пил вино, ты, как никто, шутил,
    И в душных стенах задыхался,
    И гостью страшную ты сам к себе впустил,
    И с ней наедине остался.
    И нет тебя, и все вокруг молчат
    О скорбной и высокой жизни,
    Лишь голос мой, как флейта, прозвучит
    И на твоей безмолвной тризне.
    О, кто поверить смел, что полоумной мне,
    Мне, плакальщице дней не бывших,
    Мне, тлеющей на медленном огне,
    Всех потерявшей, всех забывшей, –
    Придется поминать того, кто, полный сил,
    И светлых замыслов, и воли,
    Как будто бы вчера со мною говорил,
    Скрывая дрожь смертельной боли.

    Булгакова, что мы уже отметили, начали возвращать советскому читателю в 60-е годы, причем малыми порциями: «Жизнь господина де Мольера» (1962 г.), «Записки юного врача» (1963 г.), «Белая гвардия» (1966 г.), «Мастер и Маргарита» (1966-1967 гг.), «Собачье сердце» (1987 г.).

    Про «оттепель» уже забыли (да была ли она?). Поэтому, чтобы не насторожить бдивых цензоров, публикаторы и комментаторы булгаковских текстов старались не упоминать неудобные факты его биографии, чтобы его жизнь укладывалась в каноны и была «в духе». Вот так, как будто во благо удовлетворения нашего читательского голода, лепился миф о просоветски настроенном писателе, сочинения которого были неприемлемы только во времена культа; мы же стали умнее, система – еще нерушимее, нам поэтому читать их вполне можно.

    Так, впустив в наши души одного Булгакова, коммунисты мгновенно девальвировали десятки других имен, коими нас пичкали в течение десятилетий. Сук, на котором мы все сидели, стал еще сильнее трещать…


    * * * * *

    Булгаков был блестящим, веселым «человеком в футляре», он был всегда застегнут на все пуговицы, не терпел панибратства и фамильярности. В начале 20-х годов одна «бабочка» на шее, да монокль в правом глазу, да безупречно сидящий костюм-тройка говорили о нем больше, чем многие страницы воспоминаний его случайных знакомых.

    Если Маяковский – футурист своей лимонно-желтой кофтой эпатировал публику, выражая таким манером свое презрение к прошлому, то монокль Булгакова, напротив, с отвращением отбрасывал все нынешнее: наносное и неестественное. Когда все с пролетарской твердостью пожимали руку «товарищу женщине», он целовал ручки дамам. Как никто, умел раскланиваться, входя в комнату. А его длинная до пят шуба, которую он носил в 20-х годах, могла свести с ума или довести до белого каления.

    В дневнике, да и во многих письмах начала 20-х годов Булгаков постоянно жалуется на нужду, на жизнь впроголодь. Но как только объявлялся гонорар за очередной фельетон, обязательно – либо что-то из мебели, либо костюм и непременно – в ресторан. Булгаков упорно не желал быть и жить как все – безлико и однообразно. Большевики лишили его привычного социального слоя и он делал все, чтобы, хоть внешне, восстановить его. Поэтому перегоревшая лампочка для Булгакова была равносильна общественному катаклизму.

    17 ноября 1921 г. он обещал матери в три года «восстановить норму – квартиру, одежду, пищу и книги. Удастся ли – увидим». Не удалось. Жизнь оказалась сильнее желаний.

    И еще. Булгаков родился, конечно, не в своем веке. Свой для него – XIX век, где любимо всё – и литература прежде всего. Никаких новомодных литературных течений «серебряного века» он не признавал. Для него в равной мере были неприемлемы ни акмеизм, ни имажинизм, ни футуризм. Да и стихи он, надо сказать, не жаловал.

    Как не переносил всего того, что пытались ему навязать большевики: и в литературе (В. Маяковский, Д. Бедный), и в искусстве (Вс. Мейерхольд), и даже в быту (коммунальные квартиры, бесконечные очереди за всем и чиновные канцелярии по любому поводу). Булгаков не любил всех, воспевавших или хотя бы просто любовавшихся советской властью.

    Революционные события, которые Булгаков имел неудовольствие лицезреть в 1918-1919 гг. в его родном Киеве, городе «бес-системной» политики, сделали из него, закоренелого консерватора, который поначалу не хотел быть ни белым, ни красным, человека с отчетливой «белой ориентацией». Ее он не смог скрыть ни в «Белой гвардии», ни в «Днях Турбиных», ни в «Беге». И Сталин это заметил сразу.

    Сама же революция его ужаснула своей грязью, жестокостью и кажущейся бессмыслицей.

    Уже в самой первой своей публикации, в газетном фельетоне «Грядущие перспективы», напечатанном в газете «Грозный» 26 ноября 1919 г. (она выходила во Владикавказе, когда там была власть генерала А.И. Деникина), Булгаков в безнадежно мрачных тонах рисовал будущее своей родины:

    «Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.

    … И ее освободят.

    Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.

    Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба… *

    Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены».

    За эту сумасшедшую социалистическую революцию придется платить и детям и внукам. Это Булгаков уже тогда понимал превосходно.

    Вот как круто замесил в самом начале своей, пока журналистской, карьеры Булгаков.

    Но как только белое движение проиграло гражданскую войну, и большевики утвердились в завоеванной ими России, Булгакова стали интересовать дела международные, чего ранее за ним не замечалось. Причина очевидна: он понимал, что если эта социальная зараза, крайне соблазнительная для неимущего интеллекта, перекинется в другие страны, то и в России власть большевистская только упрочится.

    «Для меня нет никаких сомнений в том, – писал Булгаков в своем дневнике 30 сентября 1923 г., – что эти второстепенные славянские государства, столь же дикие, как и Россия (он имеет в виду балканские страны. – С.Р.), представляют великолепную почву для коммунизма».

    Но что делать? Россия в коммунизм уже вляпалась. И он вместе с нею. Значит придется жить, строя «светлое будущее». И лучше это делать, что естественней для русского человека, с царем в голове. Только теперь место царя всамделишного заняли цари партийные: Ленин, Троцкий, Сталин. Их Булгаков принял сразу. Без хозяйского понукания, без указующего перста, без плетки на конюшне русскому человеку – зарез.

    Туда же и Булгаков. О Троцком мы уже вспомнили. О Сталине речь впереди. А Ленин 21 января 1924 г. умер. Булгакова, как корреспондента газеты «Гудок», направили морозиться в бесконечной очереди в Колонный зал, чтобы затем описать в газетном очерке людскую скорбь. И он справился с заданием. 27 января 1924 г. газета напечатала его статью «Часы жизни и смерти». Свой восторг по поводу деяний почившего вождя Булгаков не скрывал *.

    Булгаков, повторяю, был консерватором и прагматиком. Власть большевистскую он, само собой, не любил. Но она – реальность. Любые же насильственные перемены приведут к очередному, еще большему хаосу. Поэтому он с содроганием пишет в дневнике о том, что «будто по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало» (Запись 24 февраля 1924 г.). Провинилась династия – допустила на российскую землю заразу большевистскую. Так что убрались, и на здоровье. Вернутся – не дай Бог! – еще большую беду накликают.

    Еще не утихла боль гражданской войны. Жизнь пока убогая, нищая. Жалкая жизнь. Но все же – хоть какая-то стабильность. И даже внутрипартийная возня, которая усилилась после смерти Ленина, эту стабильную убогость поколебать не могла. Булгаков 20 декабря 1924 г. заметил абсолютно точно, что даже дружное нападение на Троцкого из-за его книги «Уроки Октября» «всех главарей партии во главе с Зиновьевым» (как о банде пишет. – С.Р.) ни к какому перевороту, на что уповает зарубежная контрреволюция, не приведут. «Троцкого съели и больше ничего». Самую суть системы уловил Булгаков: чтобы ни творили партийные «главари», в стране будет тишь да гладь, ничего не будет.

    Прошли годы. Наступила «сталинская эра». Но и в те годы, как заметила М.С. Чудакова, взгляд Булгакова «на перевернувшие жизнь страны события принципиальных изменений не претерпел – что резко отличило его от многих соотечественников». И это, заметим уже мы, также стало фактом его судьбы…

    Булгаков, как известно, начинал свою литературную карьеру как фельетонист. Так легче было упрятать авторское отношение к тому, о чем пишешь. Показателен в этом плане его рассказ «Спири-тический сеанс» (см. «Рупор», 1922. № 4).

    Участники сеанса вызвали дух Наполеона и задали ему мучивший в то время почти всех вопрос:

    – Дух императора, скажи, сколько времени еще будут у власти большевики?

    – Те-ор… и… три… ме-ся-ца!

    – А-а!!

    – Слава Богу! – вскричала невеста. – Я их так ненавижу!

    Считайте, что невеста «вскричала» голосом Булгакова. Так будет точнее.

    Хотя, на самом деле, Булгаков наивен не был. И он видел, что большевики в России умостились всерьез и надолго. И жизнь свою пытался выстроить так, чтобы, не терзая свою совесть сомнениями, писать то, что хочешь, и, как результат, жить, как хочешь. Ан, не получилось. Сочинительство Булгакова всегда выходило против властной шерстки, а потому власть ему за подобное творчество платила не червонцами, а унизительными запретами и газетной травлей.

    Булгакову в общем-то и писать во власть, т.е. Правительству и «лично товарищу Сталину», было незачем, ибо с ним (для властей предержащих) всё было ясно из его сочинений.

    Еще один, чисто булгаковский, парадокс его натуры: с одной стороны, практически не скрываемая его позиция в отношении большевистской власти в повестях и пьесах, поразительная открытость и мужество в его письмах Правительству, его демонстративное «фрондерство» (Ю. Слезкин) в творчестве; с другой же стороны, крайняя осторожность в общении с людьми, открытая боязнь «ляпнуть» лишнее, страх за то, что ему припишут не его грехи. Последнее касается перевода его пьесы «Зойкина квартира» на французский язык. Булгаков искренне боялся, что при переводе в текст внесут антисоветскую отсебятину, а его… посадят.

    О его отношении к происходившим событиям из его многочисленных писем мы не узнаем: даже к переворотам 1917 г. свое отношение в переписке он не выказал – не из-за трусости (тогда еще никто ничего не боялся), а из-за своей природной осторожности и оглядочности.

    … Свое медицинское образование при Петлюре он скрывал, чтобы его не мобилизовали как врача. Не эмигрировал в 1921 г. из Батуми не только потому, что денег не было, главное – опасался, а вдруг там не сложится, вдруг он там никомусо своими сочинениями будет не нужен.

    26 декабря 1924 г. в гостях у редактора «Недр» Н.С. Ангарского Булгаков резко высказался об ожесточившейся цензуре, «чего вообще говорить не следует». А через день читал в литературном салоне Е.Ф. Никитиной «Роковые яйца». Гостей было человек двадцать. «Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги “в места не столь отдаленные”».

    Этими страхами Булгаков поделился с дневником. И тут же, со злобой: «Эти “никитинские субботники” – затхлая, советская, рабская рвань, с густой примесью евреев» * (подчеркнуто Булгаковым. – С.Р.).

    И последний штрих. Уже в своей первой «Автобиографии» (1924 г.) Булгаков скрывает, что служил в Добровольческой армии и работал в газетах белых. Такую «осторожность» скорее можно назвать неосмотрительностью, ибо Булгаков отлично понимал, что ГПУ всё досконально знает о его метаниях времен гражданской войны, что и подтвердилось на его допросе в этом ведомстве в 1926 г.


    * * * * *

    Теперь – о главном. В литературу Булгаков входил широким, размашистым шагом, правда, часто менял походку: сначала это была прыгающая походка фельетониста-сатирика, затем вальяжная поступь всеми любимого драматурга. И только походку Булгакова- беллетриста современники так и не увидели.

    М.С. Чудакова заметила, что 1920-1922 гг. Булгаков провел, как во сне, жалея, что не ушел с белыми. И даже не чистая политика тут в основе. Он сразу понял главное: писать, не изменяя совести, можно лишь одной манерой – лицедействуя, т.е. становясь неким литературным скоморохом. Но подобное оказалось не для Булгакова, ибо под напором его дарования обычное шутовство оборачивалось злой сатирой. Заработать на таких писаниях можно было не рубли, а место в камере на Лубянке.

    А как же жить без заработка? Вот и приходилось Булгакову писать денно и нощно, писать наспех, что попало. Да и печатать, где попало. Абы деньги платили.

    Так он начинал. Жил, конечно, бедно. «Питаемся с женой впроголодь», – рефрен его записей начала 20-х годов. Но не будем забывать, кто наш герой. Быть нищим – унижение для его эгоцентрической натуры. Они с женой могли днями ничего не есть, но как только в кармане начинали шелестеть банкноты, они жгли его. Супруги тут же мчались в магазин и что-либо покупали «для души». В 1923 г. они «для души» купили «будуарную мебель» да брюки на шелковой подкладке.

    В 1927 г. у Булгаковых уже домработница, хотя детей у них не было. В начале 30-х, наведываясь в Ленинград, жил только в «Астории». Когда в третий раз женился, предыдущей жене купил однокомнатную кооперативную квартиру, а себе – трехкомнатную в писательском доме, в Нащокинском переулке. Летом снимали с женой дачу.

    Еще штрих из дневника Е.С. Булгаковой: 11 апреля 1935 г. Булгаковы пригласили к себе домой секретаря американского посольства Чарльза Боолена, еще несколько человек на ужин: «…икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водки, белое вино». В том же году Е.С. Булгакова занималась меблировкой их новой кооперативной квартиры. Мебель желает непременно красного дерева (значит – старинную). Хочет купить антикварные фонари для коридора, побольше ковров. А уже через пять месяцев Булгаковым стало тесно в трехкомнатной квартире, и он подал заявление в правление об обмене его квартиры на четырехкомнатную. Наконец, 25 января 1936 г. купили Булгакову медвежью шубу до пят (из шкуры американского медведя гризли).

    Конечно, можно сказать, что факты эти надерганы. Верно. Надерганы. Но если бы их не было, нечего было бы и «дергать». Это – к тому, что нищим в бытовом смысле, как Цветаева, Ахматова или Мандельштам в некоторые годы жизни, Булгаков никогда не был. Он бы пустил себе пулю в лоб. Булгаков жил, как жили в те годы интеллигенты более чем среднего достатка. То есть по меркам предвоенных лет, более чем сносно.

    И вновь – о главном. Писательская среда так и не стала своей для Булгакова. В его доме писатели гостили не часто. Чаще бывали артисты да режиссеры. И это не случайно. Коллеги по перу различия в дарованиях замечали быстро, да и Булгаков не стремился слиться со средой для себя инородной. Он прекрасно видел, что его бывшие коллеги по газете «Гудок» – Ю. Слезкин, Ю. Олеша, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров, из кожи вон лезли, чтобы хоть как-то склеиться с советской властью. Булгаков же даже попыток не делал. Их это настораживало. Они стали сторониться Булгакова.

    Если без обиняков, то Булгакова многие советские писатели откровенно недолюбливали и только за то, что своим бескомпромиссным творчеством он тыкал каждого из них носом в дерьмо и показывал, чего они на самом деле стоят. Он всю жизнь писал, как того требовала его совесть, а они – в точном соответствии с социальным заказом партии.

    Когда Булгаков создавал «Мастера и Маргариту» советские люди могли насладиться романами «Энергия» (1932-1938 гг.) Ф. Гладкова, «Гидроцентраль» (1930-1931 гг.) М. Шагинян, «Кара-Бугаз» (1932 г.) К. Паустовского, «Лесозавод» (1928 г.) А. Караваевой, «Время, вперед!» (1932 г.) В. Катаева и еще десятками других произведений того же уровня. Они были различимы лишь текстологически.

    Убеждения, совесть, принципы – всего лишь ненужные химеры, мешающие жить. А коли так, то обойдемся без химер. 23 декабря 1924 г. Булгаков делится с дневником своим презрением к И.М. Василевскому: этот «старый, убежденный погромщик, антисемит… пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его “защитником свободы печати”. Немеет человеческий ум». А каких творческих подвигов можно было ждать от А. Толстого, «трудового графа», возвернувшегося в Россию: «Хождения по мукам» (о том, как русская интеллигенция к советской власти прикипала?) или «Петра Первого», чтобы у товарища Сталина был перед глазами образец для подражания?

    Единственный писатель, с кем Булгаков вел многолетнюю переписку, был В.В. Вересаев, симпатичный ему человек и тоже врач в прошлом. Добрые отношения были у Булгакова и с Е. Замятиным, пока тот не уехал из СССР. Можно назвать еще два-три имени.

    Зато врагов – три списка. Он вел их сам с каким-то сатанинским наслаждением. Я выбрал из них лишь фамилии мало-мальски знакомые: Л. Авербах, В. Киршон, Ф. Раскольников, М. Кольцов, А. Орлинский, М. Загорский, А. Безыменский, А. Селивановский, В. Шкловский, В. Билль-Белоцерковский, А. Фадеев, А. Луначарский, В. Шершеневич, А. Жаров, Вс. Вишневский, В. Кирпотин. И это – лишь самая малость. Их на самом деле в десять раз больше.

    И все, как на подбор, члены Союза советских писателей, который Булгаков называл «Союзом профессиональных убийц», хотя и сам в нем состоял с года основания. И очень волновался в 1934 г., чтобы не опоздать «к принятию в члены».


    * * * * *

    Несколько слов о жизни Булгакова.

    Родился он в Киеве в 1891 г. В семье преподавателя Киевской духовной академии, помимо Михаила, старшего сына, было еще шестеро детей: Вера (1892 года рождения), Надежда (1893), Варвара (1895), Николай (1898), Иван (1900) и Елена (1902). В 1900 г. Михаила зачислили в приготовительный класс Второй городской гимназии, а на следующий год он стал учиться в знаменитой Первой Александровской гимназии, которую и закончил в 1909 г. В том же году Булгаков становится студентом медицинского факультета университета Святого Владимира. Диплом со званием «лекаря» он получает в 1916 г.

    Во время учебы в университете – непрерывные студенческие беспорядки. Студенчество раскололось. Михаил с теми, кто был против раскола: поступил – учись.

    В 1914 г. началась мировая война. Булгаков, еще студентом, стал работать в госпитале при Казенной палате Саратова (там жили родители его молодой жены, Татьяны Николаевны Лаппа). А в 1916 г. вместе с дипломом лекаря Булгакову присвоили воинское звание «ратник» и направили работать земским врачом в самую, что ни на есть, российскую глухомань: в Никольскую больницу Сычевского уезда Смоленской губернии. Там он даже Февральскую революцию 1917 г. не заметил. Но Октябрьскую не проглядел: не дали солдаты, которые тысячами удирали с фронта и везли к себе в села характерные «окопные болезни» – гонорею и сифилис. Это бедствие стало столь массовым, что Булгакову из детского врача пришлось перепрофилироваться в венеролога.

    В сентябре 1917 г. Булгаков добился перевода в городскую земскую больницу города Вязьмы.

    Еще в Никольском с Булгаковым приключилась беда: отсасывая дифтеритные пленки из горла больного ребенка, ему показалось, что одна из них попала ему в рот. Он приказал ввести себе вакцину. Начался страшный зуд, его ничем нельзя было унять, к тому же распухли и заболели ноги. Спасали уколы морфия. Он так к нему пристрастился, что на какое-то время превратился в настоящего наркомана. Основной задачей жены стало теперь добывание спасительных ампул. Если она приходила ни с чем, Булгаков впадал в неописуемую ярость: грозился застрелить ее, однажды запустил в жену горящую керосинку.

    Продолжались эти страсти аж до возвращения в Киев, когда уже во всю полыхала гражданская война. Пристрастие к наркотикам, по мнению первой жены Булгакова, стало причиной того, что у него никогда не было детей.

    Спасло чудо. Уже в Киеве его несчастной жене посоветовали вводить ему вместо морфия дистиллированную воду. И… началось отвыкание.

    В феврале 1918 г. Булгаков освободился, наконец, от работы в земской больнице, а в марте они с женой уехали из Вязьмы в Киев, который в то время был «под немцами». Булгаков занялся частной практикой, как венеролог.

    Все биографы писателя (М.С. Чудакова, Б.В. Соколов и др.) считают, что годы гражданской войны (1918-1920) – самый «темный» период его биографии. Ибо никак не удается уточнить сроки, когда и на чьей стороне он воевал. Но этой бухгалтерией мы заниматься не будем. Ибо для нашей цели вполне достаточно твердо установленных фактов.

    Они таковы: в Киеве 14 раз менялась власть. Десять раз на глазах Булгакова. И каждая власть стремилась мобилизовать его на свою сторону, ибо во время войны дипломированный врач – всегда в дефиците. Но сам Булгаков не желал служить кому попало. У него были свои взгляды на происходящее, и он не желал изменять им.

    Он был русским человеком, а потому идею «самостийной Украины» не принял сразу, и ее носителю Петлюре служить отказался (сразу дезертировал из его армии). Ему импонировала идея единой и неделимой России. За нее он готов был драться. Поэтому, как только представилась такая возможность, он стал работать врачом в госпитале Добровольческой армии генерала А.И. Деникина. Взяли его однажды к себе и большевики. Пришлось подчиниться. Но при первом же удобном случае удрал и от них.

    Поэтому все последующие годы Булгаков старательно «затемнял» в своих «автобиографиях» годы гражданской войны, причем даже тогда, когда ему в ОГПУ дали понять – им все известно: и то, что сам он воевал у Деникина, и то, что оба его брата (Николай и Иван) ушли с Добровольческой армией за границу. И тем не менее природная осторожность Булгакова брала верх. Хотя в той же «беседе» в ОГПУ 22 сентября 1926 г. он сказал: «Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением».

    Итак, оказавшись в лагере белых, Булгаков с женой в начале ноября 1919 г. перебирается во Владикавказ. Там он работает в госпитале и активно пишет в газеты. Но уже в январе 1920 г. Булгаков забывает, что он лекарь, и начинает зарабатывать на жизнь пером журналиста. Во вкус, однако, войти не успел – его свалил возвратный тиф. Лежал с высокой температурой, в беспамятстве.

    Наступали красные. Белые сворачивали свои учреждения и спешно покидали город. Жена Булгакова заметалась: что делать? Оставаться у красных – все равно, что добровольно явиться в ЧК. Но врач сказал твердо: мужа не довезете, он очень плох.

    Пришлось остаться. Когда очнулся и вышел на улицу, то вместо привычного триколора увидел красный флаг и понял – это конец. В городе его все знают, сдадут в ЧК, а там долго не разбираются. Но деться некуда. Бежать не мог – слаб. Пришлось остаться и даже работать в той же редакции. В октябре 1920 г. дознались-таки, что писал для белых. Выгнали. Хорошо, что хоть так. Но далее рисковать было уже просто глупо.

    16 февраля 1921 г. Булгаков пишет из Владикавказа в Москву двоюродному брату: «Во Владикавказе я попал в положение “ни взад, ни вперед”. Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву (может быть, очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь…» О том, что собирается уехать «далеко и надолго», писал и сестре Надежде в апреле 1921 г. Он понимал, что у него теперь две дороги: либо к братьям на Запад через Черное море, либо в Москву, где придется начинать жизнь советского писателя. Первое – страшно. Второе – противно.

    Решил-таки еще потягать судьбу за хвост. В мае 1921 г. Булгаков один (на двоих денег не было) едет в Тифлис, оттуда – в Батуми. А уж далее путь один – за кордон. 2 июня 1921 г. он пишет из Тифлиса сестре Наде в Москву: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну, и судьба! Ну, и судьба!»

    Когда жена, скопив денег, приехала к нему в Батуми, он уже был «с решением» – за границу они не побегут. Из двух зол выбрал, на тот момент, меньшее. Решил перебираться в первопрестольную. Свои скитания по Кавказу Булгаков затем описал в рассказах из «Записок на манжетах».

    В сентябре 1921 г. Булгаков поселился в Москве. Странствия сменил на мытарства. Уж чего-чего, а нищенски оплачиваемой работы при большевиках было вдоволь. Булгаков устроился секретарем в Литературный отдел (ЛИТО) Главполитпросвета при Наркомпросе. Но попал под очередную реорганизацию: ЛИТО закрыли, а Булгакова уволили.

    Недолго продержался и хроникером в частной газете «Торгово-промышленный вестник». Лопнула газета. И вновь – без денег. Жизнь никому не нужного изгоя. Но Булгаков не унывает. В свою звезду верит твердо. А пока – вновь пролетарская газета «Рабочий» и основной рупор большевистской идеологии – «Правда». Именно в этой газете Булгаков 4 февраля 1922 г. печатает свой первый репортаж «Эмигрантская портняжная фабрика». А с начала 1923 г. он штатный фельетонист газеты «Гудок». Пишет много. Обо всем. Пишет быстро, как получится. Это еще не произведения писателя, это – заработок поденщика.

    С началом нэпа стало чуть легче дышать не пролетарским писателям: появились частные газеты, журналы, издательства. Активизировалась литературная эмиграция. В Берлине (отделение – в Москве) стала издаваться газета «Накануне». Ее готовили литераторы, объединившиеся под знаменами «Смены вех». Суть их позиции проста: раз большевики пустили капитализм в Россию (нэп), а с ним и либеральную печать, значит они на своей марксистской почве зачахли, стали перерождаться. А коли так, то и сотрудничать с ними – не грех. Вот, собственно говоря, и вся философия.

    Сборник «Смена вех» вышел в июле 1921 г. в Праге. Его составили Ю.В. Ключников, Е.В. Устрялов, А.В. Бобрищев-Пушкин, Ю.Н. Потехин и др. Никак не могла уразуметь эта старая русская интеллигенция (предавшая, кстати, идеалы авторов «Вех»), что нэп – всего лишь «потемкинская деревня». Вот сделают нужное большевикам дело эти недалекие предприниматели (нэпмачи) и потемкинскую деревню уберут, а нэпмачей – по зонам.

    Булгаков не особенно вникал в мудреные статьи «сменове-ховцев». Они печатали его сочинения. Это главное. Остальное – не его дело. Кстати, именно сменовеховцы купили булгаковские «Записки на манжетах», но не издали их. Не напечатали их полностью и в «Недрах».

    26 октября 1923 г. Булгаков записывает в дневнике: «Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени».

    Не пришлось, к счастью. Просто грязь к нему не пристала. Ибо печатал Булгаков в их изданиях лишь «правдивое литературное слово».


    * * * * *

    Умолчать о булгаковских женах, значит утаить самое счастливое, что было в его несчастной судьбе.

    С первой своей женой Булгаков познакомился еще гимназистом в 1908 г. Татьяне Лаппа, приехавшей на каникулы в Киев из Саратова, было в ту пору 15 лет. В 1913 г. они обвенчались. Конечно, Татьяна Николаевна любила не Булгакова-писателя, да он в ее годы им еще и не стал. Она любила просто Мишу Булгакова. Она была ему верной, главное – преданной женой. Именно ей он обязан тем, что не опустился на дно наркомании или, как говорят сейчас, «не сел на иглу». Она спасла его от смертельного тифа в 1920 г. Одним словом, с ней он прожил самые свои тяжелые, скитальческие и «нищие» годы.

    Но именно страдания, нищета и бесприютность, хотя и сроднили их, сделали необходимыми друг другу, но убили любовь. Без любви же Булгаков с женщиной жить не мог.

    Тася, узнав о желании мужа уйти к другой, стала попивать. Булгаков – ноль внимания. Она считала, что главная причина их разрыва в том, что он стал «рваться к славе», а в этом она ему – не помощница. Он «все рассчитывал», рассчитал и этот свой шаг. Так, повторяю, считала Татьяна Николаевна. Спорить с ней мы не будем.

    Т.Н. Лаппа Булгаков бросил «по-черному» – без средств, без жилья и даже без «профсоюзной книжки» (специальности у нее никакой не было). В апреле 1924 г. он с ней развелся.

    Ушел Булгаков к другой женщине – Любови Евгеньевне Белозерской, только что вернувшейся из эмиграции со своим бывшим мужем И.М. Василевским (не-Буквой).

    Если Т.Н. Лаппа была Булгакову верным другом в годы его мытарств, то Любовь Белозерская стала заурядным сексуальным партнером. Булгаков и сам не скрывал этого. Он любил ее «пышное тело», и этого было достаточно. К тому же и образованна она была не в меру лучше Таси.

    И все же Л.Е. Белозерская не стала для Булгакова родным человеком. Когда сексуальные страсти поутихли, он понял – пора начинать новую жизнь.

    28 февраля 1929 г. Булгаков познакомился с Еленой Сергеевной Шиловской. Как ударило: вот та, которая ему действительно нужна. И не ошибся. Она также полюбила его с первой встречи. Елена Сергеевна была женой советского генерала, у них уже было двое детей, муж страстно ее любил, а потому ее путь к Булгакову был «тернист и долог».

    Но, как говорится, Бог Троицу любит: он стал ее третьим мужем, она – его третьей женой. Венчание по-советски, т.е. регистрация брака в ЗАГСе состоялась 4 октября 1932 г.

    Елена Сергеевна стала не просто женой, она стала женой писателя, причем писателя высокоталантливого и травимого. Наконец, и он обрел ту, с которой мог быть спокоен за свою писательскую судьбу: она поможет, она охранит, а потом (он знал – она его переживет) и сохранит все им написанное. Ибо то, что эта власть ничего из им созданного печатать не будет, он знал также хорошо.


    * * * * *

    М.С. Чудакова выделила 1925-1927 гг. как рубежные между двумя литературами: русской и советской. Датировка вполне уверенная и точная, ибо с ликвидацией нэпа были одновременно убиты последние иллюзии на существование хоть каких-то свобод в режиме тоталитарного общества.

    Именно в это трехлетие и даже чуть ранее начал свою литературную карьеру Михаил Булгаков.

    23 января 1923 г. он пишет в Киев сестре Вере: «Я очень много работаю и смертельно устаю». В том же году он закончил «Дьяволиаду», но издать ее даже не помышлял. И все же в 1924 г. этот сборник рассказов вышел в четвертом выпуске альманаха «Недра». В следующем году «Дьяволиаду» выпустили отдельной книжкой, а в 1926 г. даже переиздали. Счастливое, казалось бы, начало.

    В 1923 г. ночами (днем он готовит свои фельетоны для газет) Булгаков с увлечением работает над романом «Белая гвардия». Роман этот стал единственным в советской литературе произведением, где противоборствовавшая большевикам в гражданскую войну сторона показана не просто достойно, но так, что по прочтении книги у любого человека, если он только не фанат большевистской идеи, возникали симпатии к белым офицерам, – олицетворению лучших, благородных традиций именно русского офицерства.

    Главный редактор «Недр» Н.С. Ангарский, симпатизировавший таланту Булгакова, хотел печатать «Белую гвардию» в своем издательстве. Но прочел осторожный В.В. Вересаев и отговорил: роман все равно не пройдет по «идеологическим причинам», а главному редактору это будет стоить карьеры.

    Чтобы хоть как-то подбодрить вконец разобиженного автора, напечатали в «Недрах» уже готовую повесть Булгакова «Роковые яйца». Первые две части «Белой гвардии» успел опубликовать журнал «Россия» в 1924 г. И всё. Журнал закрыли. Окончание романа при жизни автора так и не увидело свет.

    «Белая гвардия» принесла Булгакову больше огорчений, чем творческих радостей. Хотя до сего дня именно этот роман, наряду с «Тихим Доном» Михаила Шолохова, остается, пожалуй, лучшим художественным отображением братоубийственной гражданской войны.

    М.С. Волошин, прочтя первую часть «Белой гвардии», тут же написал Н. Ангарскому: «Я очень пожалел, что Вы все-таки не решились напечатать «Белую гвардию», особенно после того, как прочел отрывок из нее в «России»… Как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого».

    В январе – марте 1925 г. Булгаков пишет одну из лучших (в художественном отношении) и самую убийственную для советской идеологической системы повесть «Собачье сердце». Если кратко, то в «Собачьем сердце» рассказана «чудовищная история» о дворовой собаке, которая не просто сгодилась для работы в советском учреждении, но и получила «широкие социальные возможности» (М.С. Чудакова). А само имя Шариков стало нарицательным для новоделов советской интеллигенции.

    В «Собачьем сердце» Булгаков нарисовал не просто шаржированный портрет строителя новой жизни. Ранее таких, как Шариков, именовали в России «чернью», а под пером Булгакова эта особь оборотилась классическим типом ГОМОСОСа (Homo Sovieticus), сиречь советского интеллигента. Именно такие верили всему слепо. Именно такие взялись строить коммунизм. Именно такие не работали, а революционные песни распевали. И именно они, как вирус, посеяли полную разруху в умах ошарашенных советских людей. Всё это увидел и обнажил гений писателя.

    Написав эту вещь, Булгаков дрогнул – уж больно резко и зло. Не напечатают. Но все же показал ее Н. Ангарскому. Ему понравилось. Но и он испугался. Решил подстраховаться авторитетом Л.Б. Каменева. Тот, со страху, заглотил повесть за один вечер и, сменив белье, написал Ангарскому: «Это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя».

    Все верно. Уж какая там печать даже в условиях нэпа такой повести. Как автор, Булгаков, понятно, надеялся – авось проскочит. Но Ангарский! Он-то на что рассчитывал? Эта повесть Булгакова пролежала в издательских закромах более 60 лет.

    Ее хоть и не печатали, но она жила своей, отдельной и от автора, и от читателя, жизнью.

    … В мае 1926 г. арестовали и выслали за границу редактора «России» И.Г. Лежнёва. А 7 мая заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягoда обращается со «строго секретной» бумагой к В.М. Молотову. Докладывает, что ОГПУ, выполняя решение Политбюро от 5 мая, предлагает для спрямления идеологической линии следующие мероприятия (среди прочего):

    – закрыть сменовеховское издательство «Новая Россия»,

    – произвести обыски (без арестов) у следующих сменовеховцев: Ю.В. Ключникова, Ю.Н. Потехина, В.Г. Тан-Богораза, Адрианова (Ленинград), А.М. Редко (Ленин-град), А.В. Бобрищева-Пушкина, М.А. Булгакова, М.В. Устрялова *.

    7 мая Ягода предложил, в тот же день его подчиненные исполнили: на квартиру Булгакова явились люди из органов и стали «искать». Что им было нужно? Выражаясь современным языком, компромат. Любой и на любого. Изъяли: три тетради дневника писателя да нигде не печатавшуюся, но уже публично читанную, а, стало быть, хорошо известную в ОГПУ его повесть «Собачье сердце» (2 экземпляра).

    Булгаков был потрясен. Повесть сгинула, ни одного экземпляра у него не осталось. Главное же – дневники. Они всегда более интимны, чем письма. Теперь их будут читать шариковы с Лубянки. Этого не снести. Поклялся: никогда более не писать дневников. И не писал.

    Но и забирать права не имели. Его ведь не арестовали. Так, с какой же стати? И тут он впервые развернул активную кампанию по переписке с самыми высокими инстанциями. На этом деле он отточил перо прекрасно. И это уже скоро пригодится ему.

    Булгаков понял: прочтя дневник, там всё поймут и всё про него узнают. Если его не арестуют после этого, то он сможет сражаться с поднятым забралом, ничего не боясь, ибо более открыто, чем в дневнике, он, конечно, нигде не высказывался. С другой стороны, и у власти теперь козырь против него: могут начать идеологические торги, а это самое противное – не заметишь, как и уступишь…

    18 мая Булгаков пишет жалобу в ОГПУ, 24 мая Предсовнаркома А.И. Рыкову (повесть вернули). С дневника, судя по всему, спешно снимали копию.

    22 сентября 1926 г. Булгакова вызвали в ОГПУ. Дневник, наконец, прочли и хотели, чтобы Булгаков «протокольно» подтвердил все то, что понаписал и в дневнике, и в «Собачьем сердце». Подтвердил, разумеется. Улики ведь у следователя в руках. Отпустили.

    30 сентября Булгаков пишет Луначарскому: просит воздействовать на «органы». Не помогло. Подключил Горького. Тот Е.П. Пешкову. Шел уже 1928 год. Дневники все еще не возвращают. В мае 1928 г. Булгаков еще раз пишет Ягоде.

    Дневники вернули лишь в 1929 г. Хорошо, что сняли копию. Ибо Булгаков со злости, что ему вернули читанное, всё сжег. Воланд прав оказался: рукописи не горят!

    Булгакову, помимо прочего, дали понять, что его беллетристика советской власти не нужна. Печатать его повести и романы более ни при каких обстоятельствах не будут. А как жить? На что?


    * * * * *

    В 1925 г. к Булгакову обратилось руководство Московского Художественного театра. Они хотели, чтобы он по своей «Белой гвардии» написал современную, так нужную театру, пьесу. Булгаков засел за работу и очень скоро по мотивам своего романа написал требуемую пьесу. После длительных исканий он дал ей новое имя «Дни Турбиных».

    Руководство театра обратилось к наркому Луначарскому за отзывом. Булгакова он терпеть не мог, а потому и написал соответственно: «Не нахожу в ней (пьесе «Дни Турбиных». – С.Р.) ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам (В.В. Лужскому, одному из руководителей МХАТ. – С.Р.) моего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна… Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно в виду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора».

    Луначарский был человеком образованным и высококультурным. Поэтому так оплошать можно было только от нелюбви к автору пьесы да еще от собственной трусости.

    Выяснилось, как видим, почти сразу, что советская чиновная машина (вся без исключения!) была не по росту Булгакову. Чиновники не решались взять на себя ответственность за его творения. Отныне и навсегда судьбу булгаковских пьес будет определять лично тов. Сталин.

    Эту пьесу МХАТ все же принял к постановке. 5 октября 1926 г. состоялась премьера. Успех для этого «придворного» театра был небывалый. Только за один сезон пьеса прошла 108 раз.

    Кому же импонировал взгляд Булгакова на гражданскую войну? Конечно, интеллигенции. Она, главным образом, и ходила на нее. Коммунисты же старались не «засвечиваться» на этой «контрреволюционной пьесе». Маяковский вообще предлагал устроить публичную обструкцию и сорвать спектакль, чтоб неповадно было. И все же пьеса шла. 11 сентября 1928 г. МХАТ дал «Дни Турбиных» в 200-й раз.

    Критика пьесы была удручающей. После любой из критических статей можно было спокойно увозить автора «куда надо». А его никто не трогал.

    О причине догадаться несложно. За всем этим спектаклем (в прямом и в переносном смысле) внимательно наблюдал Сталин. Саму пьесу вождь смотрел не менее 15 раз. И это не случайно. Ведь это он, согласно новейшим версиям советских историков, в которые он, само собой, сразу уверовал, внес решающий вклад в победу рабоче-крестьянской Красной армии над белогвардейцами. Но это слова книжные. Их читают, пропуская мимо сердца. А тут зрелище. Да какое! А люди! Высокообразованные дворяне, белая кость, гордость царской России, а он их… раздавил как тараканов. Думаю, глядя на сцену, Сталин получал чисто чувственное удовлетворение. Порадовал его Булгаков. Очень порадовал. Он сам не понимал, какой подарок сделал вождю этой своей пьесой.

    Скорее всего, именно «Дни Турбиных» спасли жизнь Булгакова во время «большого террора» 1937-1938 гг. Ведь то, что он позволял себе и в своих сочинениях, и в письмах Правительству, хватило бы сразу на все пункты знаменитой 58-й статьи. А его даже не припугнули, как в 1934 г. Осипа Мандельштама.

    Еще одной незаживающей раной в драматической судьбе писателя стала сценическая история, возможно, лучшей его пьесы о гражданской войне «Бег». Задумал он ее еще в 1926 г. Сначала она называлась «Рыцарь Серафимы», затем «Изгои». Наконец, когда к осени 1927 г. Булгаков закончил текст, отстоялось и название, – короткое, как выстрел, – «Бег». Уже в январе 1928 г. состоялась авторская читка пьесы труппе МХАТа.

    Драматургия, сценическая проработка, выпуклость образов, движение сюжета – все это не могло не понравиться актерам. Но – тема! Но – авторские акценты! Ведь он явно симпатизирует своим героям. А они – лидеры белого движения. Пьесу, конечно, не допустят к постановке. Как тут быть?

    Да, главный герой «Бега», генерал Роман Хлудов, – основной носитель белой идеи. К тому же у него был всем известный прототип: генерал-лейтенант Яков Слащов, кровавый палач, разжалованный Врангелем уже в эмиграции в рядовые. Да еще в 1921 г. советские спецслужбы «сманили» генерала в РСФСР. Арестовать его – слишком топорно. Поэтому придумали другой ход: ГПУ нашло одного из «мстителей» и тот убил генерала Слащова. Булгаков все это прекрасно знал.

    Предчувствия не обманули актеров: 9 мая 1928 г. Главрепертком (театральный цензурный комитет) запретил пьесу.

    Но Булгаков не терял надежды. Он решил использовать влияние Горького и устроить читку еще раз, в его присутствии. Было это 9 октября 1928 г. Прослушав текст пьесы, Горький взял слово: «Это – превосходнейшая комедия (? – С.Р.), я ее читал три раза и читал и другим товарищам. Это – пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием… «Бег» – великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас».

    Только Горький так умел: «подставить», якобы выручая. Какая, к черту, комедия! Речь в пьесе о глубочайшей трагедии русской интеллигенции, вынужденной бежать с родины от «товарищей». Бежали все: и жестокий генерал Хлудов, и боевой генерал Чарнота, и жена товарища министра Серафима Корзухина, и уж вовсе безвинный приват-доцент…

    И все же, хоть и ненадолго, но Горький помог. 11 октября 1928 г. «Правда» оповещает читателей: «Бег» разрешен. Пьеса действительно хороша. И театры, узнав о допущении к постановке «Бега», стали буквально рвать эту пьесу из рук автора. Уже 12 октября договор с Булгаковым заключил Ленинградский БДТ.

    Благополучие, однако, оказалось эфемерным. 24 октября Главрепертком окончательно запрещает пьесу. Еще до этого лидеры РАППа Л. Авербах и В. Киршон в прессе прилюдно сорвали с Булгакова его театральную маску, обнажив перед всеми физиономию буржуазного наймита, который должен был «смазывать пятки» вместе с героями своей пьески. В тот же костер подкинул свое поленце и несгибаемый Ф.Ф. Раскольников. 15 ноября 1928 г. он публикует в «Комсомольской правде» свой большевистский призыв: шире, еще шире развернуть кампанию против «Бега»!

    Гвалт стоял невероятный: одни брызгали возмущенной слюной, другие топотали ножками, третьи хватались за пистолеты. Но находились и заступники, увидевшие в пьесе и явно положительные тенденции, весьма созвучные «моменту». Писали не только в газеты. Строчили в ОГПУ, Сталину. Самый квалифицированный донос на Булгакова написал Сталину драматург В.Н. Билль-Белоцерковский.

    Мы уже заметили, что Булгаков со своим могучим даром оказался не по зубам советскому чиновничеству, да и злобному писательству.

    В дело вмешалось Политбюро ЦК ВКП(б). Вопрос о «Беге» слушали дважды: 14 и 30 января 1929 г. Создали комиссию из лучших знатоков театрального дела: Ворошилова, Кагановича и Смирнова. О политическом значении пьесы «Бег» справку для Политбюро (весьма объемную) подготовил П.М. Керженцев, заместитель заведующего агитационно-пропагандистским отделом ЦК. Все были единодушны: пьеса вредная. Запретить! На сцену не пускать!

    Колебался один Сталин. Вновь Булгаков зацепил какие-то пружины его подсознания. Нравилось ему, что от него (он уже в это верил) бежали такие бравые царские генералы. Нравилось. Но тут случилось непредвиденное: «мститель» убил генерала Слащова, а он был в тесном контакте с военным руководством СССР (М.Н. Тухачевским и др.). В этой ситуации Сталину было уже не отмолчаться. Разрешать после этого пьесу было явно не с руки.

    Итак, Политбюро не запретило пьесу, а признало «нецелесо-образной» ее постановку.

    Да и на публику Сталин сработал весьма умело: 2 февраля 1929 г. он написал письмо наиболее рьяному и авторитетному хулителю Булгакова драматургу Билль-Белоцерковскому. Булгакова он фактически взял под свою защиту, хотя пьесу и обругал. «Если даже такие люди, как Турбины, – писал Сталин, – вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит большевики непобедимы, с ними, с большевиками, ничего не поделаешь».

    Немаловажно еще и то, что Булгаков в своих пьесах устами белых офицеров отстаивал лозунг единой и неделимой России. Он выступал, одним словом, за те же идеи, которые претворил в жизнь Сталин, только уже под именем СССР. Булгаков стал союзником Сталина в его политической борьбе с лидерами национальных республик. Так что пьесы Булгакова лили «политическую воду» на мельницу сталинских практических дел, хотя, само собой, Булгаков об этом не думал.

    Что же касается «Бега», писал Сталин Билль-Белоцерковс-кому, то это «попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление».

    Пьеса была похоронена на десятилетия. Заодно сняли с репертуара и все другие пьесы Булгакова: «Дни Турбиных», «Зойкину квартиру», «Багровый остров». Драмсоюз даже справку об этом приятном событии выдал.

    В августе 1929 г. Булгаков сообщает брату Николаю в Париж: «… положение мое неблагополучно.

    Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР и беллетристически ни одной строки моей не напечатают. В 1929 г. совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок…

    Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах…

    Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда».

    Чуда не произошло.


    * * * * *

    Мы подошли к психологически очень интересному аспекту творческой судьбы Булгакова – его активной бескомпромиссной переписке с высшими должностными лицами страны. Зачем ему это было нужно? И как он решился на это? Вот два основных вопроса, на которые надлежит ответить.

    На первый вопрос ответ очевиден: Булгаков прекрасно понимал, что его творческая манера вошла в непримиримое противоречие с советской системой и выход из этого видел только один – эмигрировать из СССР. То есть он перестал взвешивать, как в 1921 г., а начал активно действовать.

    Ответ на второй вопрос не столь прост и ясен. Здесь, как говорится, возможны варианты. Выскажу лишь собственное мнение, ни на что однозначное не претендующее.

    Мы отмечали уже, что Булгаков под влиянием философии Ф. Ницше с юности уверовал в свою исключительность, в свой гений. И эта вера, как оказалось, родилась не на пустом месте. Благодаря ей, он утратил страх перед системой, он перестал бояться власти. Отсюда, кстати, социальная и даже политическая ориентация его произведений, они отражали его отношение к большевистской идеологии и он даже не пытался скрыть свои позиции.

    К тому же, побывав на допросе в ОГПУ в 1926 г., он понял: они всё про него знают и если бы хотели с ним поквитаться, поводов он сам дал более чем достаточно. А его не трогали. Значит он кому-то нужен, очень нужен. Не он лично, разумеется. Его пьесы. Ну, а кому – он понял сразу.

    Да, Сталин мог лишь бровью повести, чтобы Булгакова растерли в лагерную пыль. Но он этого не сделал. Зачем? Пусть пишет. Пусть надеется. Пусть полюбит своего хозяина. А там посмотрим. Конечно, Сталин своего добился: Булгаков полюбил вождя…

    Такова, как мне кажется, подоплека отчаянной бескомпромиссности Булгакова.

    … Началась эта эпистолярная эпопея в феврале 1928 г. Булгаков просил выпустить его с женой на два месяца во Францию, чтобы осадить бывшего редактора «России» З.Л. Каганского, прибравшего к рукам права на произведения Булгакова. Моссовет, не опускаясь до объяснения причин, отказал.

    Публичная травля писателя, между тем, набирала обороты. Он, принципиальный, мужественный человек, гениальный драматург, быстро превращался в заурядного мальчика для битья, лупцевать которого можно было абсолютно безнаказанно, ибо его лишили возможности даже ответить.

    Доведенный до отчаяния, в июле 1929 г. Булгаков пишет письмо на имя И.В. Сталина, М.И. Калинина, начальника Глав-искусства А.И. Свидерского и писателя А.М. Горького. Письмо длинное, эмоциональное. Приведу из него лишь один абзац: «К концу десятого года (литературной работы. – С.Р.) силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР вместе с женою моей Л.Е. Булгаковой, которая к прошению этому присоединяется».

    Идея насильственной высылки становится для Булгакова маниакальной. Он чувствует, что сойдет с ума, если своего не добьется. 3 сентября 1929 г. он пишет еще секретарю ЦИК СССР А.С. Енукидзе, в тот же день – М. Горькому. Думает, что если они подскажут Правительству, как его легче выслать, то они и сделают так, как он хочет.

    Никто ему не отвечает. И впредь отвечать не будет.

    Жизнь Булгакову в самом прямом смысле слова спасла его любовь к Е.С. Шиловской, с которой, как мы помним, он познакомился в феврале 1929 г. Любовь придала Булгакову и мужества. Ибо 28 марта 1930 г. он пишет беспрецедентное по открытости свое очередное (самое значительное и самое известное) свое послание Правительству СССР. Оно, как тезисы доклада, состоит из логически связанных между собой положений. Их 11. Остановимся вкратце на аргументации Булгакова:

    1) Доброхоты советуют: все пьесы запретили, так как они антисоветские, а ты сочини «коммунистическую пьесу», а заодно и отрекись публично от своих литературных взглядов, т.е. от всего написанного. Советам не внял: «коммунистическую пьесу» писать не будет, знает, что «такая пьеса» у него «не выйдет».

    2) Чувствует, что стал самым популярным писателем: собрал в отдельный альбом 301 отзыв, из них похвальных – 3, враждебных – 298. Обзывали его, как хотели. Издевались так, как и над врагом не следовало бы. Называли его «литературным уборщиком», подбирающим объедки после того, как наблевала дюжина гостей. С какой целью так позволяли себе ругаться советские журналисты? Только с одной: доказать, что «произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Он с этим вполне согласен.

    3) Пьесу «Багровый остров» пресса назвала «пасквилем на революцию». Далее выстраивает свое идейное алиби: «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком – не революция» (Не пасквиль, но то, что памфлет – признал). Прямо пишет, что его главный писательский долг – «борьба с цензурой» (Читай: с советской властью, ибо она без цензуры немыслима). И далее: я горячий поклонник свободы печати «и полагаю, что если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода».

    4) Признает: он – сатирик, ученик Салтыкова-Щедрина. Сатира же в СССР немыслима. Как верно писал его хулитель А. Блюм: «…всякий сатирик в СССР посягает на советский строй». И задает вопрос Сталину: так «мыслим ли я в СССР?»

    5) Да, верно: в «Днях Турбиных», «Беге», в романе «Белая гвардия» он изобразил интеллигентов как представителей «лучшего слоя в нашей стране». При этом он, как писатель, классовых позиций не признает, он хочет «стать бесстрастно над красными и белыми», а его упорно считают белогвардейцем. Вывод: для СССР он человек конченый.

    6) Все это есть «мой литературный и политический портрет. За пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно» (А чего еще искать? Итак, более чем достаточно. После всего понаписанного даже в этом письме, было предельно ясно: Булгаков несовместим с советской властью. Но так рассуждаем мы. Сталин мыслил иначе:

    – Не можешь жить с нами, свобод тебе, видите ли, не хватает. Уехать от нас хочешь? Нет! Будешь жить здесь! И страдать будешь! А когда выплачешь все слезы, полюбишь!)

    7) «Ныне я уничтожен». Все пьесы запрещены. Причем только что написанная «Кабала святош» («Мольер») «к представлению не разрешена» (Думает, что разжалобит, сообщая тирану, что сжег начало «романа о дьяволе»(«Мастер и Маргарита». – С.Р.) и начало романа «Театр»).

    8) Из отзыва Л. Авербаха и отзыва о нем Р. Пикеля следует, что он реакционный писатель, который даже под «попутчика» подлаживаться не желает. Как в таких условиях он может писать? И далее: «Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо».

    9) Просит Правительство СССР приказать ему «в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении моей жены Любови Евгеньевны Булгаковой».

    10) Просит «отпустить на свободу».

    11) Все мосты не сжигает, оставляет один: коли не отпустите, то дайте хоть работу в театре штатным режиссером. Нет? Могу быть и статистом. Нет? Сгожусь и рабочим сцены. Просит сделать что-нибудь, ибо у него «в данный момент, – нищета, улица и гибель».

    Булгаков предусмотрел всё. Письмо отправил сразу по нескольким адресам: И.В. Сталину, В.М. Молотову, Л.М. Кагановичу, М.И. Калинину, Г.Г. Ягоде, А.С. Бубнову и Ф. Кону.

    25 апреля 1930 г. Политбюро решило (!? – С.Р.): надо «Булгакову дать возможность работать, где он хочет».

    Уверен, что Сталин потирал руки от удовольствия, читая это послание вконец отчаявшегося писателя. До окончательного влюбления в себя Булгакова оставалось сделать всего несколько удушающих движений.

    Первое не заставило себя ждать. Да какое! После него Булгаков всю оставшуюся жизнь провел как во сне. Дело в том, что 18 апреля 1930 г. Булгакову позвонил… Сталин.

    14 апреля застрелился Маяковский. 17 апреля были его похороны. Булгаков был на них. А 18 апреля этот звонок. Единственный свидетель разговора, обросшего вскоре неизбежным фольклором, Л.Е. Белозерская. Никаких слов о встрече не было. Это всё привиделось потом. Единственное, что Сталин просил Булгакова: не настаивать на отъезде. А работу получите.

    Этот звонок не просто вынул голову Булгакова из петли. Он теперь жил им. Он стал для писателя навязчивой идеей. Он все ждал приглашения на встречу, но так и не дождался. В этом контексте надо рассматривать и всю последующую переписку Булгакова с верхами, его письма Сталину 5 мая 1930 г., 30 мая 1931 г. Он знал, что ничего не будет для него делать чиновная сволочь. Но он с маниакальностью обреченного всё напоминал и напоминал о себе. Он потерял самолюбие. Он влюбился в вождя!

    А Сталин между тем делал и кое-какие послабления. Так, после письма Булгакова 30 мая 1931 г. Сталин, само собой, выезд писателю не разрешил *, зато позволил поставить «Мертвые души» и «Мольера», а также возобновить «Дни Турбиных».

    11 июля 1934 г. Булгаков пишет В.В. Вересаеву: у него появились какие-то нездоровые симптомы – «страх одиночества» (боится улиц). Добили его тем, что всем работникам МХАТА, подававшим прошения, выдали в 1934 г. заграничные паспорта, только ему одному «отказано».

    Плюнули в очередной раз прямо в лицо. Булгаков даже слег.


    * * * * *

    В 30-х годах градус травли Булгакова не понижался. К газетной ругани он давно привык, притерпелся. Знал, чего стоят эти продажные писаки. Но не ведал он, слава Богу, мнения о себе тех, к кому он уповал в своих отчаянных письмах, на кого надеялся, на чью помощь рассчитывал.

    … 12 ноября 1931 г. из Сорренто Горький пишет Сталину. В письме том есть слова и о Булгакове: «Булгаков мне “не брат и не сват”, защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но – он талантливый литератор, а таких у нас – не очень много. Нет смысла делать из них “мучеников за идею”. Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это – легко».

    Каков заступник? «Белую гвардию» хвалил, «Дни Турбиных» также. «Бегом» восхищался, «Мольера» поддержал… и все же не удержался – «стукнул» Хозяину: Булгаков – враг. Но – не опасный. Он еще сгодится. Так что не торопись ставить его к стенке, «дорогой товарищ».

    … Более чем за год до этого «доброжелательного доноса» Булгаков писал своему другу П.С. Попову *: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним своим шагом, а Судьба берет меня за горло».

    Это не совсем так. В 1929 г. Булгаков за несколько месяцев (он все делал быстро) написал «Кабалу святош». Почему вдруг XVII век?

    Причина, думаю, в том, что «Бег» к тому времени сняли с репертуара МХАТа, и театр потребовал, чтобы Булгаков вернул аванс. А где его взять? Его давным-давно уже не было. Проще ему написать новую пьесу. И он выбрал, как ему казалось, беспроигрышный (на сей раз) сюжет: жизнь французского комедиографа XVII века. Уж тут-то придраться будет не к чему.

    Ошибся, однако, Михаил Афанасьевич. Недооценил свой сатирический дар. Даже если б он выбрал сюжет не из XVII века, а из жизни динозавров в мезозойскую эру, текст все равно был бы антисоветским. Таков масштаб таланта!

    Так оно и оказалось. 18 марта 1930 г. Главрепертком «Кабалу святош» благополучно запретил. Булгаков как в воду глядел. Еще 16 января он писал брату Николаю в Париж: «Я обречен на молчание и, очень возможно, на полную голодовку». Уверен, что «Мольера» не пустят на сцену потому только, что его автор – Булгаков.

    Качели продолжали раскачиваться: 3 октября 1931 г. «Кабалу святош» все же разрешили к постановке, но потребовали изменить название. Теперь пьеса называлась «Мольер».

    Помимо МХАТа изъявил желание поставить «Мольера» и ленинградский БДТ. Но желание прошло быстро. 14 марта 1932 г. договор с автором был разорван.

    История эта могла бы выглядеть смешной, если б не была столь гнусной. На сей раз дирекция БДТ заболела диареей после визита в театр начинающего драматурга, но зато фанатичного коммуниста Всеволода Вишневского. Он так умудрился запугать театр, что тот, по словам Булгакова, «выронил пьесу». Оказывается, этот деятель уже успел напечатать в «Красной газете» от 11 ноября 1931 г. статью «Кто же вы?»

    Да, оружие меняется, грустно заметил Булгаков. Если Пушкина убивали, глядя ему в глаза, то меня добивают ударами ножей в спину. Чего же испугался БДТ?

    Всего. Тогда боялись даже собственной тени. Вишневский, например, обвинил их в том, что они предпочли пьесу о Мольере пьесам самого Мольера. Ну и что? Предпочли. Чего тут? Ан, нет. Испугались. 30 апреля 1932 г. Булгаков написал в одном из писем П.С. Попову: «В последний год на поле отечественной драматургии вырос в виде Вишневского такой цветок, которого даже такой ботаник, как я, еще не видел».

    Да и во МХАТе «Мольера» не приняли с распростертыми объятиями. С постановкой тянули невероятно долго, всё к чему-то придирались. Наконец, это Булгакову надоело и 22 апреля 1935 г. он потребовал от К.С. Станиславского вернуть пьесу. Станиславский разобиделся и от репетиций отказался. Пьесу взял В.И. Немирович-Данченко.

    16 февраля 1936 г. состоялась, наконец, премьера. Успех был невероятным. И тут же – столь же невиданная газетная ругань. Но скандалу разрастись не дали. 29 февраля в дело вмешался уже знакомый нам П.М. Керженцев, он составил для Политбюро соответствующую «справку», и «Мольера» тут же прихлопнули.

    Но обставили всё хитрo. Сделали так, что МХАТ сам отказался от пьесы без особых указующих постановлений. Керженцев советовал: достаточно скрытого намека, чтобы мхатовские «старики» поняли, – ошиблись они в Булгакове, опять он их уводит с генеральной линии социалистического реализма. Надо помочь театру, писал вышколенный в демагогии Керженцев, – просто напечатать в «Правде» редакционную статью, а далее они сами будут знать, что делать.

    Сталин на этой «Справке» написал своим красным карандашом: «Молотову. По-моему, т. Керженцев прав. Я за его предложение. И. Сталин».

    Сказано – сделано. 9 марта 1936 г. «Правда» открывалась редакционной статьей «Внешний блеск и фальшивое содержание». И «Мольера» на афишах мгновенно заклеили.

    Булгаков до конца жизни считал, что МХАТ его предал. А предательства он не прощал никому. Более в этом театре он не проработал ни одного дня.

    15 сентября 1936 г. Булгаков ушел в Большой театр на должность либреттиста.


    * * * * *

    Конечно, Булгаков был блестящим фельетонистом-сатири-ком, значительно более острым, чем, к примеру, Ильф в паре с Петровым; он был выдающимся драматургом, несопоставимым по масштабу дарования ни с одним из своих современников. Но наиболее высокую ноту он все же взял в беллетристике – беллетристом он был гениальным. Но именно эту грань его дарования современники писателя и еще 2-3 поколения советских людей так и не узнали. Не дождался публикации ни «Собачьего сердца», ни «Мастера и Маргариты» и автор. И это, к сожалению, еще одна грань его несчастной судьбы.

    О злоключениях «Собачьего сердца» мы уже упоминали. Черед теперь за коротким рассказом о главной книге Булгакова, составившей ему мировую славу, – романе «Мастер и Маргарита».

    Когда Булгаков задумал свой «роман о дьяволе», сказать трудно. Первая версия романа была готова в конце 1928 – начале 1929 г. Роман назывался в разные годы по-разному: «Копыто инженера», «Черный маг», «Консультант с копытом», «Великий канцлер», «Князь тьмы».

    Писался роман, включая последнюю, третью, версию, в общей сложности тринадцать лет. Ждал публикации еще двадцать шесть.

    Булгаков к 1929 г. был уже достаточно терт советской властью, чтобы понять: такой роман в Советском Союзе опубликован никогда не будет. Не рассчитывая же на публикацию вообще, писатель работать также не может. А Булгаков работал и очень интенсивно. Спрашивается: на какие перспективы он делал ставку? Ответ один: на эмиграцию. Там бы он смог напечатать свой роман без проблем. Возможно, и по этой причине Булгаков в частной переписке о нем не упоминает совсем. Хотя в ОГПУ все о его трудах знали. В настоящее время это установлено определенно.

    После прослушивания нескольких глав «Мастера» симпатизировавший Булгакову бывший редактор «Недр» Н. Ангарский сказал:

    – А это напечатать нельзя.

    – Почему?

    – Нельзя…

    28 марта 1930 г. в день написания своего знаменитого письма Правительству СССР в припадке безумного отчаяния и безысходности Булгаков сжег единственный экземпляр рукописи своего романа.

    В 1932 г. в Ленинграде роман начал заново, первые главы которого он помнил практически наизусть. Уже осенью 1934 г. буквально из пепла возник второй вариант романа. Дописывал больной: нервные срывы, бессонница, страх одиночества и боязнь любого открытого пространства, – одним словом доклевала Советская власть одного из самых талантливых писателей. К лету 1936 г. Булгаков завершил работу над второй редакцией романа.

    Но и она не устроила писателя. В мае 1937 г. он начинает заново роман о Христе и Дьяволе. Тогда же появилось и его окончательное название «Мастер и Маргарита». Уже в конце мая 1938 г. третья версия романа была закончена.

    Свое Послушание Булгаков выполнил сполна.


    * * * * *

    Как мы уже говорили, Сталин своего добился, и Булгаков, по выражению Даниила Данина, стал «тяжелеть» под гипнозом вождя. Большевизм и социалистический выбор Булгаков не любил по- прежнему, но вождь для него стал свят. Чем сильнее Сталин душил, тем крепче Булгаков любил.

    Предположение некоторых исследователей (М. Чудаковой, М. Горбаневского, Б. Соколова и др.), что Булгаков принялся за сочинение пьесы о Сталине с какой-то торгашеской целью: облегчить публикацию главного своего романа, сделать «проходными» многие отвергнутые его вещи, не состоятельно.

    Во-первых, Булгаков был не столь наивен и не думал, что с помощью откровенной лести можно что-то себе отторговать.

    Во-вторых, Булгаков был человеком глубоко принципиальным и порядочным, оттого и жизнь себе изломал. Подобное предположение по этой причине просто оскорбительно для писателя.

    Нет. Все было прозаичнее и проще. Булгакова Сталин действительно в определенном смысле загипнотизировал, особенно после телефонного звонка в 1930 г. С тех пор Булгаков и заболел неизлечимой болезнью под названием «Сталин». Он был не одинок. Таким же «заболеванием» долгие годы страдал Б. Пастернак. Искренне, как он думал, влюбил себя в вождя, которого прежде ненавидел, О. Мандельштам.

    Болезнь Булгакова вызревала медленно. Не дождавшись приглашения на личную встречу, Булгаков в 1931 г. пишет Сталину и просит вождя быть первым его читателем, приговору которого он покорится (Почти как у Пушкина, только с точностью до наоборот, – там Николай I сам предложил поэту быть его цензором, чтобы его творения не подвергались риску быть отвергнутыми малограмотными и трусливыми чиновниками Цензурного комитета. Здесь же сам Мастер предлагает свои сочинения на суд – кого?). Даже ответа на свое унизительное предложение Булгаков не удостоился.

    Именно после этого болезнь стала прогрессировать.

    6 февраля 1936 г. Е.С. Булгакова отметила в своем дневнике: «Миша окончательно решил написать пьесу о Сталине».

    С сюжетом он явно промахнулся: пьесу решил сочинить о молодом Сталине (еще Джугашвили), о его первых революционных шагах. Как оказалось, Сталину все это крайне не понравилось: зачем молодой? Молодые все одинаковы! Все делают ошибки…

    Это не годилось. Надо было писать не о начинающем революционере, которого кто-то там наставляет и обучает, а о всеми любимом, безгрешном вожде, почти что Боге, который все видит, все знает, который справедливо рассудит, а иногда и осудит, если надо.

    Интерес к необычному развороту материала, к нестандартному развитию сюжета, что всегда украшало его пьесы, на сей раз подвел Булгакова.

    Дело в том, что катастрофически надвигался 60-летний юбилей вождя (1939 г.), и театры из кожи вон лезли, чтобы угодить, выслужиться, не ударить в грязь лицом.

    МХАТ взял Булгакова откровенной лестью, дирекция театра «пала ему в ножки» и слезно молила: выручи, драматург! Не за понюх пропадем! Писать-то более некому…

    И уговорили. Точнее даже интересы их удачно совпали. Узлом пьесы, которую Булгаков назвал «Батум», стала батумская демонстрация 1902 года.

    Далее история развивалась стремительно. 24 июля 1939 г. Булгаков закончил пьесу. Все ее хвалили – попробуй сделать хоть одно замечание! 14 августа Булгаков даже командировку (для отдыха) себе придумал: решил с женой и несколькими актерами из МХАТа съездить в Тифлис и Батум, чтобы фольклора подсобрать и сделать тем самым постановку более колоритной.

    Но не успели откупорить на радостях бутылки шампанского, как прямо в вагон доставили телеграмму: возвращайтесь, необходимость в поездке отпала.

    Булгаков понял: прочел сам и ему пьеса не понравилась. Так и было.

    Тут-то писатель впервые и почувствовал сильную резь в глазах, верный признак нефросклероза – смертельной наследственной болезни, от которой умер отец Михаила Афанасьевича Булгакова.


    * * * * *

    Уже в наши дни писатель Виктор Ерофеев написал: «Меня радует, что советскому правительству не понравилась пьеса Булгакова «Батум» о романтической юности Сталина. Не в свои сани не садись. Хочешь быть порядочным, будь до конца… Но Булгаков был мягок и непоследователен. Шариков – хамская душа революции – вновь был превращен в собаку, преданно лижущую руку. Это была сладкая мечта всей нормальной русской интеллигенции, обиженной революцией и справедливо ропчущей на нее. Однако почему булгаковские профессора из ядовито сатирических повестей с каким-то особенным постоянством звонят в ГПУ, где находят сочувствие?…»

    Да, действительно, почему?

    Александр Фадеев

    «Я прежде стал революционером,

    чем писателем…»

    (Александр Фадеев)

    Судьбу Александра Фадеева, многолетнего руководителя Союза советских писателей, определили два фактора: откровенный, никаким фиговым листком не прикрываемый карьеризм, да годы правления Сталина, когда прежде всего ценилась безоглядная преданность вождю и только этого, в принципе, было достаточно для любой самой головокружительной карьеры. Фадеев Сталина любил и, как все, боялся. А потому он был готов на всё ради того, чтобы о его обожании знал Он.

    Удачная административная карьера, как щитом, прикрыла весьма скромный писательский дар Фадеева. Поэтому можно утверждать с полной определенностью: оторви Фадеева от руководящего кресла и от его времени, а оставь лишь написанные им книги, о нем бы никто сегодня даже не вспомнил, ибо книги эти уже давно не читают. Его основное литературное наследство – письма (их тьма) и речи (их также немало). Но они изданы лишь выборочно и их никто не знает, а там весьма многогранный и по-своему талантливо сделанный слепок целой эпохи истории советской литературы. Фадеев многих и многое знал.

    Был у него несомненный дар почти звериного «чутья ситуации», он его никогда не подводил и именно это уникальное для карьериста подспорье помогало Фадееву и страховало его от опрометчивых политических шагов всю жизнь. Даже отдельные профессиональные промахи на посту главного редактора ряда «толстых» журналов, когда из-за его недогляда читатель знакомился с «непра-вильными» литературными произведениями, не становились для него роковыми, ибо Фадеев с готовностью самолично разоблачал несчастного автора, которого сам же и напечатал.

    Некоторые биографы Фадеева, в частности И. Жуков, утверждают, что Фадеев являлся человеком «верующего мировоззрения». Это, конечно, так, если иметь в виду, что Фадеев был чуть ли профессиональным революционером и в идеи революции верил всю свою жизнь. Не будем забывать также, что любой верующий христианин молится на икону, а «иконой» для Фадеева был Сталин. Он стремительно влюбился в вождя и с той же стремительностью, по мнению И. Жукова, «разочаровался».

    Нет, не разочаровался все же и не разлюбил. Просто значительно сильнее, чем Сталина, Фадеев любил свою литературную карьеру и свое насиженное место «литературного вождя» советских писателей. Поэтому, как только Сталин умер, Фадеев благодаря своему таланту политического предвидения мгновенно понял, что вместе с телом Сталина в Мавзолей внесли целых три десятилетия его правления, что отныне и дела Сталина и во многом даже его имя будут преданы забвению, что на самом деле вождь в советском государстве был и останется один – Ленин, а все его преемники обретут статус временщиков, участь которых – безраздельная власть при жизни и судьба изгоев после смерти. И первым среди них волею истории будет Сталин.

    Сразу после смерти Сталина Фадеев некоторое время пребывал в шоке. Нет, не от факта потери вождя, а оттого, что в нем боролись два чувства – побыстрее прокричать о том, что накопилось в его исполнительной душе, и обычная человеческая совестливость, подсказывавшая ему – уж тебе-то лучше бы помолчать, дорогой товарищ. И он молчал.

    Зато сразу оживились те писатели, которым он сам долгие годы вставлял кляп. Они почувствовали, наконец, что пришло (или приходит) их время и они могут прямо высказать то, что они думают о магистральных путях развития советской литературы. В 1953- 1956 гг. в «теоретиках» ходили писатели уж вовсе непотребного дарования. Фадеев на некоторое время даже отошел в тень.

    И все же перелицевался он (для убежденного сталиниста) очень быстро *, но к новому Хозяину его уже не допустили, а он всю жизнь провел на «капитанском мостике», он привык быть «верным служкой». После стольких лет преданного служения сразу и вдруг он стал никому не нужен. Этого Фадеев перенести не смог.

    Чтобы попытаться понять его натуру и проникнуться трагедией его литературной судьбы, не будем забывать, что в Фадееве художник и революционер были сплавлены приблизительно в отношении 1:10, что он сам говорил о себе: «Я прежде стал революционером, чем писателем, и, когда взялся за перо, был уже сформировавшимся большевиком».

    Это его откровение наиболее наглядно подтверждается публицистикой – его «теоретическими» статьями и речами 20-40-х годов. Даже в извлечении они заняли два толстенных тома (5 и 6) его семитомного «Собрания сочинений». Читать эти статьи сегодня невозможно, их не осилить даже с помощью чрезмерной исследовательской настырности. Причина проста: если публицистика Горького 20-30-х годов воспринимается как поток концентрированной (до неприличия) желчи, которую, пусть и без сочувствия, но все же, чертыхаясь, можно читать, ибо она написана профессионально отточенным пером, то публицистика Фадеева сегодня иначе как беспомощная тарабарщина не воспринимается. Читаешь и мысль не покидает, что писал эти свои «теоретические статьи» Фадеев и думал натужно: как бы не промахнуться мимо «линии», не вляпаться в недозволенную мысль, не брякнуть чего лишнего – не согласованного.

    И все же «ошибался» Фадеев часто, но не оттого, что где-то в тайниках своей номенклатурной души был с чем-то «из руководящего» не согласен. Нет. Он всегда был согласен. Просто на идеологическом поле, особенно в 30-е годы, шла борьба без правил, их просто не было единых для всех. Поэтому можно было с жаром писать о чем-либо, имея перед глазами передовицу вчерашней «Правды», а на поверку оказывалось – ляпнул: надо было читать «Правду» сегодняшнюю. Именно такими, беспомощно осторожными, являются все статьи и речи Фадеева 30-х годов о социалистическом реализме.

    Есть понятие «карьерный дипломат», когда дипломат делает карьеру, проходя последовательно все ступени своей профессиональной карьерной лестницы, в отличие от тех «дипломатов», которых назначают на тот или иной пост из соображений «дипломати-ческой симметрии» или «политической целесообразности». Но понятие «карьерный писатель» – это что-то изуверски советское. Первым именно на этом поприще сделал длительную и успешную карьеру Фадеев, достигнув самой верхней площадки своей профессиональной номенклатурной лестницы.

    Дар властителя душ он сознательно обменял на должность, которая давала возможность командовать и помыкать людьми куда более даровитыми, чем он сам. Что может быть слаще: Ахматова, Пастернак, Симонов, Федин, Каверин – в общем стаде. А он – на особицу, он – член ЦК, у него на столе «кремлевка» и ему не надо, как Пастернаку или Булгакову, терять сон в безумном ожидании звонка «дорогого товарища Сталина».

    Возможно, что у Фадеева были задатки стать прекрасным советским писателем (ведь написал же он «Разгром», книгу в высшей степени талантливую), но он предпочел, по словам И. Сухих, карьеру «советского функционера, литературного сановника, верного слуги режима».

    Неудивительно поэтому, что именно «метафора разгрома стала итогом его судьбы». Он всю жизнь – и вполне искренне – хотел, как лучше…

    А оказалось…

    Один из видных исследователей жизни и творчества Фадеева В.Г. Боборыкин справедливо отметил, что творческие судьбы многих писателей, которых при жизни так или иначе доставал указующий перст Фадеева, оказались в конечном счете «куда более счастливыми, чем фадеевская. М. Булгаков, А. Платонов, Е. Замятин, А. Ахматова, М. Цветаева, О. Мандельштам, И. Бабель, Б. Пастернак… – все они обрели после смерти свое царствие небесное в читательских сердцах». Ибо они до конца оставались верны своему призванию и своей писательской совести.


    * * * * *

    Родился Александр Фадеев в г. Кимры Тверской губернии в 1901 г. Родители его были разной политической ориентации: отец – эсер, мать – социал-демократ, из-за чего они якобы и расстались в 1907 г. Мать увезла сына к своей родне на Дальний Восток. В 1910 г. Александр стал учиться в Коммерческом училище Владивостока. Октябрьскую революцию встретил убежденным большевиком.

    Уже в 1918 г. вступил в партию. Партизанил. В Красной армии был политработником. В феврале 1921 г. ездил в Москву на X съезд РКП(б). А в марте того же года участвовал в зверском подавлении Кронштадтского восстания. Был ранен. Осенью 1921 г. поступил в Горную академию в Москве. Не закончил. Ушел на профессиональную партийную работу.

    В 1924 г. его направляют в Краснодар инструктором обкома партии. Стал много ездить, много выступать. Одним словом, руководить. Оказался в своей стихии.

    Но неудержимо тянуло писать. По рекомендации Р.С. Залкинд (Землячки), фанатичной большевички, в октябре 1924 г. Фадеев начинает работать в газете «Советский юг» заведующим партийным отделом.

    Вскоре писательские заботы возвращают Фадеева в Москву, где почти сразу начинается его феерическая карьера литературного чиновника (о ней – особый рассказ).

    Два слова еще об одном фадеевском «таланте». Он был видным мужчиной, женщины его обожали. И он не смел им отказывать. Многие хорошо знавшие Фадеева, не скрывая своего восторга, писали о нем, как о весьма даровитом «бабнике».

    Первая его жена, Валентина Герасимова, была комсомольским работником, да еще пописывала. Жизни их так и не склеились вместе, каждый остался при своей. Семья поэтому развалилась довольно быстро. Детей у них не было. Остались друзьями до конца жизни.

    Второй женой Фадеева стала выдающаяся актриса МХАТа Ангелина Степанова. Поженились они в 1936 г. и, несмотря на загулы и запои Фадеева, так и не расстались. Он крепко к ней привязался.

    Однако это не помешало Фадееву увлечься в 1940 г. вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной. Ее сестра О.С. Бокшанская писала матери: «Сегодня Люся (так звали Е.С. Булгакову близкие. – С.Р.) сказала мне, что председатель Союза писателей (Фадеев), совершенно исключительно ценивший Маку (домашнее имя Булгакова. – С.Р.), был у нее и настаивает, чтоб ей уехать куда-нибудь на юг, немного укрепить нервы, сердце, взять Сережу (сын Е.С. от первого брака. – С.Р.), работу на машинке, самую машинку и улетать, он ее хорошо устроит, например в Ялте». Послушалась. Уехала. Со времени смерти мужа не прошло и 40 дней.

    Е.С. Булгакова была очень красивой женщиной и безумно любила своего мужа. Она позволила Фадееву добиться своего, так как он обещал помочь с изданием произведений Булгакова. Но, разумеется, так ничего и не сделал.

    Во время войны МХАТ эвакуировался на Урал, а с ним и А.О. Степанова. Фадеев же остался в Москве. Долгую разлуку не вынес. Слюбился с поэтессой Маргаритой Алигер. Она родила ему дочь. А у Степановой почти в то же время родился его сын Михаил.

    На этом известные нам факты личной жизни Фадеева заканчиваются. Всё остальное – биография безличная, т.е. карьерная.

    Стихией Фадеева, что мы уже отметили, была руководящая работа: сначала партийная, затем литературная. Она – его страсть. Писательство всегда было лишь подспорьем. Уже после «Разгрома» он занимался им урывками, натужно и без собственного удовлетворения от написанного.

    Всю жизнь Фадеев гордился тем, что он солдат партии. Ему льстило, когда он получал какое-либо партийное задание, когда ему поручали нечто конкретное, важное. Он так и считал, что выполняет не распоряжение партийного чинуши, а задание партии. Таков диапазон веры.

    Неудивительно поэтому, что Фадеев так мало написал беллетристики. Менее десяти вещей. И отнюдь не общественная озабоченность тому причиной. Суть в том, что в Фадееве постоянно боролись две антагонистические натуры: художника и чиновника. И в конце концов чиновник победил художника. Сначала писатель Фадеев был вынужден по много раз переделывать написанное, затем он стал просто бояться что-либо сочинять. Он утратил былой талант. Ведь любое дарование требует постоянной подпитки. А ее не было. И дар его быстро зачах.

    Поэтому когда Фадеев иногда жаловался, что его отвлекают, дергают, не дают сосредоточиться и потому он не может засесть за что-либо цельное, он лукавил. В определенном смысле он даже рад был, что может себе позволить ничего не писать годами, ибо ссылаться на «обстоятельства» все же проще, чем страдать от творческой беспомощности.

    Свое писательское credo, цель своего писательства Фадеев сформулировал в 1932 г. При этом он опирался на основную мысль своего романа «Разгром». Ради этого он его, собственно говоря, и написал, ради той же идеи и собирался продолжать свое писание: «В гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией… все поднявшееся из подлинных корней революции, из миллионных масс народа закаляется, растет, развивается в этой борьбе, происходит огромнейшая переделка людей».

    Похоже, что на осознании только однобокой большевистской философии гражданской братоубийственной бойни писательское сознание Фадеева так и засохло. Дальше этого оно не двинулось. По крайней мере, в довоенные годы. Описывать эту «переделку» людей и надо было подлинным советским писателям. И метод был один на всех – социалистический реализм. Только время показало, что все это мертворожденные придумки, очень далекие от задач настоящей литературы, пусть и советской.

    Фадеев так и остался беллетристом с отчетливой идеологической заданностью, т.е. сам же определил срок жизни своим творениям, которые были интересны читателю, пока они сами верили в идею, под которую Фадеев сочинял.

    Приведем еще одно фадеевское откровение образца 1946 г.: «Говорят, что государственный заказ, даваемый писателю, драматургу, – страшное слово. Это было страшно, пока государство было одним, а художники стояли на других позициях. Сейчас, когда искусство наше – народное, а мы – дети народа, и у нас общие взгляды, то между художником и государством существует общность, единство».

    Чего в этих словах больше: демагогии или самой примитивной глупости? – трудно сказать. Скорее всего, и того, и другого поровну.

    А зачем он вообще опустился до такого пошлого примитива? По простой причине: «Молодую гвардию» он писал по заказу ЦК ВЛКСМ. Все это знали из газет. Ну и что? Главное, казалось бы, не кто заказал, а как написал. Ведь и Верди свою «Аиду» писал на заказ. Но Фадеев и в этом верен себе: всю жизнь служит, служит верой и правдой, высот административных достиг небывалых, а всегда и во всем оправдывается, как школяр. Это уже не от времени сталинского, это от натуры фадеевской.

    И все же главного забывать не будем: Фадеев – писатель. И начинал он по-шолоховски рано и очень даже неплохо. Еще в период работы над «Разгромом» его писательским идеалом, своеобразной творческой иконой, на которую он молился, был Лев Толстой. Фадеев в определенном смысле перенял от русского классика и манеру письма, и технику обрисовки сюжетной канвы. Это заметили и по-своему даже оценили.

    Как мы и договорились еще в начале этой книги, на анализе творчества Фадеева задерживаться не будем. Скажем лишь то, что сказать необходимо: как работал писатель, как он относился к написанному и как он реагировал на критику в свой адрес.

    Не грех, думаю, и повторить – писательство, т.е. сочинение беллетристики, никогда для Фадеева самодовлеющим занятием не было. Фадеев-писатель всю жизнь был вторичен по отношению к Фадееву-чиновнику от литературы. А потому главной своей обязанностью он считал функцию наставника советских писателей. С упоением и страстью он пишет свои многочисленные «теоретиче-ские работы», конструктивная канва которых у всех одна: есть стержень – новейшая партийная директива, есть философская база – марксистско-ленинское учение, опирающееся на диалектический материализм, есть единственный на всех писателей «метод» работы – социалистический реализм и есть, наконец, строительный материал, он включал в себя основную мысль автора (Фадеева), несколько поощряющих образцов из уже написанного либо русскими (клас-сика), либо советскими авторами (чему следует подражать) и, само собой, букет из набора отрицательных примеров (как не надо).

    Вот как Фадеев, к примеру, определил суть социалистического реализма. Причем сделал это в 1956 г., когда все теоретические бои по этому вопросу отошли в историю и можно было дать толкование самой, что ни на есть, квинтэссенции метода, его утвержденное «на самом верху» понимание.

    Итак, социалистический реализм суть «слияние, вернее, синтез реализма и романтизма», оно «подымает реализм на более высокую ступень. Что это значит? Правда жизни, обогащенная мечтой, т.е. будущим, в условиях нашей жизни, которая развивается к совершенству, к добру, – это ли не величайшая степень реализма? Вот в чем формула социалистического реализма».

    Накрутил много, а главного так и не сказал: почему реализм «социалистический»? Скажем за него: потому что «синтез реализма и романтики» ведет ко лжи, к сознательному утаиванию от литературы действительных проблем жизни человека. Это, что мы уже говорили в очерке о Максиме Горьком, есть тема Луки, любимый мотив творчества «пролетарского писателя».

    Два слова об основных беллетристических сочинениях Фадеева.

    В 1923 г., когда увлеченному своим делом политработнику едва исполнилось 22 года, он пишет свою первую повесть о классовой борьбе «Разлив». Начал писательство с того, что обильно унавозил в этой повести интеллигенцию, тогда это считалось признаком хорошей «пролетарской литературы». Куда пристроить своего первенца, вопросов не было. Конечно, в только что основанное издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Ведь он бывший комсомольский работник. Приняли с распростертыми объятиями. Так Фадеев стал своим человеком в РАППе (Российской ассоциации пролетарских писателей).

    В 1925 г. Фадеев начал работать над лучшей своей вещью – романом «Разгром». В 1926 г. закончил и тогда же напечатал. Полная же версия его романа в издательстве «Прибой» в серии «Новин-ки пролетарской литературы» увидела свет в 1927 г. Книгу затем переиздавали десятки раз с многочисленными авторскими правками. Править свои вещи отныне и навсегда станет не писательским долгом, требующим постоянного совершенства созданного, а партийным послушанием писателя Фадеева: он слушал не свой внутренний голос, а «мнения» руководящих товарищей и именно они понуждали его постоянно что-то менять, перекраивать, переписывать и т.д.

    Как считает И. Сухих, Фадеев первым из советских писателей отошел от литературы-агитки, от разукрашенной яркими искусственными цветами орнаментальной прозы и стал открыто учиться у русских классиков, что тогда было, само собой, явной крамолой.

    И еще один, безусловно нестандартный, элемент этого романа: партизанские отряды в бой ведет человек, осложненный, как стали говорить позднее, «пятым пунктом», – еврей Левинсон. Это, надо полагать, дань времени, когда у партийного и государственного руля еще находилась масса евреев, людей игравших ключевые роли в революции и гражданской войне.

    Л. Либединская, хорошо знавшая Фадеева, в недавнем интервью журналу «Вопросы литературы» (2000 г.) назвала «Разгром» «гордостью нашей литературы». Это, конечно, безусловное преувеличение. Роман хороший и даже сегодня его можно читать с явным интересом. Но в контексте всей советской литературы середины 20-х годов этот роман был, как справедливо считает В.Г. Боборыкин, «далеко не самым выдающимся произведением».

    В 1924 – 1928 гг. можно было прочесть «Гиперболоид инженера Гарина» и «Восемнадцатый год» А.Н. Толстого, «Донские рассказы» и первые два тома «Тихого Дона» М. Шолохова, «Железный поток» А. Серафимовича, роман М. Булгакова «Белая гвардия» и его же повести «Дьяволиада», «Роковые яйца» и «Собачье сердце» (последнюю, правда, в Самиздате), повести А. Платонова «Епифанские шлюзы» и «Сокровенный человек»; «Конармию» и «Одесские рассказы» И. Бабеля, романы Л. Леонова «Барсуки» и «Вор», роман «Города и годы» К. Федина. Активно печатались в годы относительной цензурной свободы (в стране нэп) Е. Замятин, М. Зощенко, Б. Лавренев, И. Ильф, Е. Петров, В. Катаев, П. Романов, В. Маяковский, Б. Пастернак, О. Мандельштам, Н. Клюев и др.

    То, что Фадеев со своим «Разгромом» не затерялся в этом море прекрасной литературы, уже немало.

    На щит же «Разгром» подняли не из-за выдающихся художественных достоинств романа, а потому, что его автор стал одним из лидеров РАППа, организации, которая вообще не признавала произведений, созданных не ее членами. А Фадеев в этой беспардонной компании был вторым человеком.

    В 1927 г. Фадеев начал писать роман «Последний из удэге». Задумал шесть частей. К концу 1929 г. первые четыре части были готовы. Потом он, как всегда, много раз их перерабатывал, чтобы они «соответствовали». Стоило ему один раз, с «Разгромом», уступить требованиям партийной критики, и он пожизненно обрек себя на участь «литературного двоечника», поскольку зная, что он правильно воспримет критику, на каждую его новую вещь накидывались с особым аппетитом, ибо к чему придраться партийным идеологам, проблем не возникало. А у Фадеева эта его творческая размагниченность перед критикой вызвала обратную реакцию – он стал бояться сочинять.

    Чтобы закончить «Последнего из удэге», Фадеев даже творческие отпуска брал и ездил на Дальний Восток в 1933 и 1934 гг. В 1935 г. полгода работал в Сухуми, но закончить задуманное никак не мог. Уже более 10 лет он ничего нового не пишет, а все переделывает написанное. Так этот несчастный роман он и не закончил. Остались те же четыре части, причем полностью обесцвеченные и худосочные. М. Горький этот роман Фадеева считал «очень плохой книгой».


    * * * * *

    В.Г. Боборыкин заметил, что Фадеева, как писателя, к концу 30-х годов уже практически конченного, «спасла война». В 1943 г. ему заказали повесть о героях-подпольщиках небольшого украинского городка Краснодон. Фадеев воспринял этот заказ как очередное партийное поручение, ибо поначалу он и представить себе не мог, во что оно выльется.

    Он окунулся в эту работу с головой. Материал для него новый, необычный. Главное – документально выверенный. Он увлекся. А когда Фадеев ловил кураж, то работал очень быстро. Уже к концу войны толстенный роман «Молодая гвардия» был вчерне готов *.

    Правда, выяснился – и довольно быстро – один нюанс. Еще изучая материалы к роману, Фадеев не смог не заметить, что «Молодая гвардия» была необычной (в толковании партийных идеологов) подпольной организацией. В ней состояли лишь молодые люди, которые действовали в Краснодоне сами по себе, без «руково-дящей и направляющей…»

    А куда же она подевалась? Да провалилось большевистское подполье почти сразу, и комсомольцы остались наедине со своим желанием мстить врагу. И мстили, как могли.

    Фадеева эта нестандартная ситуация даже увлекла. О последствиях (для себя) он тогда не думал. Писал, повторяю, споро. Роман получился очень даже неплохим. Цензура его не тронула. И в 1945 г. он уже был в руках первых читателей. А в 1946 г. Фадеев за этот роман даже Сталинскую премию получил.

    Гром грянул в 1947 г. 3 декабря в «Правде» статья «“Моло-дая гвардия” в романе и на сцене». Изуверы-критики, конечно, заметили именно то, что увлекло Фадеева, – независимость молодогвардейцев, их способность самостоятельно принимать решения и действовать. Без партийного руководства. Но это с позиций того же социалистического реализма – нонсенс. И критики поставили на место генерального секретаря Союза советских писателей.

    Без партийного указания даже петух в нашей стране на курицу не вскакивал. А тут целая подпольная организация, которая в отличие от партийного подполья действовала весьма успешно, пока ее не выдали немцам. Нет. Так не бывало и быть не могло. Ситуация явно надуманная, нетипичная. Надо всё расставить по своим местам. Придется Вам, дорогой товарищ Фадеев, роман свой переписать заново.

    Что тут делать? Сначала дали Сталинскую премию, а теперь бьют ниже пояса. Фадеев вновь отправился по давно проложенному маршруту – в затяжной запой. Когда протрезвел, понял: деться некуда, придется переделывать. Партия ошибаться не может, она всегда права…

    Л. Либединская запомнила, как мучился Фадеев, но единственное, что его утешало, так это то, что наступает он на собственное горло «во имя интересов партии». Это сейчас мы воспринимаем подобное с ухмылкой, как явный бред. А тогда… Тогда партия могла гордиться такими своими солдатами.

    Сам Фадеев эту ситуацию вспоминал так: думал три дня и три ночи, наконец «после трех бессонных ночей… решил поступить так, как поступил бы каждый писатель, – переработать свою книгу». Нет. Напрасно он утешал себя и испрашивал индульгенцию у потомков за свою творческую нечистоплотность, – «не каждый», далеко не каждый.

    Никогда на подобное не согласился бы Платонов, если бы случилось чудо и его «Котлован» или «Чевенгур» были бы напечатаны еще при жизни писателя; то же касается и М. Булгакова, который ни за какие блага не тронул бы своего «Мастера». И не они одни. То же касается Б. Пастернака, А. Ахматовой, Е. Замятина, А. Солженицына и еще очень и очень многих русских писателей.

    Только такой писатель, как Фадеев, и мог посчитать указания партийных недоумков значимей своей творческой идеи. К сожалению, он работал именно так, шарахаясь и подстраиваясь. И никогда с первого выстрела не попадал в нужное партии «яблочко».

    Летом 1948 г. засел за переработку «Молодой гвардии». Закончил в июне 1951 г. Переделывал, как видим, значительно дольше, чем писал начальный текст. Угодил. Но роман испортил. Из более или менее приличного произведения он превратил его в заурядное советское чтиво, стоящее в одном ряду с «Кавалером золотой звезды» (1947 г.) С. Бабаевского, с «Журбиными» (1952 г.) В. Кочетова и еще с множеством таких же «шедевров».

    Свалив с себя груз «Молодой гвардии», Фадеев тут же (июль 1951 г.) засел за свой последний роман «Черная металлургия». В нем он сразу решил учесть все возможные потенциальные придирки критики. Заматерел.

    … Решил, что возьмет всамделишний металлургический процесс электрической плавки, разузнает о новейших разработках, столкнет новаторов с рутинерами, и под руководством родной коммунистической партии инженер-новатор одержит победу. Это будет настоящий «индустриальный роман». Бестселлер.

    Его он не закончил. Не успел. Л. Либединская рассказала, что когда после смерти писателя вывозили его архив, то одни черновики и заготовки к этому роману заняли «полгрузовика».

    Да, роман Фадеев не закончил. Но и здесь умудрился вляпаться. Процесс электрической плавки он описал столь технически достоверно, что без труда специалисты могли разобраться, кто здесь новатор, а кто ретроград. Только оказалось (по жизни!) всё с точностью до наоборот. Кто в романе был прогрессистом, борцом за новое, на самом деле должен был называться рутинером. Так что «положительный герой» Фадеева опять сел в лужу. Первый раз по делу. Писатель вновь готов был взяться за переделку так и недописанного романа, он знал «как это сделать». Но… не успел.


    * * * * *

    Фадеев, что читатель уже понял, жил не столько в литературе, сколько при литературе. И болел долго и неизлечимо вековечной русской болезнью – пил. И еще он обладал, по словам Н. Ивановой, «изумительным чутьем» и чисто «звериной интуицией».

    … Когда РАПП, где Фадеев был вторым человеком после Л. Авербаха, затеял в конце 20-х годов травлю Горького, навязав всем дискуссию: а пролетарский ли писатель Максим Горький?, то Фадеев от нее умело устранился. Но не потому, что увидел в этом какие-то принципиальные моменты, с какими он был несогласен. Нет! Он всего-навсего посчитал, что дискуссия начата не вовремя: Горького она не достанет, а РАППу принесет вред. И прав, как всегда, оказался. Ситуацию, что важно, он знать не мог, он ее обонял.

    Был у Фадеева еще один уникальный дар, спасавший его в самых, казалось бы, безнадежных ситуациях. Суть в следующем: уж коли ты в тоталитарном моновластном обществе решил сделать административную карьеру и не угодить под идеологическую гильотину, то ты должен при любых обстоятельствах не терять приязнь вождя. Ты можешь грешить, ошибаться, промахиваться мимо «линии», но симпатию Хозяина терять не должен. Потерял – значит пропал. Фадеев обладал этим редчайшим даром. Дарование это не сводилось к примитивному подхалимажу и лакейству. Таким было всё советское чиновничество и таких Сталин жестоко карал при первом же оступе. Фадеев же прослужил при Сталине столько лет, сколько тот был у власти.

    На него писали. Доносили. А его не трогали. Ни разу. Сталин не давал. Они были прекрасной парой: Сталин изрекал, Фадеев тут же внедрял эти изречения в сознание пишущих. А это было в итоге сильней и действенней любой редакционной статьи «Правды», ибо газета та была способна лишь на однодневную правду, а книги, которые пишут писатели-холуи, – многолетнюю. Сталин это прекрасно понимал и ценил Фадеева.

    И еще одним «нужным талантом» обладал Фадеев: он мог правдоподобно и с пафосом доказывать, что черное – это белое, и – наоборот. Притом не на бумаге, что было несложно, а с любой самой высокой трибуны. При этом тон его речи становился пронзительным, голубые глаза блестели, на скулах ходили красные желваки, он бил кулаком о трибуну и… нес откровенную чушь. При этом искренне в нее верил. А уж в зале: кто – как…

    «Никогда еще не было таких прекрасных условий для поистине чудесного размаха творческой работы», – говорил Фадеев в конце 30-х годов, в самый разгар «большого террора». И глаз его при этом не моргал. А довольный товарищ Сталин лишь ус поглаживал…

    Фадеева-писателя любили немногие, а к Фадееву-человеку те, кому доводилось с ним сталкиваться, относились с приязнью, многие – даже с уважением. Но если надо было чего-то от него добиться, требовалось ловить момент. Его ближайший друг Ю. Либединский вспоминал, что Фадеев, особенно в последние годы жизни, с трудом переносил долгое воздержание. Если оно по каким-либо причинам затягивалось, он становился вспыльчивым, раздражительным, «не выносил никакого противоречия, при споре лицо его мучительно краснело, дыхание становилось прерывистым», – в такие минуты лучше было держаться от него подальше.

    Но когда к человеку приходила настоящая беда, Фадеев, если позволяли «обстоятельства» и если это было в его силах, всегда приходил на помощь. В годы сталинского террора он, само собой, выполнял всё, что от него требовалось. Но никогда, как вспоминают некоторые мемуаристы, он не давал и не мог давать «добро» на арест своих товарищей по Союзу писателей и не потому, что шел на сознательную конфронтацию с «органами». Причина в другом: уж коли эти самые «органы» решали арестовать кого-либо из писателей, то никакого согласия на это Фадеева им было не нужно.

    Писал же «в инстанции» он много, и нередко это приносило пользу. Он помог в трудные для них годы Ю.Н. Либединскому, Л. Красавиной (товарищу Фадеева еще по Дальневосточному подполью), М.Б. Колосову, В.К. Кетлинской, А. Гидашу, Н.А. Заболоцкому, Ю.П. Герману, Е.А. Долматовскому, А.А. Ахматовой, Л.В. Соловьеву, О.Ф. Берггольц, Е. Таратуте, И. Макарьеву и еще очень и очень многим. Хотя самому Фадееву эта помощь приносила одни неприятности. Только в 1937 г. в партком Союза писателей поступило четыре письма-доноса, обвинявших Фадеева в помощи «врагам народа». Писали доносы и позднее. В 1943 г. они, наконец, сработали: Фадеева, что мы уже отметили, отстранили от всех должностей в аппарате Союза писателей.

    Приведем лишь несколько выборочных фрагментов, иллюстрирующих взаимоотношения Фадеева с выдающимися советскими писателями, его современниками.

    … Незадолго до смерти М.А. Булгакова в их дом неожиданно зачастил Фадеев. Думаю, что не преклонение перед творчеством писателя и его личностью подвигли Фадеева на эти, прямо скажем, не очень выверенные шаги, а откровенная симпатия к жене Булгакова, Елене Сергеевне. Хотя и читал он роман «Мастер и Маргарита» в рукописи и называл его будто бы «гениальным». Но всё это, по-видимому, домыслы мемуаристов. Сама Елена Сергеевна лишь однажды обмолвилась в письме к сестре о Фадееве, сказав ей: «…ты ж понимаешь, звонить мне в тот дом невозможно».

    Истинное отношение Фадеева к творчеству Булгакова проявилось в 1948 г. В том году исполнилось 50 лет МХАТу, и Фадеев приветствовал театр от Союза советских писателей. Он знал прекрасно, что самым любимым драматургом театра был именно Булгаков, чьи пьесы, в особенности «Дни Турбиных», шли во МХАТе несчетное число раз. В этой своей речи Фадеев перечислил всех советских драматургов, чьи пьесы театр ставил хотя бы один раз. Всех. Кроме одного… Булгакова.

    Фадеева назначили от Союза писателей председателем комиссии по творческому наследию Михаила Булгакова (Скорее всего, напросился сам). Не сделал ничего, чтобы при его жизни хотя бы одна строка писателя была напечатана.

    Да и на похороны Булгакова не пошел, а объяснился с его вдовой письменно, уверив ее, что никакого «политического значения» его отсутствие не имело, просто не было времени.

    … Много крови в свое время, когда еще был влиятельным функционером РАППа, испортил Фадеев Михаилу Шолохову, костеря его за «Тихий Дон». Когда же этот роман стал официально на партийных форумах причисляться к «вершинам советской литературы», Фадеев первым оказался в редакциях журналов с панегирическими статьями в адрес Шолохова.

    Разнес он и роман В. Гроссмана «За правое дело». А затем публично каялся в своей «чрезмерно резкой критике». А уж сколько пьяных слез было пролито по случаю несправедливо им оплеванных А. Ахматовой, А. Платонова, Б. Пастернака и не перемерить.

    … Кстати, об Ахматовой. В 1940 г. Фадеев был среди тех, кто выдвинул ее сборник «Из шести книг» на Сталинскую премию, а в 1946 г. – с теми, кто вслед за А.А. Ждановым втаптывал ее в грязь. Все это Ахматова прекрасно знала. Но сын ее в лагере, а Фадеев очень влиятелен. И хотя в 1956 г. он уже был «за штатом», авторитет в определенных кругах сохранил. И это знала Ахматова. Поэтому она в феврале 1956 г. пишет Фадееву в больницу, прося его повлиять на «ускоренное рассмотрение дела ее сына».

    2 марта 1956 г. Фадеев пишет Генеральному прокурору: «При разбирательстве дела Л.Н. Гумилева необходимо также учесть, что (несмотря на то, что ему было всего девять лет, когда его отца Н. Гумилева уже не стало) он, Лев Гумилев, как сын Н. Гумилева и А. Ахматовой, всегда мог представить «удобный» материал для всех карьеристских и враждебных элементов для возведения на него любых обвинений».

    Уже через несколько дней Ахматова узнала, что дело ее сына решается. Она вновь пишет Фадееву: «… Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы… Мне кажется, что я семь лет стою над открытой могилой, где корчится мой еще живой сын. Простите меня».

    Хлопотал Фадеев о жилье и пенсии для Ахматовой, хотя в печать ее стихи не пускал. Ахматова после саморасстрела Фадеева сказала: «Я Фадеева не имею права судить». И еще одни слова Ахматовой вспомнила Л.К. Чуковская: «В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были – нелюдь, Фадеев был когда-то человек и даже писатель».

    По воспоминаниям О. Ивинской, Борис Пастернак недолюбливал Фадеева, да и тот не очень-то жаловал поэта, хотя стихи его очень любил и, выпив, любил читать их вслух. Да и откровенничать почему-то принимался именно с Пастернаком, а тот обижался, думая, что это – провокация. А то была типичная пьяная русская слезливость.

    Сам Пастернак сказал однажды: «Фадеев лично ко мне хорошо относился, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком».

    Когда прощались с Фадеевым в Колонном зале Дома Союзов, Пастернак остановился у изголовья гроба и так, чтобы было слышно, сказал: «Александр Александрович себя реабилитировал»! Низко поклонился и вышел.

    А вскоре написал стихотворение «Культ личности». Там есть строки, прямо касающиеся судьбы Фадеева:

    Культ личности забросан грязью,
    Но на сороковом году
    Культ зла и культ однообразья
    Еще по-прежнему в ходу.
    И каждый день приносит тупо
    Так, что и вправду невтерпеж,
    Фотографические группы
    Одних свиноподобных рож.
    И видно, также культ мещанства
    Еще по-прежнему в чести,
    Так что стреляются от пьянства,
    Не в силах этого снести.

    Да, Фадеев был типично русским грешником: сначала портил людям жизнь, правда чаще всего по команде «сверху», затем, напиваясь, вымаливал прощение. Но, как точно заметил В.Г. Боборыкин, «всё, что таким образом совершалось им “потом”, ни в коей мере не искупало ущерба, который нанес он литературе. И он несомненно преувеличивал значение своих гласных и негласных покаяний, как это часто бывает с “большими людьми”, убежденными, что одного их признания ошибок, которое нелегко им далось, достаточно, чтобы, так сказать, “закрыть тему”».

    Не получается.


    * * * * *

    Теперь – о главном для Фадеева: о его чиновничьем служении советской литературе. Этому делу он отдал тридцать лет жизни.

    … В декабре 1922 г. в редакции «Молодой гвардии» собрались члены разных литературных групп. Решили сжать свои силы в кулак – объединиться. Объединению своему название подобрали нестандартное – «Октябрь». Доложили в ЦК. Там одобрили. В 1923 г. они же основали Московскую ассоциацию пролетарских писателей. Стали издавать свой журнал «На посту». Так проклюнулась на свет Божий одно из гнусных откровений большевизма – Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП). Никакой пользы от нее не было – сплошной вред.

    Дурь была заложена уже в самом названии, ибо как не было никакой «буржуазной литературы», так не было и быть не могло «пролетарской». Это был чисто демагогический ход, которым впоследствии пользовались в самых неблаговидных целях, выясняя (когда надо было кого-то затоптать) пролетарский ли он писатель или, как говаривал Глеб Жеглов, «так, погулять вышел». «Проле-тарскими», само собой, были самые беспардонные и нахрапистые. И самый первый «пролетарий пера» – Леопольд Авербах (племянник Я.М. Свердлова), а уж вторым номером значился Александр Фадеев.

    В 1926 г. Фадеева откомандировали с должности партийного клерка Краснодарского обкома «на руководящую литературную работу в Москву». Само собой, в РАПП. Ему только 25 лет. Писать бы да писать в свое удовольствие, коли талантом Господь не обидел. Но это – не для него. Он сызмальства ощущал в себе «демон Сократа», но не в творчестве, а за руководящим столом.

    В РАППе Фадеева встретили как своего, облобызали. Как-никак автор «Разгрома», писатель. Прочие же «вожди» «пролетарс-кой литературы» были уж и вовсе бездарны, как литераторы. Они всё знали «как надо», но сами ничего не умели. Их главный талант – поучать других, да срывать пролетарские маски с мещанских морд. 29 ноября 1926 г. Фадеева ввели в состав правления РАПП. Он сразу стал вторым в номенклатурном ранжире.

    Когда каждому здравомыслящему человеку было ясно, что никакой пролетарской литературы нет и быть не может, а надо, просто позарез надо, чтобы была, пришлось ее выдумать. Но таких словес при этом наворочали, что любые контраргументы противников воспринимались не иначе, как происки недобитой контры. Поэтому с первых своих самостоятельных шагов в этой организации Фадеев полностью перенял стиль ее работы, точнее – руководства советской литературой. Стиль этот опирался на самоуверенность, бесцеремонную нахрапистость, грубость и чиновничье высокомерие.

    Прорезалась в Фадееве, причем мгновенно, еще одна незавидная черта руководителя «пролетарской литературой» – быть только в «группе», чувствовать локоть «заединщика» и откровенно презирать всё и всех, не вхожих в их «пролетарский дом». Последствия не заставили себя долго ждать: как только Фадеев стал одним из руководителей этой организации, собственное его творчество было тут же забыто – времени на него не оставалось, да и «подста-виться» со своим очередным сочинением ничего не стоило. Отныне Фадеев не жил, а боролся, не творил сам, а мешал это делать другим.

    М. Горький, отнесшийся с большой симпатией к «Разгрому», очень сожалел, что Фадеев переключился с творческой работы на фракционную возню. Еще в 1929 г. он предупреждал Фадеева, что надо писать, а не «спорить». Иначе – пропадешь! «Если Вы бросите писать роман («Последний из удэге». – С.Р.) и полезете в драку, – это будет дико и непростительно». Не послушался. Ввязался и не один раз. С пафосом ругал бывшее руководство РАППа, запамятовав, что сам был в их числе; походя, не за что пнул своих бывших товарищей (Мате Залка). Это отнюдь не принципиальность, это запах новой линии партии, а по сути – заурядное «предательство» (Н.Н. Примочкина).

    Фадееву было с кого брать пример: с человека без тормозов и без комплексов, генерального секретаря РАПП Леопольда Авербаха. Это был, как пишет В.Г. Боборыкин, классический тип бездарного советского демагога, с остро отточенным ядовитым жалом. Генсеком РАППа Авербах стал в 23 года! Фадеев был без ума от своего босса. Перед литературой Авербах был чист, т.е. даже отдаленного намека на литературный дар у него не было. Зато было с избытком энергии, злобы и желчи. Одним словом, Авербах быстро стал «литературным зомби» – ни сомнений, ни жалости он не знал.

    Фадееву именно такой наставник и был нужен. Он от Авербаха как бы подзаряжался, ибо к концу 20-х годов он еще не сумел окончательно подавить в себе интеллигентский комплекс: совестливость и чувство справедливости.

    Повторюсь, ибо это крайне важно, – для Фадеева Авербах был идеальным литературным маяком. В сравнении с ним все остальные, кучкующиеся вокруг рапповского начальства, – подлинные ничтожества.

    Чтобы не быть голословным, приведу выдержку из письма Фадеева Р.С. Землячке от 4 декабря 1926 г.: «Характерно, что в верхушке пролетарского литературного движения, за исключением нескольких хороших партийных фигур… находятся весьма и весьма неприятные лица, частью даже совсем разложенные, мало понимающие и партию, и то, что творится в нашей стране. В этом, с позволения сказать, “активе” развиты самые низкие формы сплетни, подсиживания, чванства и прочих “хороших” вещей…»

    Такова, к сожалению, мораль тех лет: обильно унавоживая своих коллег, Фадеев, видимо, полагал, что на этом фоне заблестит он, как бриллиант. Но блеска никакого не было. С достаточно отдаленной временнoй дистанции отчетливо, тем не менее, видится не фигура писателя, а скорее партийного функционера с литературной специализацией да с полновесным набором бессодержательной словотряски, выдававшейся тогда за теоретические откровения вождей пролетарской литературы.

    Если собрать всю свою волю в кулак и прочесть статьи Фадеева 30-х годов, то можно утверждать безошибочно – это не сочинения писателя, а худший вариант худшего советского канцеляризма. Он скучен и абсолютно бессмысленен. Даже в 30-е годы они были просто неинтересны. Читали их только по «идеологической нужде».

    Большинство писателей, соратников Фадеева по РАППу, были просто писателями, они творили в силу своего дарования и, конечно, в зависимости от степени своего родства с генеральной линией партии – не без этого. Фадеев же вкупе с Авербахом своего практически не писали, они не опускались до беллетристики, им не положено, они – теоретики и воспитатели своих коллег. Партия им доверила пастушечий хлыст и они им пользовались в свое удовольствие – направляли, выправляли, клеймили, громили. Причем Иван Крылов со своим «Слоном и моськой» оказался не прав: в 20-е и 30-е годы любая литературная моська могла себе позволить не просто безнаказанно «лаять на слона» и в этом чувствовать свою «силу». Такие моськи оказывались сильней без всякой иронии. Литературные слоны трусливо жались по углам от этого надрывного лая.

    … В мае 1930 г. в Ленинграде прошла третья Всесоюзная конференция РАПП. Фадеев на ней произнес речь «За художника материалиста-диалектика». Все советские писатели, согласно его новому теоретическому откровению, должны теперь именоваться «делателями» пролетарской литературы.

    Возникает естественный вопрос: в чем суть так называемого литературного теоретизирования «пролетарских писателей»? Тем более, что Фадеев в этом деле чувствовал свою несомненную силу. Суть проста. Она – в подмене понятий, т.е. в элементарной демагогии. Вот как Фадеев, к примеру, обосновывал подход к «выработке художественного метода» пролетарской литературы. Любому писателю это вполне доступно, если он имеет талант (без него никак), классовое чутье (для пролетарского писателя это самоочевидно) да еще владеет методом диалектического материализма (Вот где суть. Что же собой представляет этот пресловутый «метод», само собой, не поясняется, ибо нельзя пояснить то, чего нет). Прошу прощения, но на этом теория завершается. Для пролетария, видимо считал Фадеев, вполне сойдет. А прочие для рапповцев не существовали.

    Чтобы оценить всю глубину теоретического мышления Фадеева времен его рапповского разгула, достаточно прочесть его доклад на I Всесоюзном съезде пролетарских писателей 3 мая 1928 г. или его пламенную речь «Долой Шиллера!» на II расширенном пленуме правления РАПП 22 сентября 1929 г. Впрочем, если не хотите разочаровываться в авторе «Разгрома», лучше не читайте.

    Вряд ли мы ошибемся, если выскажем такое предположение: нельзя исключить, что Фадеев мог со временем дорасти до вполне стабильно приличного советского писателя. Но не дорос. Винить в этом следует его карьеристские предпочтения, которые он полностью удовлетворил в РАППе.

    Эта организация, если несколько переадресовать слова Михаила Булгакова, оказалась «союзом профессиональных убийц». Причем упоение чужой болью приводило к одному – со временем душа вообще отказывалась воспринимать чужую беду, человек мертвел изнутри и переставал быть писателем.

    Так и Фадеев: уже в конце 20-х годов, по мнению В.Г. Боборыкина, он не был писателем, у него остался лишь навык «склaдного» письма, который вполне сгодился для литературы агитпропа. Причем самое печальное в том, что Фадеев искренне уверовал в мощь своего теоретического дарования, он перестал различать диалектическую трескотню и научную работу литературоведа.

    И не он один. Этим страдали все без исключения функционеры «пролетарской литературы». Ради утверждения идейного единовластия и в без того оскудевшем потоке советской литературы они были готовы на всё. Именно рапповцы затоптали главного редактора «Красной нови» А. Воронского, мертвой хваткой вцепились в Маяковского и до того довели вконец растерявшегося горлана, что он, лидер ЛЕФа, вступил в РАПП. Нацелили свой пролетарский оскал и на М. Горького. Достаточно полистать журнал «На литературном посту» за один только 1928 г., чтобы почувствовать аромат эпохи.

    Что уж говорить о безответных М. Булгакове, Е. Замятине, А. Платонове, В. Вересаеве, Л. Леонове, К. Федине, если рапповцы наотмашь били А. Толстого и М. Шолохова (своего сочлена, между прочим).

    Фадеев прекрасно проявил свою оглядочную принципиальность в истории с публикацией повести А. Платонове «Впрок» (Подробно мы ее опишем в очерке о Платонове. Пока лишь коснемся тех штрихов этой истории, которые как нельзя лучше характеризуют именно Фадеева).

    Итак, в 1931 г. главный редактор «Красной нови» А. Фадеев печатает в своем журнале весьма острую сатиру на ускоренную коллективизацию – повесть А. Платонова «Впрок». На беду Фадеева повесть прочел Сталин. Фадеева вызвали в Кремль. Получив свою дозу вливания, Фадеев обещал сделать всё, что от него потребовали.

    В № 5-6 «Красной нови» за 1931 г. Фадеев публикует свой критический анализ только что им же одобренной повести. И выяснил наш герой, что «одним из кулацких агентов… является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов… Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации периода ликвидации кулачества как класса и является контрреволюционной по содержанию».

    Взял принципиальный партиец розги и сам себя высек.

    Всему рано или поздно приходит конец. Пришел конец и РАППу. Причем для многих неожиданно. В 1932 г. вышло постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Все бывшие литературные функционеры РАППа засуетились и запаниковали. Все. Кроме Фадеева. Чутье и тут его не подвело.

    Рассуждал примерно так: постановление правильное и принято оно вовремя. Коснется лишь управляющих структур, заденет покой литературной бюрократии. База же, на которую они опирали свой рык, останется той же. Придется просто сменить вывески, а идеологический кнут постараться из рук не выпустить. Он еще пригодится, чтобы в чувство приводить своих заблудших братьев.

    Фадеев оказался прав. В таких вопросах он не ошибался.

    В статье «Литература и жизнь» (1933 г.) решение ЦК о ликвидации РАПП Фадеев назвал «историческим». Почему пришло время объединить все писательские группировки? Потому, считает Фадеев, что слившись воедино, писатели быстрее разглядят «врага» в своей среде, он ведь действует «тихой сапой» и так просто его не распознаешь. Но когда осталось одно «корыто» на всех, а толкающихся около него – тьма, то первые, прорвавшиеся к нему, и окажутся вскоре «врагами». А как иначе добыть себе место у писательского распределителя?

    8 августа 1934 г. на совещании критиков (в преддверии I съезда Союза советских писателей) Фадеев пошел еще дальше: мало того, что он признал «историческим» постановление ЦК 1932 г., он еще облил грязью всех своих бывших со-РАППовцев, которые не покаялись публично, что более 10 лет «маялись» пролетарской литературой. Вот его слова: «Таких людей, как Авербах, Макарьев, считают чуть ли не принципиальными людьми, потому что они не “каются”, как будто они самые стойкие. Это не стойкость – это беспринципность… (? – С.Р.). Мы должны сейчас от имени партии работать – иначе никак нельзя. Чем дольше будут люди со своими пустышками носиться, отстаивать идейки группы, тем хуже будет – вздор это».


    * * * * *

    1934 год положил конец литературной групповщине: писателей собрали под одной крышей, дали в руки единый на всех «метод» социалистического реализма и заявили недвусмысленно – партия от них теперь ждет только правильные произведения, ведь все они в Союзе советских писателей. Так что извольте соответствовать, дорогие товарищи!


    И Фадеев старался.


    8 мая 1934 г., когда во всю шла подготовка к I съезду ССП, «Правда» публикует совместный труд Фадеева и П.Ф. Юдина, советского философа-диалектика, будущего академика и главного специалиста по «теории научного коммунизма». В этой статье была дана «руководящая установка» (В.Г. Боборыкин) для всей советской литературы. «Наша действительность, – пишут соавторы, – величественна и богата. На смену сегодняшнему дню идет еще более величественное и прекрасное будущее. Это будущее не фантазия, а возможность, научно обоснованная, практически доказанная, проступающая уже сегодня. Советская художественная литература обязана в живых образах показать это будущее миллионам трудящихся людей, чтобы поднять их волю и энергию на борьбу за торжество социализма во всем мире».

    Этой своей установкой Фадеев и Юдин сразу поделили писателей на тех, кто способен показать это будущее, и на всех остальных. Рапповский вирус все же оказался неистребим: никак Фадеев не мог без раскола, без окололитературной возни, без склоки. А как иначе карьеру сделать, если не соответствовать.


    И он старался.


    Эти его старания быть во власти оказались столь прямолинейно неприличными, что даже Горький насторожился и, убоясь, что советская литература окажется под пятой людей неодаренных, зато наглых, стал принимать меры, т.е. писать свои «мнения» советскому руководству.

    Сразу по окончании I съезда ССП 30 августа – 1 сентября 1934 г. Горький пишет обстоятельное письмо в ЦК: «Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командные посты, остались в незначительном меньшинстве. Они – партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность… Это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других».

    И еще одна цитата из того же письма: «Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междоусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу своим временем…»

    Далее Горький ставит партии ультиматум: если указанных им литераторов введут в правление, он работать не будет.

    Подействовало: Фадеев остался за бортом литературной номенклатуры и разобиженный уехал на Дальний Восток.

    Но обижался он недолго: в июне 1936 г. умер Горький, его место в Союзе писателей занял В.П. Ставский (Кирпичников), а тот незамедлительно призвал к себе Фадеева. Он снова мог не писать, а наставлять как член Президиума ССП.

    В.Г. Боборыкин отметил, что, находясь на партийном посту (должность одного из руководителей ССП Фадеев так и расценивал), Фадеев был просто не в состоянии принять ни одного самостоятельного решения. Он верил абсолютно всему, что шло «сверху», без указующего перста он терялся, не зная, в каком направлении дует сегодня ветер и какими словами надо разоблачать врагов. Если же случалось так, что указания давал лично Сталин, то Фадеев не знал удержу в своей готовности услужить вождю.

    … Сталин неодобрительно отозвался об автобиографическом романе А.Ю. Авдеенко «Я люблю» (1933 г.). Фадеев тут же дал указание разобрать на запчасти этого писаку, что и было незамедлительно исполнено. Зато вождь похвалил Ванду Василевскую, сказал:

    – Ванда выше Панферова.

    И тут фадеевская реакция была стремительной: Панферов попал в критическое чистилище, а столь же бездарная Ванда Василевская тут же пошла в гору.

    Фадеев «целиком и полностью» одобрил предельно грубые статьи в «Правде» 1936 г.: «Сумбур вместо музыки», «Балетная фальшь», «Какофония в архитектуре», «О художниках-пачкунах». Это «хорошие и правильные статьи», – сказал Фадеев. Они были написаны точь-в-точь так, как он сам неоднократно писал в годы бесчинства РАППа. Ему было приятно, что их эстафету подхватили.

    С началом Отечественной войны В.П. Ставский ушел на фронт, и Фадеев стал фактически единовластным руководителем СП. Однако в 1943 г., о чем мы уже говорили, его со всех постов сняли, он засел за «Молодую гвардию» и, как ни странно, подобная административная обструкция пошла ему даже на пользу.

    Но главные окололитературные рокировки ЦК осуществил после войны. Ставский погиб на фронте. Его место в руководстве СП занял поэт Н.С. Тихонов, «мягкотелый и рыхлый» (В.Г. Боборыкин). В 1946 г. Тихонова с поста председателя ССП сняли. Зато управленческий аппарат СП раздули до таких размеров, что руководить им «председателю» (как в колхозе) стало просто неприлично. Создали пост генерального секретаря ССП. Дружно, как рекомендовал ЦК, писатели избрали своего «генерального». Им стал Александр Фадеев. Свое избрание он воспринял с радостью. Обида сразу зарубцевалась – не забыли родные, оценили, доверили. А уж он будет стараться, не подведет партию.

    Сбылась мечта Фадеева – он стал Сталиным советской литературы.

    И тут же начал перестройку всего писательского дела «в духе» только что принятого постановления ЦК от 14 августа 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это постановление было, по словам профессора В.Г. Боборыкина, «первым в истории советского государства прямым, безапелляционным, во всеуслышание объявленным предписанием, согласно которому вся литература, а вслед за ней и все искусство отдавались в услужение политике».

    Фадеев теперь играл роль своеобразного «переходника» между ЦК и ССП, с одной стороны, и громадной армией писателей, с другой стороны.

    Его основное место работы теперь – трибуна.

    От докладов не уставал. Они, один масштабнее другого, шли нескончаемой чередой: «Задачи советской литературы», «О некоторых причинах отставания драматургии», «Задачи литературной теории и критики» и т.д. Все их не счесть. Все они, как блины с одной сковороды, ничем друг от друга не отличались и все по духу и даже терминологически произрастали от одного корня – установочного доклада Жданова, разъяснявшего смысл того страшного (августа 1946 г.) постановления ЦК. Теперь Фадееву было многое позволено и он развернулся во всю свою рапповскую удаль.

    Он бьет, бьет и бьет, не уставая, Ахматову и Зощенко, Пастернака и Сельвинского, Платонова и Юзовского. А лексика? А аромат: «обывательское злопыхательство Зощенко», «религиозная эротика Ахматовой». «Семью Иванова» (прекрасный рассказ А. Платонова) Фадеев причислил к пасквилям на советского человека-воина. Человек этот показан якобы «низменным, пошлым». И т.д. Зачем жевать несъедобное.

    4 сентября 1946 г. Президиум правления ССП принял масштабное постановление, добавив к уже «развенчанным» Ахматовой и Зощенко еще около тридцати широко известных имен. Теперь с благословения руководства можно было, ничего не опасаясь, глумиться над Б. Пастернаком, А. Межировым, П. Антокольским, С. Кирсановым, И. Сельвинским, А. Гладковым, Н. Погодиным, братьями Тур, С. Сергеевым-Ценским, А. Рыбаком, Л. Рахмановым, Д. Даниным и др.

    Нельзя сказать, ибо для этого нет оснований, что Фадеев был сторонником «сталинских методов управления страной», составным элементом которых были доносы, аресты, лагеря и расстрелы. Но то, что политический климат тех лет как нельзя лучше гармонировал с миросозерцанием Фадеева, – это факт. Он с юности привык считать себя рядовым солдатом партии и выполнять ее приказы. Он и выполнял. Всему, что шло «сверху вниз», верил, не рассуждая. К примеру, знал доподлинно, что друзья его юности, с кем партизанил на Дальнем Востоке в гражданскую, не могут быть «врагами народа». Но если кого-либо из них арестовывали, искренне думал, что перебдели «на местах», но сама партийная линия в его глазах ничем и никогда не замутнялась.

    Фадеев стал представлять собой классический тип советского интеллигента, слепо верящего и преданно служащего. Даже такой отчетливо надуманный тезис Сталина о том, что по мере строительства социализма классовая борьба соразмерно усиливается, стал своим не только для «органов», но и для Фадеева. Он получил напрокат от партии удобный фиговый листок и прикрыл им совесть. Теперь она была спокойна – всё правильно!

    Когда умер его кумир, Фадеев по полной программе вкусил оборотную сторону своей бездумной любви. Из лагерей возвращались сотни писателей, многие его товарищи еще по РАППу, шли к нему, смотрели ему в глаза и говорили с укоризной:

    – Как ты мог, Саша?

    А он пускал слезу, мчался домой и доставал графин…

    После смерти Сталина Фадеев впервые решил высказаться о развитии советской литературы от своего имени, то есть словами писателя, а не литературного владыки.

    В мае 1953 г. из больницы, где Фадеев в очередной раз лечил вконец разрушенную алкоголем печень, он пишет Алексею Суркову обстоятельное письмо. В нем он фактически отрекся от многих десятков своих бравурных речей и статей. Он писал Суркову, что за послевоенные годы советская литература достигла крайней степени упадка, немочи. «Советская литература, – писал Фадеев, – по своему идейно-художественному качеству, а в особенности по мастерству за последние 3-4 года не только не растет, а катастрофически катится вниз. Мало, очень мало явлений, которые можно было бы выдвинуть хотя бы как относительный образец».

    Почему же такое случилось? Вот что самое интересное. Ибо все остальное – банальности, видимые каждому. Вот как отвечает на этот вопрос Фадеев: плохо, без души, формально руководили мы литературным процессом.

    Да, Сталин умер, но в душе Фадеева оставался жить с постоянной пропиской. Фадеев даже в этом письме или боялся копать глубже, до правды, или сталинская система окончательно лишила его нормального зрения. Он так ничего и не понял, так и остался «при своих интересах».

    А что же Алексей Сурков? Ничего. Он поступил так, как и просил его Фадеев: снял копию с фадеевского письма, написал «с подлинным верно» и доверительно сообщил: «Прошу извинить за грязный текст. Чтобы не разносить содержание письма по литературным коридорам, снимал копию лично» (И. Жуков).

    Письмо ушло в ЦК, к секретарю ЦК КПСС П. Поспелову. Он доложил о письме Хрущеву *. А тот, как известно, сначала делал, потом думал. Так и здесь: скомандовал, чтобы поставили на место этого «очернителя и паникера». Поставили с помощью «правильно понимающих момент» А. Суркова, К. Симонова, Н. Тихонова.

    Одним словом, «учить партию» Фадееву не позволили. Она руководила, руководит и будет руководить литературой. А как? У Фадеева она спрашивать об этом не будет.

    Именно после этого письма Хрущев открыто невзлюбил Фадеева. Разбираться, вникать не стал. В 1956 г. на XX съезде КПСС Фадеева «ставил на место», правда как бы сожалея о своей роли, его бывший сочлен по РАППу М.А. Шолохов: «Фадеев оказался достаточно властолюбивым генсеком… Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших творческих лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя».

    Бил Шолохов уже лежачего, ибо Фадеев уже давно был рядовым членом ССП. В 1954 г. на II съезде ССП Фадеева сняли со всех руководящих постов. Переживал он это «мучительно» (Ю. Либединский), как всегда через запой. Теперь снова бьют. Зачем? Ведь партии он не изменял никогда.

    Незадолго до смерти Фадеев писал: «Пока существует враждебная идеология за рубежом, она будет проникать и к нам. Необходима беспощадная борьба со всякими проявлениями чуждой нам идеологии: нельзя врагу открывать лазейки».

    Так что зря Хрущев пренебрег таким «солдатом». Такие, как Фадеев, служили верно – не только за страх, но и за совесть.

    Еще 21 ноября 1944 г. Фадеев писал Маргарите Алигер: «Всю жизнь, в силу некоторых особенностей характера, решительно всегда, когда надо было выбирать между работой и эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного “руководства” Союзом писателей… – всегда, всю жизнь получалось так, что работа отступала у меня на второй план. Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту, в том неуважении к нему, которое так осудил Чехов в известном письме своему брату…»

    Повременим, однако, с сочувствием. Сочувствовать нечему. Ибо такую «общественно-полезную жизнь» Фадеев выстроил сам. И был, кстати, доволен ею. Такой жизнью он жил с 1926 г., она стала его неизменной тенью. Как раз без нее он бы пропал. Фадеев, что подметил В.Г. Боборыкин, «послушно выламывал руки литературе, когда она пыталась сохранить верность своей природе, и хоть малую толику независимости, и свое извечное участие к человеку. Но при этом и его собственные руки выламывались. Он хорошо это сознавал и немало пережил оттого, что сам же душил и насиловал свое дарование».

    Конечно, когда по скуле бьешь другого, то можно зашибить и собственный кулак. Но того, кого бьют, это не волнует.

    Фадеев, однако, был совестливым литературным генералом. Литературу он душил со слезами на глазах. Правой рукой он нещадно бил, а левой помогал несчастному.

    … В 1948 г. он напечатал стихи Н. Заболоцкого, в 1950 г. А. Твардовского. Хлопотал и выхлопотал в 1948 г. ссуду от Литфонда несчастному Зощенко. Теплые слова для Фадеева нашлись и у Ахматовой, и у Вс. Иванова, и у С. Чиковани, и у И. Абашидзе, и у М. Рыльского, и еще у многих и многих других.

    Это хорошо, что добро не забывается.


    * * * * *

    После смерти Сталина как-то сразу обострились все старые болячки Фадеева и, прежде всего, неизлечимая болезнь печени. К тому же его лишили того, к чему он прирос всей сутью своей карьерной натуры, – командной должности. Он оказался не у дел, а такую жизнь он продлевать не хотел. Много раз его пытались лечить, но безрезультатно. Цирроз печени необратим. Фадеев это знал.

    Решение уйти из жизни было не импульсивным. Он шел к нему. Об этом свидетельствует всё: и факты последних лет его жизни, и даже его предсмертное письмо. Оно написано не столько для близких, сколько для истории. Знал ведь, что фигура он масштабная, что жизнь его (не книги, нет) долго еще будет интересна людям. Потому и решил написать не письмо даже, а своеобразную предсмертную декларацию. Писал он ее в ночь с 12 на 13 мая 1956 г. И. Жуков назвал письмо Фадеева настолько «нестерпимо честным», что Хрущев приказал закопать его в спецхранах как можно глубже. И закопали на 34 года.

    Вот сравнительно полный текст предсмертного заявления Фадеева:


    «В ЦК КПСС.

    Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть исправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; всё остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40-50 лет.

    Литература – это святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун – таких, как московская конференция или XX партсъезд, раздался новый лозунг “Ату её”! Тот путь, которым собираются “исправить” положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождающихся угрозой все той же “дубинкой”…

    Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…

    … Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды…

    Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

    Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.


    13 мая 56 г. Ал. Фадеев».


    Во всем винит партию, бюрократов, малограмотных чинуш. Но ведь он сам и солдат партии, и бюрократ высокого полета, да и чинуша первостатейный. Так где же хоть одно слово о себе? Нет его. Не покаялся Фадеев даже перед смертью. И в этом письме нет человека, а есть лишь большевик, которого приучили всегда и во всех своих бедах винить других. Так он и сделал. Поэтому письмо его никакого сочувствия вызвать не может и не вызывает.

    Лидия Либединская подчеркивает в своих воспоминаниях, что накануне выстрела Фадеев был «совершенно трезвый». Ночь провел бессонную, хотя и наглотался снотворного.

    Выстрел прозвучал в три часа пополудни. Стрелял, лежа в постели. Узнав о трагедии, Пастернак якобы сказал, живо представив эти жуткие предсмертные минуты: «И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту мог проститься с собой такими, что ли, словами: “Ну вот, всё кончено. Прощай, Саша”».

    Как считает В. Кардин, самоубийство Фадеева это и отказ от веры, заставлявшей его еще юношей сражаться за революцию, отказ от собственного творчества и – добавлю еще раз от себя – отказ от собственного многолетнего руководства советской литературой. А коли все это так, то у советской власти были все основания «не доверять писателям, остерегаться их». Ведь они эту самую власть – правда, каждый в меру своего дарования, но тем не менее – не ценили. Это главное…

    Сходные мысли высказал и близкий друг Фадеева Юрий Либединский: «Сознание того, что вся жизнь не удалась, что прожил более сорока лет в предельной, преступной небрежности к своему таланту, как выразился Саша в своем письме (М. Алигер от 21 ноября 1944 г. Мы цитировали его. – С.Р.), привело его к страшному итогу. Врачи, исходя из неправильно понимаемой психотерапии, с целью отвратить от алкоголизма, уверяли его, что состояние здоровья у него хуже, чем оно было в действительности».

    Фадеев стыдился самого себя. Прекрасно понимал, что все знают его пристрастие и злословят по этому поводу.

    Да и муза ушла уже давно. А каково писателю без вдохновения? «Черная металлургия» – его откровенная неудача. И литературная, и даже фактологическая. И этого он стыдился. Он, лидер (пусть и формальный) советских писателей, сам разучился писать. Как жить дальше?

    И это, да еще печень, плюс жуткая бессонница и нестерпимые головные боли – всё навалилось сразу.

    У него хватило мужества принять решение.


    * * * * *

    Когда о самоубийстве Фадеева доложили Хрущеву, тот изрек:

    – Он в партию стрелял, а не в себя…

    Похоже, что Ю. Либединский прав оказался: «Бедный Саша, всю жизнь простоял на часах, а выяснилось, что стоял на часах перед сортиром!»

    Андрей Платонов

    «Без меня народ неполный»

    (Андрей Платонов)

    Андрей Платонов – единственный советский писатель, до конца оставшийся верным традициям русской литературы: рассказывать читателю о жизни обыкновенного, маленького человека, но так рассказывать, чтобы его героев не жалели, как убогих, а радовались вместе с ними, что все же живут они, несмотря ни на что, и даже душа их остается живой и теплой. Платонов и сам жил и творил для того только, чтобы человечество «повеселело», но что-то ничего из этого не получалось.

    Как писал в своих воспоминаниях Эм. Миндлин, «Андрея Платонова в тюрьму не бросали, за колючей проволокой не держали его. Но мало кто из писателей в лагере или тюрьме изведал страдания, равные страданиям Андрея Платонова на свободе».

    По происхождению пролетарий, по складу души – революционер, по убеждениям – социалист, он всю жизнь оставался человеком дружелюбным и искренне не понимал, «почему он не нужен своей земле» (В. Шкловский). Не понимал он той простой вещи, что и революционеры, и социалисты – это всегда люди стада, люди коллективных убеждений, люди общей мысли и идеи. Они были просто обязаны истребить своё я и подчинить его воле стадного разума, т.е. безмыслию.

    Для Платонова это было невозможно. От его единоверцев в «народное счастье» писателя отделило – и навсегда – то, что он остался верен своей революции и своему социализму. Он не заложил свою совесть в ломбард и не пристроил свой талант на охрану «генеральной линии». Он был и остался «сокровенным человеком». И в этом главная трагедия его жизни, его судьбы.

    Как пишет один из крупных исследователей творчества Платонова профессор В.А. Чалмаев, писатель всю жизнь «строил какой-то свой фантастический мир, свой социализм, желанный мир, в котором не исчезала бы душа, песня».

    Он ждал революцию жадно, но, дождавшись, почти сразу отшатнулся от нее, ибо увидел, что ее напор подмял под себя человека, что человеку стало неуютно жить. Он не желал понимать того, чего от него требовали, что революция – для людей, а не для человека, что и социализм необходимо строить для всех сразу, а потому каждая отдельная человеческая особь пусть при этом замолкнет. Не захочет – к стенке.

    Этого Платонов не принял и продолжал писать про своих людей социализма. Как вспоминает Александр Кривицкий, он «мечтал о рае свободного социалистического общества» и делился этой своей мечтой со своим читателем. А его за это плетью…

    Это как если бы человек сел играть в покер, но, не зная толком правил этой игры, все время проигрывал. Но если бы он узнал, что для выигрыша надо блефовать, не подавать вида, что ты «пуст», то он, думаю, сразу бы разлюбил эту игру.

    Но Платонов никогда на самом деле не был «пуст» и ему не надо было «блефовать», т.е. подстраивать свое творчество под ложь передовиц «Правды» *. Он знал жизнь, знал правду жизни, знал людей труда и сопереживал им. Он всей душой желал им лучшей доли, которая могла им достаться только при социализме, но в его, платоновском, понимании. Он был честным, умным и принципиальным человеком. И не понимал – почему, если он думает, то это – преступление, если он думает не так, как Леопольд Авербах, то он – попутчик или даже – контра. Этого он никогда, слава Богу, не понимал.

    Не понимал он и не хотел понимать, что главное идейное оружие большевизма – ложь: каждодневная и «всюдная». Причем чем ложь наглее, тем в более красивый фантик из народолюбивой риторики она обертывалась. Да и лгали все: чем ниже должностной шесток лгущего, тем ложь его мельче и отвратительнее. Цементом лжи был страх, которым также было поражено общество строителей социализма.

    Так и жили: все боялись, все лгали и все верили.

    А Платонов не верил в «ложь во спасение». Один из героев его «Чевенгура» говорит: «Мудреное дело, землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете. Да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?… Ты говоришь – хлеб для революции! Дурак ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется?»

    Могли такое напечатать при Сталине? Слава Богу, что хоть в живых оставили, не тронули. А если бы случилось чудо и «Чевенгур», и «Котлован», и «Ювенильное море» были бы опубликованы сразу после их написания, то трудно даже представить реакцию на них. Все, а не только партийное руководство, сочли бы эти вещи за изощренное издевательство над жизнью советских людей, уже не замечавших свист партийного бича над их головами. Они бы в клочья разорвали автора только за то, что правду о них написал. Поняла и приняла бы эти вещи Платонова в 30-х годах лишь очень незначительная часть творческой и научной интеллигенции, которая еще не впрягла коллективный энтузиазм и страх впереди совести и разума. Таких людей с каждым годом становилось все меньше…

    В момент революции Платонову было всего 18 лет, и он принял ее такой, какой она явилась к нему, он даже не вглядывался в ее обличье, ибо верил ей безоглядно. Он знал, как знают в 18 лет, что революция «освободит» человека труда от физических и моральных пут, что принесет она мир хижинам, а дворцам войну объявит, т.е. мыслил так, как учили его многочисленные сочинения Ленина.

    Когда же она свершилась, началась гражданская междоусобица – брат стал убивать брата, сын отца. Но и это через три года закончилось. Отжившее похоронили и сделали из людей новый социалистический замес, т.е. стали человека к идее приваривать, плоть его начала зажариваться и закричал он диким матом.

    Платонов как бы очнулся от дурмана ленинизма, протер глаза и ужаснулся – такую революцию он никогда не примет.

    Всю жизнь в своем творчестве он оставался верен именно своей революции, потому и стали все его основные вещи «антинародными», а сам он чуть ли не «платным наймитом фашизма».

    Но и Платонов протрезвел от революции не вдруг. Поначалу в своих многочисленных газетных статьях он писал так, как тогда думал, точнее думал, что думает. На самом же деле революция взяла его в цепкие объятия и так прижала к себе, что он уже перестал различать, где то, что он думает сам, а где то, что она ему жарко на ухо нашептывает. И верил он тому, что писал в те годы, – человек это нечто навозное, из чего можно лепить задуманное, а излишки выбрасывать не жалеючи; что в жизни все получалось, как в уме было.

    Как он писал, так Сталин вскоре делать стал, как будто по его, платоновской, подсказке. Но то был уже другой Платонов, а этого Платонова подобное не обрадовало, а ужаснуло. Он и революция, он и социализм, он и советская власть разъехались в разные стороны, как ноги разъезжаются на скользком льду. Платонов так и не смог прийти в состояние устойчивого равновесия и оказался ушибленным до конца жизни.

    Трагический разворот писательской судьбы Платонова в том и состоял, что он всю жизнь пытался найти место своему «сокровенному человеку» в пореволюционной жизни и не находил его, хотел разглядеть счастливое будущее этого человека и не видел его. Именно поэтому он, для кого революция была осуществлением его личной мечты, став писателем, был отринут созданной революцией системой. Его человек был ей не нужен. А сам Платонов, великий писатель земли русской, прямой наследник Гоголя и Достоевского, стал на родине социальным изгоем, писательским бомжом – нищим, никому не нужным.

    Как точно подметил В. Васильев, Гоголь, по мысли Платонова, написал всего лишь «большое введение» к теме «мертвых душ человечества», Салтыков-Щедрин изобразил народ русский, горем пришибленный, Достоевский же вообще считал русского человека несчастным по рождению своему.

    Платонов принял именно эту эстафету своих великих предшественников, а выстрелом стартера для него, как писателя, стал выстрел «Авроры» – в его «холостом дыму» он и пытался разглядеть то, ради чего она стреляла, и приходил в отчаяние – ничего, решительно ничего не видел он хорошего, радостного.

    Он думал, что революция сняла с «маленького человека» душащий его покров, на самом деле она лишь сильнее пригнула его к земле. Он думал, что революция вывела человека на «свет жизни», а она загнала его в котлован, на самое его дно.

    Да и ему самому было не слаще. В 1936 г. Платонов записал в дневнике: «Трагедия оттертости, трагедия “отставленного”, ненужного… Трагедия “пенсионера” – великая мука». Он прекрасно понимал, что для советской власти он «негармоничен и уродлив», но изменять себе не собирался (да и можно ли изменить себе), так и решил «дойти до гроба без всякой измены себе».

    В этой нравственной цельности натуры Платонова и состояла основная трагедия его писательской судьбы. Его идеалы были «постоянны и однообразны», им он не изменял. Да и жизнь, о которой он писал, сверял не с редакционными статьями «Правды», а только со своими идеалами.

    Дело не в том, что Платонов лицезрел социализм изнутри, а потому мог разглядеть все его будущие смертельные для человека придумки (видели это многие), но он все это чувствовал душою писателя, писателя гениального, а потому все его основные художественные творения и стали не только окончательным, никакому обжалованию не подлежащим, приговором этой бесчеловечной системе, но они и сами по себе (на материале сталинского взбесившегося ленинизма) возносились над литературой социалистического реализма на недосягаемую для него высоту.

    Вот почему социализм канул в Лету, а Андрей Платонов только еще начинает свой, завоевывающий мир, путь.

    Путь – к Вечности.


    * * * * *

    И все же Платонов – писатель советский, куда более советский, чем многие его сочлены по Союзу советских писателей. Но творчество его тем не менее разительно отличается от того, что мы привыкли считать «типично советской литературой». Суть писательского метода Платонова – «в додумывании вопросов, поставленных перед обществом революцией» (В. Васильев). И в том же – основная причина его трагической писательской судьбы, ибо додумывать что-либо было нельзя, и те, кто решались на что-то свое, сокровенное, мгновенно оказывались по другую сторону «генеральной линии».

    Неотличимым от других по своей «советскости» Платонов был лишь в самом начале своего пути, когда энергия юности не оставляла времени на раздумья. В те годы (начало 20-х) он был пропитан идеями социализма, как негр солнцем. Доказательств этого тезиса особых не требуется, надо просто почитать любые его сочинения тех лет, особенно публицистику, такую, как «Горячая Арктика», «Лампочка Ильича» или любую другую.

    И все же Платонов не был бы Платоновым, если бы его интересовали только Арктика или электрическая лампочка. Нет. Даже когда он писал об этой неодушевленной материи, его занимал человек, он пытался через отдельные частности, незначительные детали постигать целое, искал гармонию человека с миром и в этом видел счастье и отдельного человека и всего рода человеческого.

    Советскость же его проявлялась, в частности, и в том, что он, как герой «Бесов» Достоевского, который хотел «вломиться» в социализм на всех парусах, также желал жизнь перестроить «немедленно» и всю сразу. Только тогда хорошо и будет.

    Итак, с нашего пера соскользнуло имя Достоевского. Л.В. Карпеев, один из многочисленных ныне исследователей творчества Платонова, считает, что «Достоевский и Платонов похожи друг на друга и одновременно не похожи: по многим вопросам они занимают прямо противоположные позиции, но происходит это в рамках единого смыслового поля».

    Похожесть, конечно, в нацеленности на разгадывание внутренних побудительных мотивов поведения человека. Психологизм в описании человеческих характеров у Платонова – как бы продолжение творчества Достоевского. Но Платонов – писатель другой эпохи, он – советский писатель, а потому его психологизм, если можно так выразиться, не домашний (бытовой), а трудовой, психологизм платоновского героя выявляется всегда через труд. Достаточно вспомнить такие, к примеру, его вещи, как «В прекрасном и яростном мире», «Жена машиниста», «Среди животных и растений», «Свежая вода из колодца», «Котлован» и многие другие, чтобы убедиться в этом.

    «Одному человеку, – писал Платонов, – нельзя понять смысла и цели своего существования. Когда же он приникает к народу, родившему его, и через него к природе и миру, к прошлому времени и будущей надежде, – тогда для души его открывается тот сокровенный источник, из которого должен питаться человек, чтоб иметь неистощимую силу для своего деяния и крепость веры в необходимость своей жизни».

    Конечно, русский писатель Достоевский так бы не написал. Так написал советский писатель Платонов.

    В 30-х годах, травимый и гонимый, Платонов продолжал писать о своем, только ему родном социализме. «Риск искусства любого рода оружия – от поэта до машиниста – всегда был. Задача социализма свести этот риск на нет, потому что творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма». Это слова Платонова. Ясно поэтому, что социализм для него – скорее религия, чем реальность. Он верил в него, а реальной жизни сострадал, он видел ее язвы и жалел людей.

    Даже в 1937 г., когда отмечалось 100 лет со дня гибели Пушкина, Платонов писал в статье «Пушкин и Горький»: «Великая поэзия есть обязательная часть коммунизма». И чуть далее: «Мы не отделяем поэзию, литературу вообще от политики народа, – революцию от души людей». Если бы эти слова были написаны им где-то в начале 20-х, еще куда ни шло, но для 1937 г. это, конечно, перебор…

    В том же примерно духе писал Платонов и в газетной статье «Преодоление злодейства» (см.: Литературная газета, 1937. № 5): «Социализм и злодейство – две вещи несовместимые». Как это понимать? Понять такое невозможно, как и поверить, что эти слова платоновские. Но – факт.

    Подобное можно было написать только в одном случае, когда, как барон Мюнхгаузен, «загибаешь взгляд за горизонт», а то, что валяется под ногами, не замечаешь, пока не зацепившись, не плюхнешься в грязь наземную и не раскровенишь свою восхищенную наличность.

    В 30-х годах трагическая каждодневность являлась нормой, почти что частью быта. Но даже это, как видим, не могло порушить веру писателя в его идеалы. Он жил ими и для них. Без них перо выпадало из его рук. Конечно, он не был наивен и видел всё. И газеты читал ежедневно и, как всякий в те годы, верил писанному. И книги читал. Разные. А им – не верил. «Как не похожа жизнь на литературу». – Это из дневника писателя. А прочитав рукопись романа Федора Панферова «Бруски», сказал: «Еще бы чуть-чуть похуже и – можно печатать!» А куда уж хуже. Такие писатели, как Панферов, Гладков и др. составляли тогда среду литературного обитания. Именно они делали литературный климат, и всем прочим, кто также занимался литературой, надо было, как и положено фауне по теории Чарльза Дарвина, либо к нему приспосабливаться (побеждать в естественном отборе), либо тихо вымирать.

    Платонов, по рождению своему пролетарскому, был обречен на жизнь унылую: однообразную и тяжкую. А потому, когда вырвался из нее на простор писательского творчества, сразу невзлюбил самодовольных поучающих бездарей, единственный талант которых – служить не идее, а власти – был ему омерзителен.

    Он никогда не примыкал ни к каким, заметно тяготеющим к власти, литературным группировкам. Симпатизировал лишь «Перевалу» (И. Катаев, Н. Зарудин, И. Касаткин, П. Слетов, А. Зуев, Л. Заводовский) и потому только, что там поощрялось личностное внимание к человеку, ценились реализм и правда. Всякие же литературные новоделы большевиков (РАППы, ЛЕФы и прочие отстойники «гениев», считавших себя глубже и умнее всех времен и народов, а потому и посылавших эти времена и народы в том единственном направлении, куда обычно отправляет русский человек своего оппонента) олицетворяли для Платонова обычную литературную пакость. Он старался обходить их стороной.

    Это не было позой. Просто он не любил любую толпу («тусовку»), выделял он лишь отдельных людей и с ними общался с удовольствием, не спрашивая – откуда они: из РАППа или ЛЕФа. Хотя и с ними держал дистанцию. Часто ходил на так называемые «Конотопские вечера» и, сидя где-то сбоку, с удовольствием слушал А. Гайдара, К. Паустовского да Р. Фридмана.

    Зато лидеры литературных групп, обслуживавших «гене-ральную линию партии», заметили Платонова быстро, ибо основное их занятие – находить таланты и душить их идеологическими ярлыками и собственной теоретической тарабарщиной.

    В 1929 – 1930 гг. в Коммунистической академии прошла дискуссия о буржуазных тенденциях в современной советской литературе. Дело обычное. Тогда все и везде эти тенденции выкорчевывали. В чем же они проявились именно в литературе? Конечно, в психологизме. Те, кто навязал эту дискуссию, основную опасность видели в нем. А как же? Психологизм – это раскрытие души человеческой, это просто внимание к отдельному человеку. Советская же литература (подлинная, само собой) человеком заниматься не должна. Она обязана быть столь же масштабной, как и стоящие перед советским строем задачи.

    Одним словом, на той дискуссии было решено: литература человеком более заниматься не будет. Послушалась литература. И… перестала быть литературой.

    Пока весь этот бред лично Платонова не задевал. Ведь он лишь в 1927 г., написав «Епифанские шлюзы», робко постучался в дверь советской литературы. Стука не услышали, и дверь не открыли.

    Платонов не обиделся. Продолжал трудиться сразу во всех жанрах и направлениях. Замахивался на темы философские и политические, продолжал сочинять прозу, строчил публицистику на злобу дня, даже стихи писал и в большом количестве. И все это вечерами да ночами. Днем же он – советский служащий: мелиоратор, затем электрификатор. Он рвал свои собственные жилы непосильным трудом лишь бы любимый его социализм расцвел немедленно.

    Только за один 1920 г. Платонов напечатал более 60 газетных статей. Писал в основном в родные воронежские газеты. Столь же творчески интенсивен и 1921 г.: Платонов колесит по Воронежской губернии, много пишет, выступает – спорит на излюбленную тогда тему «Пролетариат и буржуазное искусство». В то время все было просто и ясно: Пушкина – на свалку, туда же и Льва Толстого. Обойдемся. Ленинский план ГОЭЛРО заменит и прозу и поэзию, ибо он олицетворяет мечту человека труда.

    В 1922 г. Платонов писал своей молодой жене: «Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное – невеста человечества, и к невозможному летят наши души… Невозможное – граница нашего мира с другим».

    Здесь и пройдет вскоре душевный разлом писателя. Он изводил себя непосильным трудом, писал ночи напролет, спорил до хрипоты. А зачем? Ведь «невозможное» построить нельзя. Платонов, как видим, сразу, оживив душу социализмом, обмяк в своей вере в него. И не менялся. Так и любил всю жизнь «невозможное». И писал о нем же. За что и страдал, за что и били его нещадно.

    Первую свою книгу – поэтический сборник «Голубая глубина» Платонов издал в Краснодаре в 1922 г. Но то стало лишь пробой пера, ибо стихи его были написаны «в ритмике кувалды» (В. Васильев). Зато первая же книга платоновской прозы «Епифанские шлюзы» (1927 г.) о деяниях Петра Первого в начале XVIII века была отмечена М. Горьким. Критика ее пока не разглядела.

    Но еще до этой книги нестыковка мечты и каждодневности, постоянно терзавшая душу Платонова, направили его писания в русло романтической фантастики: «Звездная пустыня» (1921 г.), «Сатана мысли» (1922 г.), «Лунная бомба» (1926 г.), «Эфирный тракт» (1927 г.). Это, конечно, не от любви к подобному жанру, это скорее – отчаяние от невозможности ответить на вопрос: как жить, когда строишь светлое будущее, а за окном твоей коммунальной конуры – нищета, бесприютность, насилие, кровь? Сам не знал и читателю ничего толком сказать не мог. Оттого и размечтался…

    Таким сочинительством Платонов занимался недолго: уже в 1926 г. он пишет сатирическую повесть «Город Градов», да еще политический памфлет «Антисексус»; в 1927 г. уже упомянутые нами «Епифанские шлюзы», в следующем году «Ямскую слободу» и «Сокровенного человека». В 1929 г. завершает «Котлован» и «Чевенгур».

    Так появился именно тот Платонов, которого мы читаем и любим. Писать он начал не только конкретно, но и исторически выверенно. Все его вещи теперь «привязаны» к конкретным партийным начинаниям, отчего и расценивались властью наиболее пристрастно и злобно. Ведь он своим гениальным пером обнажал перед всеми интеллектуальную немощь большевиков, их абсолютную неспособность построить такую жизнь, чтобы человеку было в ней радостно и комфортно.

    На самом деле, в основе «Ювенильного моря» – продовольственный вопрос именно в том виде, в каком он был поставлен партией на начало второй пятилетки. Художественная ткань «Котлована» абсолютно синхронна конкретным политическим мероприятиям ЦК: именно на ноябрьском (1929 г.) пленуме ЦК ВКП(б) был поставлен вопрос о ликвидации кулачества как класса, а 30 января 1930 г. по предложению комиссии во главе с В.М. Молотовым Политбюро приняло постановление «О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районах сплошной коллективизации». Платонов своим невероятным чутьем художника все это провидел и отразил в «Котловане» (В. Васильев).

    И все же не за социально-политические предвидения мы любим сочинения Платонова. Нам симпатичны его герои: люди «маленькие», зашибленные жизнью, но всегда живые и светлые. Жизнь героев Платонова как была отбросной до революции, такой же по сути и осталась. И это больнее всего ранило писателя. Он, как художник, способен был прикипеть только к людям обездоленным, но с живой душой. Для них не жалел он своего дара.

    Еще в «Голубой глубине» (1922 г.) Платонов писал: «… мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастет душа мира». Это чисто русский мотив, иррациональное чувствование, сродни «одной слезинки ребенка», которую, по Достоевскому, нельзя пролить ради счастья всего человечества.

    Спорить по этому поводу, вероятно, не надо. Хотя и с трудом верится, чтобы из «уродства» выросла «душа мира».

    Вполне ясно другое: в революции Платонова не интересовали дела масштабные: классовая борьба да крушение буржуазной России. Его не манил к себе «новый человек», выращенный в марксистской пробирке. Его не волновали лозунги и призывы. Зато он сразу влюбился в человека «старого мира», которого, благодаря революции, потянуло перебраться из грязи прошлой жизни в светлый рай социализма. Тут не было общих рецептов, не было протоптанных троп – каждый царапался на свой манер, обламывая ногти и скатываясь в привычное зловонье жизни.

    Но вера Платонова 20-х годов в то, что революция – это и есть материализованное воплощение человеческого идеала о счастье, была неколебима. Верил сам и верой той заражал своих читателей: вот изменит человек душу свою и сразу жизнь сама повернет его к лучшим своим граням.

    И еще Платонов был уверен в том, что это история опутала человека, это она мешает ему жить так, как ему надобно. А потому Платонов и занимался тем, что с истории путы снимал, ибо очень хотелось ему, чтобы человек «повеселел».

    О.А. Кузьменко заметил, что «неизбывной и нежной тоской окрашено мирочувствование Андрея Платонова. Свидетельств тому много: от прямых заявлений писателя до общей тональности его прозы. Сострадательный и грустный взгляд платоновских глаз западает в душу надолго».

    Он создал многочисленные образы людей, погибших от «утомления своего труда», портреты «государственных жителей» и зачумленных «организаторов жизни» на научной основе. И к тому же все его герои – «люди исторические» и очень живые, хотя и жизнью зашибленные почти что насмерть. Жизнь гнула человека к земле, втаптывала его в грязь, а он все не унимался, как та лягушка в басне, – работал, работал и работал. Ибо только труд – в этом Платонов был убежден абсолютно – способен помочь человеку. Только через труд тяжкий, но свободный человек может найти себя в этой недоброй жизни.

    Да, «бобыли, странники, церковные сторожа, нищие, бродяги, ремесленники, мастеровые, бабы, обремененные детьми, и дети, рано повзрослевшие, – пишет В. Васильев, – их страшный в своей непритязательности быт, сиротское и бесприютное существование – все то конкретное, определенное, чем советская литература середины 20-х годов или пренебрегала как несущественной в истории величиной, или о чем она говорила вкупе, суммарно как о некоей массе, становится главным предметом поэтического воодушевления А. Платонова, осмелившегося ввести в словесность в качестве истинного и единственного героя “всех опечаленных, всех износивших жизнь, всех, в ком смыкаются нужды над безнадежным сердцем” человека “из глубины и низов земли”».

    Критика 30-х годов взялась за Платонова всерьез: он враз стал «апологетом нищеты и страдания», он писал о людях «пассивных и бесхребетных»; одним словом, герои Платонова – не бодрые строители коммунизма, а зашибленная жизнью, но недобитая контра.

    Платонов на самом деле пошел поперек всей советской литературы. Он оставался просто реалистом, когда все вокруг были «реалистами социалистическими». Несмотря на все это, Платонов с только ему присущей «пронзительной силой и страшной глубиной резанул читателя по сердцу картинами людского горя, сиротства и беззащитности». Он ненавидел тех, кто старался унизить и так «кругом огорченного» беззащитного человека, он ненавидел всякого, кто стремился затолкать этого самого человека в привычную ему нищету и грязь.

    Как к такому писательству могла относиться власть, которая сбивала людей в стадо, которая отучала их думать, которая кормила их байками о лучезарном завтра, а сегодня понуждала радоваться и пaйке? Само собой, резко отрицательно. Да и Платонов был не столь наивен, чтобы рассчитывать на популярность и признание. Он прекрасно знал свой удел «непонимания, оттертости, порой снисходительного сожаления – и тоску одиночества. И главное – горечь трагической невостребованности, неуслышанности, вечной перестраховке журналов при встрече с его текстами, особенно в 20 – 30 годы» (В.А. Чалмаев).

    Да, к сочинениям Платонова редакции абсолютно всех журналов относились как к непременно заминированным антисоветчиной. А как эту антисоветчину обнаружить, как разминировать явную крамолу или неявный идейный подвох, не знали. Оттого еще более боялись и уже заранее отказывали автору, почти что не читая.

    Так и жил этот сокровенный человек, постоянно печалясь, но не на что не жалуясь.


    * * * * *

    Иосиф Бродский заметил как-то, что в русской прозе XX века «ничего особенного не происходило, кроме, пожалуй, одного романа и двух повестей Андрея Платонова».

    Что интересного в этих словах? Конечно, сам факт выделения прозы Платонова из общего потока советской литературы. А что может привлечь внимание поэта в сочинениях другого писателя? Конечно, язык и только язык. Ибо именно владение языком отличает подлинное, «божеское» дарование от таланта легкого или даже трагического.

    А Платонов был не просто виртуозом русского литературного языка. Он как бы заново открыл русский язык и тот, оставаясь русским, стал еще и «платоновским». Язык у Платонова обрел новые формы воздействия на читателя, новые изобразительные средства. Кто имеет свой язык (не отдельные слова, как у А.И. Солженицына, а язык, как у Платонова), тот – гений.

    Конечно, надо неспешно читать Платонова, чтобы согласиться с нашим обобщением. И все же никто, кроме него, не мог бы написать про рассвет: «свет гнал тьму» или «он поселился у одной вдовы и постепенно женился на ней». Таких языковых открытий у Платонова – не счесть.

    Сергей Залыгин, предваряя первую публикацию «Котлова-на», написал в редактировавшемся им «Новом мире»: Платонов «как бы некий упрек нам – людям с обычным языком и с обычными понятиями… Платонов – еще и та страница нашей отечественной словесности, которая и после классики XIX века снова удивила мир, заставила его вздрогнуть и даже растеряться перед лицом все той же русской литературы, настоятельную необходимость в которой испытывает человек любой национальности, если только он стремится к пониманию человечества».

    Такие писатели, как Платонов (ведь свой язык – лишь способ выражения своих мыслей), «неизбежно еще при жизни из жизни выпадают, – писал там же С. Залыгин, – из ее реального устройства, из человеческого общества, из исторических и современных представлений».

    Да, Платонов на многие годы «выпал» из литературы. Его не знали, не читали. Едкий В. Шкловский заметил, что «Платонов – огромный писатель, которого не замечали только потому, что он не помещался в ящиках, по которым раскладывали литературу».

    Можно сказать и так.

    О Платонове все его знавшие говорили с уважением и почтением. Знали только его единицы.

    Среди хорошо его знавших были и сотрудники ОГПУ. В эту организацию в 1933 г. поступила справка о Платонове. В ней сказано: «Среду профессиональных литераторов избегает. Непрочные и не очень дружеские отношения поддерживает с небольшим кругом писателей. Тем не менее среди писателей популярен и очень высоко оценивается как мастер».

    Хорошенькая ситуация – ничего не скажешь. Платонова почти не печатают (лучшие вещи – уж точно!), его публично поносят где только можно и все же… «где надо» о нем знают всё, что надо. И еще за границей – при сталинском-то железном занавесе – знали и выделяли Платонова на общем унылом фоне советской прозы.

    В 1938 г. Г. Адамович писал в Париже о советской литературе (цитирую по Н.В. Корниенко, она досконально изучила этот вопрос): «Все знают знаменитые слова о том, что русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Казалось, последние двадцать лет их можно произнести только в насмешку. Но вот с Платоновым они опять приобретают значение. Мучительно ища соединения того, что ему подсказывает совесть, с тем, чего требует разум, Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему “стихийных или исторических сил”».

    И еще немного Г. Адамовича: Платонов, «может быть, не думает, что “всё действительное разумно” (цитирует Гегеля. – С.Р.), но убежден, что всё “действительное трагично”. Для советского писателя – это открытие и, естественно, открытие это внушило ему предпочтение к черной краске перед белой. Оно же помогло ему уловить в окружающем то, мимо чего рассеянно и самодовольно прошли люди, пытающиеся представить жизнь как иллюстрацию к партийным тезисам».


    * * * * *

    Попробуем по тому немногому, что есть в нашем распоряжении, представить себе живого Андрея Платонова, увидеть его глазами человека, случайно с ним столкнувшегося, к примеру, на дружеской домашней вечеринке.

    Роста он был среднего, сложения крепкого, лицо имел широкое, очень привлекательное и как-то сразу располагающее к себе. Причиной тому, скорее всего, глаза: глубоко посаженные, участливые и всегда печальные.

    В своем деле (писательстве) при жизни он был, если иметь в виду привычные всем критерии, безусловным неудачником: его почти не печатали, а то редкое, что попадало в печать, всегда ругали, никогда ни на какие премии его произведения не выдвигали.

    Да и внешне, как вспоминал И. Крамов, он походил на классического неудачника. На писателя был непохож вовсе. Напоминал скорее степенного русского мастерового. Был скромен, всегда помалкивал, слушал со вниманием, но свои реплики не подавал. Платонов был редкостным типом смешливого молчуна – чужим шуткам всегда радовался и смеялся открыто и незлобиво.

    За столом любил сидеть с краю, чтобы не на виду быть. Одевался скорее бедно, чем скромно. Любил выпить. Иногда прилично. Был «садистом на закуску» (его слова), что означало: закусывать чем попало, но поболе.

    Это был добрый, тихий и печальный человек.

    И еще одним редкостным для литератора дарованием обладал Платонов: он никогда не повторял сплетен, не передавал слухов, никогда ни о ком, даже о своих хулителях, не говорил со злобой. И все же «притихшим человеком» он не был.

    Понятно, что в среду богемной творческой интеллигенции (даже советской) Платонов был не вхож. Он был человеком не их круга. Его не приглашали и о нем не говорили. Да он и не страдал этим комплексом: быть своим в своей среде. Ибо не было у него своей среды. Единственная его среда – это письменный стол, да листы случайно оказавшейся под рукой бумаги. Более ему ничего было не нужно.

    Платонов был к тому же на редкость незлобивым человеком. Когда его публично ругали в печати за разные надуманные грехи, то он, конечно, с болью воспринимал эти несправедливости, но на их авторов зла не таил. Много платоновской крови испил Фадеев (достаточно вспомнить его статью «Об одной кулацкой хронике» 1931 г.). Статья была злой и несправедливой. Но Платонов и после нее не отвернулся от Фадеева. Это не бесхребетность и не «комплекс князя Мышкина». Подобная щедрость души от полной духовной раскрепощенности писателя. Он был вне этой суетной конъюнктурной грызни. Если она и задевала его самолюбие, то самих «грызунов» он просто не замечал: они, как и ранее, не были вхожи в его душу.

    Еще в 1926 г. Платонов сказал о себе: «Истинного лица я никогда никому не показывал, и едва ли когда покажу».


    И не показал.


    * * * * *

    Платонов – это псевдоним. Подлинное имя писателя Климентов Андрей Платонович. Рассказать о его жизни непросто – очень мало достоверно известных фактов: нет дневников, письма крайне неинформативны, воспоминания, как им и положено, однобоки и отрывочны. К тому же многие хорошо знавшие Платонова (Б. Пильняк, А. Новиков и др.) были репрессированы.

    Родился Платонов в 1899 г. на рабочей окраине Воронежа, в так называемой Ямской слободе, в семье мастерового-разнодельщи-ка, ходившего по окрестным селам на заработки с бригадой. Отец Платонова был единственным кормильцем семьи. Семья жила нищенски.

    Андрей – старший сын. Кроме него еще десять вечно голодных детских ртов. Так что пришлось ему и работать сызмальства и даже попрошайничать. Изведал всё. Принял на свою душу столько горя, что оно жгло его до конца дней. «Я жил и томился, – писал Платонов жене в 1922 г., – потому что жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека, лишая юности».

    Учился мало. В 1906 г. его отдали в церковноприходскую школу с трехлетним сроком обучения. Затем учился в Воронежском городском училище. Проучился всего два года – нужда вынудила бросить. Уже с 13 лет постоянно работал, перепробовав массу подсобных занятий.

    Так что Платонов был рожден как будто для того только, чтобы своею жизнью доказать справедливость марксистско-ленинс-кого учения: с детства ненавидел «буржуев», т.е. всех сытых и обутых, много и надрывно трудился и был готов к «классовой борьбе». Когда в 1917 г. эта самая «борьба» началась, у Платонова был один путь – к большевикам и вместе с ними в социализм: царство добра и справедливости.

    Писать начал рано. В 19 лет уже часто печатался в новом воронежском журнале «Железный путь», печатном органе Главного революционного комитета Юго-восточных железных дорог. Печатали его и воронежские газеты. Одновременно продолжал работать и помогать отцу.

    Революция застала Платонова электромонтером в железнодорожных мастерских. С 1918 г. он – помощник машиниста, а машинист – отец. Направили их на борьбу с Деникиным. И даже в таких условиях находил время для журналистики: писал и отправлял самые свежие свои впечатления в Воронеж.

    Почти одновременно с работой на паровозе и писаниями в газеты Платонов стал учиться «на специальность» – в железнодорожном политехникуме. Решил стать мелиоратором.

    И – это не удивительно – потянуло молодого пролетария «в ряды». С весны 1920 г. по конец 1921 г. Платонов был членом РКП(б). Вышел, как и вошел, – решительно и быстро. Причина в том, что он уже тогда стал замечать явную нестыковку лозунгов и реальной жизни, он наблюдал голод 1921 г. и полный экономический развал даже в центре российского черноземья. Жить (даже он!) стал много хуже. А с него требовали: ходи на собрания, пой революционные песни да воодушевляй несознательных. Он плюнул и… вышел из рядов. Так и остался на обочине, вне марширующей в социализм колонны…

    В 1924 г., когда система стала твердеть, и беспартийному должностную карьеру было уже не сделать, Платонов подал новое заявление. Не приняли. Пришлось работать без партийного билета. Колесил мелиоратором по Воронежской губернии, работал даже в Наркомземе и в Наркомате тяжелой промышленности инженером-конструктором, недолго пробыл инженером в Гипропроводе.

    Но уже в самом начале 20-х годов государственная служба была для Платонова лишь источником заработка. Он уже понял (и тоже сразу и навсегда!), что душа его запрограммирована на творчество, на литературу. Поэтому в одной из своих автобиографий Платонов написал вполне искренне: «Участие мое в Октябрьской революции выражалось в том, что я работал, как поэт и писатель, в большевистской печати».

    В 1922 г. Андрей Платонов познакомился с учительницей села Волошино, что в 40 км от Воронежа, Марией Александровной Кашинцевой и вскоре женился на ней. Брак оказался счастливым. В 1923 г. у них родился сын Платон (Тоша).

    В мае 1926 г. Платонова переводят на работу в Москву, в Народный комиссариат земледелия. Но недолго длилось его номенклатурное приволье – уже через месяц «за страсть к размышлениям и писательству» (так Платонов написал в письме к А.К. Воронскому) его выставили из Наркомата.

    Помог тот же Воронский: Платонова «простили», на службе восстановили, но в Москве не оставили, а направили в Тамбов заведовать подотделом мелиорации в губернском земельном управлении.

    Именно в Тамбове Платонов и начал свою уже не журналистскую, а писательскую карьеру. После публикации «Епифанских шлюзов» (1927 г.) Платонов решил бросить службу и зарабатывать на жизнь профессиональным писательством. Перебрался с семьей в Москву. От писательского союза даже небольшую двухкомнатную квартиру получил в Доме Герцена на Тверском бульваре. В ней он и прожил до конца жизни.

    Придется повторить: материала для достоверного хронометража жизни Платонова явно недостаточно. Поэтому и рассказ наш оказывается «дырявым». Правда, надо сказать, что с началом карьеры профессионального писателя биография Платонова прирастала только за счет написанных им вещей да реакции на них литературного и партийного чиновничества. Иными словами, писательская жизнь Платонова сразу стала и его судьбой. А это и является предметом нашего исследования.

    Система, однако, травила писателя не только за писанное. В 1938 г. на семью Платонова обрушилась внезапная и дикая по своей очевидной нелепости трагедия, как удар кувалдой по голове, – 4 мая прямо на улице арестовали пятнадцатилетнего сына писателя. Не за переход улицы в неположенном месте угодил на Лубянку подросток, а за членство… в «молодежной террористической организации». Было бы Тоше не 15, а 10 лет, слово «молодежной» заменили бы на «детской». Всего и делов.

    Платонов буквально потерял дар речи, посерел и уже навсегда «спал с лица». Оно потемнело и «было облито горем, как кислотой» (Эм. Миндлин). Он сказал одному из друзей: «…литература должна криком кричать о том, что в жизни творится, а она молчит или лениво улыбается».

    Хлопотал за сына Платонова один из немногих его «влия-тельных» друзей – Михаил Шолохов. Он добился аудиенции у Сталина, рассказал ему о трагедии в семье Платонова. Сталин запросил «органы». Те вернули Тошу из Магадана в Москву «на доследование». Выпустили только в 1941 г. с открытой формой туберкулеза. С постели он уже не встал. Умер 4 января 1943 г.

    Всю войну Платонов в шинели военного корреспондента на передовой, среди солдат. Дома оставаться не мог – личное горе раздавило бы его окончательно.

    Написал массу прекрасных очерков и рассказов о войне. Издал несколько сборников.

    В конце войны родилась дочь Маша. Сам же Платонов то ли заразился от сына (жена его упорно это отрицала), то ли привез болезнь с войны, но так или иначе уже после победы у него открылось кровохарканье.

    5 января 1951 г. Андрей Платонов умер. Похоронили его на Армянском кладбище, рядом с сыном. На похороны великого писателя, как вспоминал его послевоенный друг И. Крамов, «пришло несколько человек».


    * * * * *

    Слава Богу, что Платонов на рубеже 20-х и 30-х годов успел создать все свои основные вещи, составившие ему славу, к несчастью посмертную: «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море». Ибо к 1931 г., предъявив сталинскому социализму свой талант, взамен он получил от него свою судьбу.

    Одним словом, социализм расплатился с Платоновым за его талант сполна, т.е. попросту растоптал его. После 1931 г. Платонов, конечно, продолжал писать и писать много. Но темы, волновавшие его, как-то сразу помельчали, язык стал утрачивать индивидуальность и на социально-психологические полотна масштаба «Чевенгура» или «Котлована» он более никогда не нацеливался.

    Однако всё по порядку.

    В 1930 г. Платонов написал сценарий фильма «Машинист». Со съемочной бригадой ездил в Острогожский район Воронежской области на съемки, много колесил и сам по давно знакомым местам. Видел и в ужас приходил от методов «ускоренной коллективизации». Всюду разор, голод, кровь, изломанные и покалеченные судьбы целых крестьянских семейств. Воочию убедился, какими «скач-кaми» коммунисты решили прыгать в будущее.

    Итог этой поездки – повесть «Впрок» с подзаголовком «Бед-няцкая хроника». Героя повести Платонов не зря назвал «душевным бедняком»: он вобрал в себя все беды российского крестьянства, надевшего на плотно сомкнутые в стаде шеи единое на всех «коллективное ярмо». Все это Платонов видел лично и стонал душой.

    И не только от трагедии крестьянина ныла душа писателя. Понял он как-то сразу, что именно через коллективизацию сгниет российское крестьянство – позвоночник русского народа, а со сгнившим хребтом и социализм долго не простоит. Платонов же по- прежнему верил в идеи социализма, думал, что это сейчас всё наперекосяк, а вот придут к власти люди поумнее да посовестливей и всё выправят. Теперь же коллективизация расставила всё по своим историческим местам, и вера в другой социализм стала ненужной запредельной мечтой.

    Платонов написал «Впрок» и сам же вскоре с ужасом отшатнулся от своих обобщений.

    Но это всё будет потом. Хотя и скоро. Платонов ведь писатель, а потому он искренне полагал, что написал вещь врачующую, а не бичующую; она поможет власти разобраться с тем, как ее идеи на местах похабят. И с легкостью именно такого рода доводами убедил главного редактора «Красной нови» Александра Фадеева напечатать эту его «бедняцкую хронику». А тот самостоятельных решений (о которых бы не жалел после) принимать не умел. Не разобрался в «моменте» и на этот раз, напечатал повесть Платонова в своем журнале (1931, № 3).

    На прочитавших повесть произвела сильнейшее впечатление: одни плакали, жалея русского крестьянина, других кривила гримаса ненависти к писателю. Первых было, наверное, больше, но их было не слышно. Зато вторые взвыли мгновенно.

    Небольшая цитата из повести Платонова о раскулаченном Пашке: «И отправился тогда Пашка вдоль страны, дабы найти себе неизвестное место. По дороге он содрал с себя одежду; изранил тело и специально не ел: он уже заметил, будучи отсталым хищником, что для значения в советском государстве надо стать худшим на вид человеком».

    Если согласиться с профессором В.А. Чалмаевым, что сверхзадачей Платонова было «докричаться» этой повестью до Сталина, чтобы тот смог (пока не поздно) выправить перегибы коллективизации, то с задачей своей писатель справился: до Сталина он докричался.

    Прочитав повесть Платонова, Сталин наотмашь красным карандашом на первой странице начертал свою высочайшую резолюцию: «Сволочь!» В подзаголовке – «Бедняцкая хроника» первое слово зачеркнул и написал – «кулацкая».

    Так Сталин оценил не конкретную повесть Андрея Платонова, так он зачеркнул все его творчество – и прошлое, и будущее.

    Распорядился вызвать к себе Фадеева и В. Сутырина, также активного (без тормозов) рапповца. В кабинете сидели Калинин, Ворошилов, Молотов и еще кой-какой партийный люд.

    Фадеев и Сутырин стояли чуть в стороне. У Сталина в руке «Красная новь» с повестью Платонова.

    Спросил Фадеева:

    – Вы редактор этого журнала? И это вы напечатали кулацкий и антисоветский рассказ Платонова?

    Фадеев ответил (серый, как застиранная рубаха):

    – Товарищ Сталин! Я действительно подписал этот номер, но он был составлен и сдан в печать предыдущим редактором. Но это не снимает с меня вины, все же я являюсь главным редактором и моя подпись стоит на журнале.

    – Кто же составил номер?

    Фадеев сказал…

    Тут же привезли в кабинет Сталина И.М. Беспалова, бывшего редактора. От страха не мог стоять – ноги подкашивались.

    Сталин сощурился:

    – Значит это вы решили напечатать этот сволочной кулацкий рассказ?

    Редактор лишь что-то мычал бессвязное. Он был на грани обморока. Его увели.

    Сталин подвел итог: приказал Фадееву написать разоблачающую Платонова статью и напечатать ее в ближайшем номере того же журнала.

    Фадеев был человек исполнительный. Уже через несколько дней довольно объемная его статья «Об одной кулацкой хронике» была написана. Таков он был, будущий главнокомандующий советскими писателями: сам же взял у Платонова повесть, напечатал ее, а затем обгадил не столько даже сочинение Платонова, сколько себя самого. Он сам себя высек, как та унтер-офицерская вдова.

    Статья Фадеева была грубой и доносительной. Платонова он с ног до головы обклеил расстрельными ярлыками. Он как бы красовался собственной срамотой и искренне не понимал, что если Платонов и пошел поперек «линии», то сам он пошел поперек стыда и совести *.

    Сегодня читать эту статью Фадеева невозможно: стошнит…

    О разговоре Фадеева со Сталиным в литературных кругах узнали мгновенно, и доброхоты, встречая Платонова, пряча сочувственные глаза, говорили: «Скоро тебя…» Циники же похохатывали, коломбуря: «Это пойдет ему впрок».

    Нет, Платонова не расстреляли, не посадили, но из литературы за ненадобностью выкинули мгновенно. В подобных ситуациях система сбоев никогда не давала.

    На Платонова насели не вдруг, но сразу.

    4 июня 1931 г. пленум РАПП принял резолюцию, в ней повесть «Впрок» расценили как проявление «активизации враждебных элементов на литературном участке идеологического фронта». А июльский пленум РАПП зачислил Платонова, припомнив заодно и «Усомнившегося Макара», в «агенты буржуазии и кулачества в литературе».

    Поносили Платонова и «Литературная газета» (статья А. Селивановского от 10 июня 1931 г.), и «Правда» (статья В. Дятлова от 18 июня 1931 г.). В. Дятлов бил в поддых: он обвинил Платонова в «правом уклоне» и в «кондратьевщине». А это – почти гарантированная «зона», ибо к лету 1931 г. по делу Трудовой крестьянской партии были уже осуждены более 2000 человек. Их обвинили в попытке «свержения советской власти». В. Дятлов по сути рекомендовал пополнить этот список Платоновым.

    Платонова более всего оскорбляло то, что его, сына рабочего, практически чистопородного люмпена, какие-то Авербахи, Фадеевы и Либединские пролетарским писателем не считали. В это время журнал «На литературном посту» распространил среди писателей анкету – «Какой нам нужен писатель». Свой вопросник получил и Платонов. Решил объясниться со своими хулителями через эту анкету.

    27 июня 1931 г. Платонов заполнил свой экземпляр анкеты. Он писал в ней, что «новый писатель», в отличие от прежнего, «все более становится пролетарием». «Чистым» современный писатель быть не может. И поясняет: «Он должен иметь политехническое образование и броситься в гущу республики». Сожалеет, что не может пока писать так, «как необходимо пролетариату и мне самому».

    И хотя это «объяснение» более напоминает капитуляцию, ответ Платонова так и не напечатали. Он был уже «за штатом» советских писателей и мнение его уже никого не интересовало.

    24 июля 1931 г. Платонов пишет Горькому. Думает, что тот поймет, защитит: «Я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок, вроде «Впрока», я классовым врагом стать не могу, и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс – это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом… Мне сейчас никто не верит – я сам заслужил такое недоверие. Но я очень хотел бы, чтобы Вы мне поверили… Я не классовый враг…»

    Грустно читать подобное, да еще в письме к человеку, как раз в то время публично прославлявшего и коллективизацию, и все подряд политические процессы. Платонов был в отчаянии, а, отчаявшись, можно согласиться с чем угодно.

    Почитаем еще это письмо-самооговор: признал Платонов «после опубликованных критических статей», что его повесть «принесла вред». А его намерения остались как бы и не при чем: «…хорошие намерения, как известно, иногда лежат в основании самых гадких вещей». Ответственности за «Впрок» с себя «не снимает». И поясняет пролетарскому гуманисту: «Это значит, что я должен всею своей будущей литературной работой уничтожить, перекрыть весь вред, который я принес, написав “Впрок”».

    И далее. Если ему только дадут такую возможность, то он уничтожит «Впрок» «будущей работой». Ему горько, что написал вещь «обманную» и «классово враждебную».

    И в конце: «Я хотел бы, чтобы Вы поверили мне. Жить с клеймом классового врага невозможно».

    Платонова сломали. Сломали его волю, причем так сильно, что он перестал ощущать ту боль, которая еще совсем недавно саднила душу и не успокаивалась, пока он не выплеснет ее на бумагу. Теперь он был неотличим от любого советского человека – как и всех, его загипнотизировал страх и он перестал болеть душой.

    Но талант-то его необыкновенный при нем остался! Что бы там ни было, но идею выше совести художника, производственный план выше любого самого ничтожного человечка он поставить не мог. И когда первое оцепенение от навалившихся на него напраслин прошло, Платонов доказал это всем своим творчеством после убойного для него 1931 г.

    Травля между тем не затихала. И Платонов шаг за шагом сдавал себя.

    Папостовцы в 1932 г. выдвинули условие: «либо врастание попутчиков * в литературу социализма, либо уход из нее». И еще более категоричный ультиматум: искусство и литература не должны были отражать жизнь «многообразно». Где вы такую жизнь видели? Какие, к черту, «Частные Макары»! Кто они такие? Какое такое собственное лицо может иметь человек при социализме – обществе коллективного разума?

    И с этим Платонов готов был согласиться. Лишь бы оставили его в покое и дали возможность работать. Но не тут-то было.

    1 февраля 1932 г. Всероссийский Союз советских писателей разбирал по всем мыслимым позициям творческое лицо писателя Андрея Платонова. Вел то историческое заседание Петр Павленко.

    Платонов со всем соглашался и во всем каялся. Фактически отрекся от трех тогда уже напечатанных вещей: «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара» и «Впрока». Согласился, что «ошибочность» в них нарастала «прогрессивно», да и сами эти вещи слабые, поспешные. Признался, хотя никто его в этом за язык не тянул, что большинство его рукописей «не издано». Да и правильно, что не печатают, ибо все они «идеологически обветшалые и никакого интереса и пользы для революции не представляют». В незаконченных и неизданных работах, откровенничает Платонов, «вредоносность содержится полной степенью», но не в такой, как в “Впроке”».

    А далее – уж и вовсе почти что юродство: «Моя художественная идеология с 1927 г. – это идеология беспартийного отсталого рабочего… – анархизм, нигилизм и т.п. Эта идеология и господствует во всех сочинениях, над которыми я работал, которые не изданы».

    От всего ранее написанного решительно открестился *.

    Комментировать это заседание сегодня, вероятно, не вполне удобно. Поэтому, безотносительно к личности Платонова, скажем лишь, что подобные проработки делали советскую литературу бесполой изначально, а идеологическая линия тех лет, если писатель строго ей следовал, неизбежно пропитывала его творения ароматом халтуры, которая, множась, способна была породить лишь антикультуру. Чтобы прочувствовать ту эпоху изнутри, надо с головой окунуться в то время, а для этого придется читать подлинные документы тех лет – газеты, журналы, совсем забытые сегодня книги. Но это занятие неодолимо для нетренированного на демагогии ума.

    Более нечего говорить на эту тему. Как писал Андрей Платонов, «жизнь сама закончит наш сюжет».


    * * * * *

    Повторим: Платонов вошел в литературу «Епифанскими шлюзами» в 1927 г. и сразу стал «несроден» всей когорте советских писателей – и по тематике своих сочинений, и по их идеологическому окрасу, и даже по языку.

    И его сразу стали бить. Били за каждую новую, проскользнувшую в печать, вещь. Били зло и незаслуженно. Помоями облили и «Че-Че-О» (1928 г.) и «Сокровенного человека» (1928 г.). Платонов долго терпел, держал удары. Но и его психологическая выносливость оказалась не беспредельной. Не выдержала. Открылся он для нокаутирующего удара повестью «Впрок» и, оказавшись на полу, поднял руки, сдался и постарался полюбить не тот социализм, который носил в душе, а тот, что был вокруг и испарениями которого он дышал. Но и из этого ничего хорошего для него не вышло.

    … «Епифанские шлюзы» поначалу не заметили ни критики, ни писатели. Глянулась эта книжка Платонова, кажется, одному Горькому. «Чевенгур», самое значительное социально-философское сочинение Платонова, писавшееся в 1928 – 1929 гг., печатать отказались, и роман этот на долгие десятилетия был погребен в личном архиве писателя. Аналогичная судьба постигла и повесть «Котло-ван» (1929 – 1930 гг.). Современник Платонова с этим блестящим творением писателя так и не познакомился.

    Зато его рассказ «Усомнившийся Макар» в печать проскочил (Октябрь. 1929. № 9). А в нем можно было прочесть:

    – Дай нам власть над гнетущей писчей стервой… Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений.

    Рассказ прочел Сталин. Сделал «вливание» лидерам РАППа Авербаху и Фадееву. Те сработали быстро и гнусно. Авербах написал доносительную статью «О целостных масштабах и частных Макарах» (Октябрь. 1929. № 11). Статья была заказной, потому ее тиражировали в журнале «На литературном посту» и даже в «Правде». Авербах рассказ Платонова назвал «враждебным». И на примере Платонова остальных стращает, чтобы неповадно было: «Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов».

    Понял и довольно скоро.

    Как считает В.А. Чалмаев, после рассказа «Усомнившийся Макар» Платонов начал сдавать творческие позиции. Рассказ этот стал последним чисто платоновским произведением, с его «юродской» манерой письма и последним явлением читателю тех лет беззащитного, «сокровенного человека».

    У Платонова в начале 30-х годов появились и свои личные, как бы специально приставленные к нему, критики. Они бдительно охраняли советского читателя от растления его строками. Это все те же Авербах и Фадеев, да еще две окололитературные дамы: Р. Мессер и В. Стрельникова.

    Последняя, правда, вцепилась в Б. Пильняка и Е. Замятина. Ее статья «“Разоблачители” социализма» была напечатана в газете «Вечерняя Москва» 28 сентября 1929 г. Этих двух писателей тогда нещадно травили за публикацию их произведений за границей. Но простой травли было мало. Надо было из единичного факта смастерить целое «политическое дело» и заранее пригвоздить тех, кто также бы мог «продаться Западу» или хотя бы просто посочувствовать Пильняку и Замятину.

    На роль сочувствующего и был выбран Платонов. Стрельникова даже ярлык оригинальный для него придумала – «подпильнячник». Почему именно Платонов? Потому что с Пильняком сочинил вместе «Че-Че-О» да пьесу «Дураки на периферии». И индивидуальную роль для Платонова эта дама придумала – «разоблачитель социализма».

    И припомнила она еще Платонову и «Епифанские шлюзы»: как можно говорить о какой бы то ни было схожести эпохи Петра Первого и Октябрьской революции. Разве можно с чем-то сравнивать несравнимую ВОСР?

    Платонов пытался брыкаться. Напечатал в «Литературной газете» (14 октября 1929 г.) статью «Против халтурных судей». Догадаться несложно: раз его ответ напечатали, значит он слаб. Никого своей статьей Платонов не убедил и убедить не мог. Логику своей правды писатель опирает на Ленина – популярный прием тех лет. Лучше бы смолчал. Так было бы достойнее.

    Итак, к 1932 г., когда Платонов, сбитый с ног, уже не мог подняться, его письменный стол был переполнен рукописями: они жгли душу, убивали желание писать что-либо еще.

    В столе писателя были, казалось, навечно погребены рукописи романа «Чевенгур» (1928 г.), повестей «Эфирный тракт» (1926 – 1927 гг.) и «Котлован» (1929 – 1930 гг.), пьес «Шарманка» (1929 г.) и «Высокое напряжение» (1931 г.), сценариев «Песчаная учительница» (1928 г.) и «Машинист» (1929 г.), масса рассказов, очерков, критических статей *.


    * * * * *

    Выдавить Платонова из литературы пытались неоднократно. Но, как точно подметил В. Шкловский, «жизнь – не пьеса с ремарками, такой-то вошел, такой-то вышел». С Платоновым этот номер не прошел. Он, хоть и перестал после 1932 г. быть своеобычным, ни на кого не похожим, но дарование осталось при нем и – пусть не часто – к читателю все же пробивались его по-прежнему прекрасные рассказы.

    Сам писатель предпринимал невероятные усилия, чтобы окончательно не выпасть из литературы: отрекся от всего ранее написанного, принимал участие в заказанных властью конъюнктурных коллективных сборниках, прославлял партийные начинания. Эти его сочинения: рассказы «Такыр» о поездке в Туркмению в 1934 г. и «Бессмертие» (1936 г.) для книги о советских железнодорожниках даже опубликовали. Читателю на сей раз представился уже вполне сродный большевистской системе Платонов. Такого печатать можно – не опасен. Читать только не хочется.

    Изменить себе можно раз, ну – два. А дальше? Собственный голос ведь навсегда не закляпить. Это не удавалось никому. Не получилось и у Платонова.

    Уже следующий его рассказ для коллективной книги о железнодорожниках «Среди животных и растений» 13 июля 1936 г. подвергся уничижительной критике в Союзе писателей.

    В журнале «Красная новь» (1937, № 10) А. Гурвич написал критическую статью о творчестве Платонова. И разобрался в нем превосходно. Гурвич точно заметил, что «Платонов испытывает непреодолимую потребность говорить о тех и за тех, кто слаб и нем. Беспомощность обладает для него огромной притягательной силой». Самое «счастливое и полное чувство» Платонова-писателя это жалость.

    Правда, на этом правда о творчестве Платонова и заканчивается. Далее, как положено: советская действительность в произведениях Платонова «чудовищно извращается».

    Да, жалость к человеку тогда сохраняли единицы. Зато критиков развелось, как навозных мух. Они облепляли каждое мало-мальски заметное произведение и загаживали его так, что после них и читать его не хотелось. Печатного слова тогда люди слушались, как боевого приказа.

    Вывод же А. Гурвича об отсутствии качественной перестройки художественной системы «Сокровенного человека» и «Усомнившегося Макара» в контексте «ликвидации… политической беспечности» (И. Сталин) стал практически приговором для писателя. Так считает Н. Корниенко.

    20 декабря 1937 г. Платонов через «Литературную газету» ответил Гурвичу. Его статья называлась «Возражение без самозащиты». Согласился, что творчество его никакого интереса для советского читателя не представляет.

    Так о чем же тогда спорить? И на что рассчитывать?

    Лев Гумилевский в своих воспоминаниях о Платонове заметил, что в довоенные годы с жалобами к Сталину, что их не печатают, затирают обращались многие: И. Эренбург, Ю. Слезкин, Н. Вирта, Б. Пильняк, М. Шагинян и многие другие. Платонов же никогда и ни с чем к Сталину не обращался. И ни одной печатной строки ему не посвятил.

    Это не совсем так. В 1937 г., когда по-людоедски пышно отмечали 100-летие со дня смерти Пушкина, Платонов в журнале «Литературный критик» (№ 1) печатает статью «Пушкин – наш товарищ». В рукописи этой статьи ее концовка выглядела так:

    «Мне пришлось недавно в школе слушать одно стихотворение Пушкина. Мальчик читал стихотворение по памяти, вот окончание стихотворения:

    Да здравствуют музы, да здравствует разум!
    Ты, солнце святое, гори.
    Как эта лампада бледнеет
    Пред ясным восходом зари,
    Так ложная мудрость мерцает и тлеет
    Пред солнцем бессмертным ума.
    Да здравствует Сталин, да скроется тьма!

    Мальчик ошибся в последней строчке. Учитель поправил ученика. “Надо – разум”, – сказал учитель. Мальчик, не поправившись, сел на место. Пушкин, несомненно, исправил бы само стихотворение – в духе “ошибки” ученика».

    Хорошо, что у Платонова хватило такта не публиковать этот неприличный пассаж. Сталин для него действительно стал светочем, Солнцем. Это – не гипербола.

    Платонов в конце 30-х годов (возможно, это связано с арестом его единственного сына-подростка, но скорее всего все же – нет, ибо только что приведенный текст он сочинил за год до этой личной его беды) вконец потерял чувство меры: он славословил и работу «органов» по разоблачению «врагов народа», готов был писать любую «правильную» глупость, лишь бы ее напечатали и познакомили с ней вождя.

    А его недруги, напротив, видя эту слабость писателя, распалялись еще пуще. Самый низкий из них – критик В. Ермилов. Он попил кровушку многих писателей, не одного Платонова.

    … В сентябре 1939 г. этот критик пишет Жданову донос на Платонова. Сообщает секретарю ЦК, что в критических статьях Платонова «совершенно откровенно проповедоваются взгляды, которые нельзя назвать иначе чем враждебные». Пишет он и Фадееву, зная, что у того уже давно отрос зуб на Платонова. Ему он докладывает, что «даже у таких людей, как В. Катаев, Е. Петров, не говоря уже о Рыкачеве, Мунблите, Усиевич, Ф. Левине, имеется нечто вроде культа Платонова. Благоговеют перед ним, как перед Фомой Опискиным?» (Герой «Села Степанчикова» Достоевского. – С.Р.).

    Это раздражает Ермилова. Подумать только: писатель не «нашего духа», а перед ним шляпу снимают, почитают его талант. А что читали? Ведь ничего не печатают.

    Почти как сенсация была воспринята публикация рассказов Платонова «Бессмертие» и «Фро» в журнале «Литературный критик» (1936, № 8) да тоненькой книжицы «Река Потудань».

    Затем – война. Годы страшные. Но для Платонова и счастливые. Он – штатный военный корреспондент «Красной звезды». Все время среди солдат. Много пишет. Главное – его печатают. Правда, в газетах. Но разве тогда это было важно? К тому же уже в 1942 г. напечатали отдельной книжкой небольшую часть его фронтовых рассказов.

    В некоторых его рассказах о войне отчетливо заметно лицо уже, казалось бы, забытого Платонова – и во внимании к человеку, и в закрутке сюжета, и в языке. Он разглядел тему, никем до него не поднимавшуюся, – в общей победе гибнет отдельный человек! Тема эта абсолютно никем не проработана и выглядит она даже сегодня и крамольной, и кощунственной, если угодно.

    Дело тут не только в войне, как таковой. Платонов копнул глубже: если война поневоле сцементировала людей в цельный монолит, где не просматриваются отдельные личности (на уровне рядовых солдат, само собой), то и социализм также сплавил людей в единый монолит строителей «светлого будущего», причем сделал это через силу, затоптав души. Поэтому такой взгляд на войну у Платонова все из того же «Котлована», из «Чевенгура» да из «Впрока». Автор, как мы знаем, отрекся от этих вещей, а они сами заявили о себе в необычном, чисто платоновском, взгляде на войну.

    Всего за годы войны было опубликовано четыре сборника рассказов Платонова: «Одухотворенные люди» (1942 г.), «Рассказы о войне» (1943 г.), «Броня» (1943 г.) и «В сторону заката Солнца» (1945 г.). И все они были затоптаны критикой – и за особое вuдение войны, и за «нагромождение странностей».

    Вот одна из этих «странностей»: Платонова занимала не победа – в ней он не сомневался, – а то, с чем, с какой душой человек выйдет из нее. Впрочем тогда критика этих настроений писателя не разглядела. Такие рассказы в упомянутые сборники не вошли.

    Но тема все же прорвалась в печать. В журнале «Новый мир» (1946, № 10-11) напечатали прекрасный рассказ Платонова «Семья Иванова» (Затем его стали называть «Возвращение»). Именно в этом рассказе писателя заинтересовала теневая сторона победы – как победа в войне может повлиять на послевоенную жизнь человека, на «судьбу человека».

    Этим своим рассказом, как говорил сам Платонов, он хотел помочь человеку, возвращающемуся с войны, помочь ему преодолеть чувство «сиротства». Радость победы для любого человека была первичной, ибо чувство это общее, а то, что было потом, – сугубо личное, оно у каждого своё. Причем личные беды очень часто захлестывали и общую радость от победы над врагом, и победитель чувствовал себя всеми заброшенным, одиноким и никому не нужным сиротой. Он искренне жалел, что война уже закончилась и его не успели убить.

    Именно этот мотив обыграл через 10 лет Михаил Шолохов в рассказе «Судьба человека». Но Платонову, первому увидевшему эту проблему, – публичная травля и кровохарканье, а Шолохову – всенародное признание, Ленинская премия, экранизация.

    Таковы разные судьбы очень близких по мировосприятию дарований.

    Вновь, как клещ, впился в Платонова Ермилов. На страницы «Нового мира» по указанию генерального секретаря Союза советских писателей Фадеева он выливает очередное ведро помоев под названием «Клеветнический рассказ А. Платонова».

    Да и сам автор «Молодой гвардии» отмалчиваться не стал. 2 февраля 1947 г. в «Правде» он изливает всю свою желчь и на «Новый мир», и на Андрея Платонова.

    Сам факт публикации этого рассказа Фадеев назвал «серьезным идейным провалом», а рассказ аттестовал как «лживый и грязноватый рассказец». В обобщении своем этот литературный генерал доходит до полнейшей гнусности: «Пора бы уже редакциям журналов понять, что такие и им подобные “произведения” не только глубоко чужды самому духу советской литературы, а это и не литература вовсе – это выползшая на страницы печати обывательская сплетня».

    Прочитав сие, Платонов слег. У него пошла горлом кровь.

    Вечером зашел к Платонову Шолохов. Пошел на следующий день к Фадееву. Сказал ему, что хотел и без цензурных ограничений. Фадеев расплакался, пожалел Платонова и выписал ему через Литфонд 10 000 рублей в качестве «возмещения морального ущерба».

    Платонов уже смертельно болен. У него чахотка. А его бьют, бьют и бьют.

    А он работает, не жалея себя. В 1946 г. заканчивает повесть «Молодой офицер». Не напечатали. В том же году приостанавливается издательская работа над принятой ранее книгой Платонова «Вся жизнь». Круг в очередной раз замкнулся. Его вновь перестали печатать: все и всё…

    У Платонова опустились руки. К тому же болезнь стала резко прогрессировать. Месяцами он уже не выходит из дома.

    В то время ему помогал только Михаил Шолохов.

    После войны Платонову жилось особенно тяжко. Конечно, в землю его тянула чахотка. Но еще более, чем от этой страшной болезни, страдал он от своего отщепенства, своей ненужности.

    И. Крамов запомнил его слова:

    – Умереть надо. Не хочется жить под Сталиным и Фадеевым.


    Примечания:



    * Марина Цветаева незадолго перед возвращением в СССР написала, что непосредственное соприкосновение с советской действительностью ни для кого добром не закончилось. Все за это заплатили: «Гумилев – жизнью, Есенин – жизнью, Кузмин, Ахматова, я – пожизненным заключением в самих себе».



    ** А. Белинков в 1997 г. выпустил книгу под уничижительным названием «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Имя писателя выбрано не случайно, ибо «автор делает акцент на том, что Олеша – один из рядовых участников в повальном процессе оскудения советской литературы». А. Белинков свою позицию обозначил так: «Я написал книгу, в которой пытался рассказать о том, что советская власть может растоптать почти все, и делает это особенно хорошо, когда ей не оказывают сопротивления». И далее: «Я не люблю своего героя, потому что он не был третьей силой». За свою «правду» (не об Ю. Олеше, само собой) А. Белинков расплатился 13 годами лагеря. Вернувшись домой, он задумал своеобразную трилогию о наиболее характерных художниках слова каждого из трех уже отмеченных нами типов. Успел он осуществить только треть намеченного.

    Но и в книге об Олеше он-таки сказал еще об одной грани своей позиции: нельзя писать историю советской литературы, сострадая и оправдывая. Это – вариант попустительства, а не гуманности. Писать о таких, как Олеша, надо так, чтобы были ясны и мотивы их деяний, и подоплека их страха, и изнанка их предательства. Гений и злодейство, как показала реальная история, очень даже совместимы, как совместимы гений и малодушие, гений и трусость. Понятия эти лежат в разных плоскостях и, следовательно, есть линии их пересечения. Иначе, кстати, и быть не может, ибо злодейство и все прочие прелести всегда порождаются страхом за свой гений.



    * В конце 1935 г. А. Толстой писал Горькому: «Я работаю над первой книгой третьей части “Хождения по мукам”. Взялся с трудом, с самопринуждением, но сейчас увлечен, так что дым идет из головы… Трудность написания романа – в количестве материала, в том, чтобы все успеть переварить, не обожраться, но, кажется, выходит лучше, чем “Петр”». А ведь А. Толстой говорит о повести «Хлеб», вещи не просто беспомощной, но в определенном смысле – позорной.



    * Роман этот Горький писал в США, как некогда в Италии писал свои «Мертвые души» Гоголь. «Мать» сам автор называл «одной из наименее удачных» своих книг. Зато Ленин, прочитав его, сразу объявил Горького родоначальником «пролетарского литературного движения», классиком «пролетарского искусства». Большевикам это было надо, а Горькому – приятно. Ведь он уже классик, да к тому же лидер, вождь! Он всегда любил опознавательные бирки.



    * В 1918 г. Сталин написал: «Революция не умеет ни щадить, ни хоронить своих мертвецов». Пусть Горький одумается, а то попадет к тем, кого революция «отвергла». А «Правда» писала: Горький носил маску борца за демократию, теперь он ее сбросил. И все увидели: он не «Буревестник революции», а гагара, ибо не видит счастья в битве, «упоения в бою»…



    * 8 января 1924 г. Булгаков сокрушается в дневнике: «Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет!» А ведь знал он еще по Киеву, что Троцкий – это палач. Теперь же Россия без него пропадет. Тут противоречий нет. Просто – это эмоции, отражающие разный внутренний социальный заказ: в 1919 г. – один, в 1924 г. – другой.



    * В книге Бориса Соколова «Три жизни Михаила Булгакова» (М., 1997. 432 с.) развивается мысль о том, что к Ленину Булгаков относился «совсем не позитивно». И даже образ профессора Владимира Ипатьевича Персикова в повести «Роковые яйца» якобы – пародия на Ленина. Но это все именно «якобы». Доводы, которые приводит автор, явно притянуты за уши. Их даже обсуждать не хочется.



    * Отношение Булгакова к евреям – тема особая. Ее мы касаться не будем.



    * Почти все из упомянутых в этом списке в 1938 г. были расстреляны.



    * Евгения Замятина за границу выпустили. Как будто чтобы специально еще раз унизить Булгакова. Это известие «оглушило» писателя.



    * П.С. Попов, литературовед и философ, в 1944 г. написал донос на своего товарища А.Ф. Лосева и занял его кафедру в Московском университете. (См.: Б. Соколов. Три жизни Михаила Булгакова. М., 1997. 432 с.).



    * Ю. Либединский, типично советский писатель, многолетний друг Фадеева, автор повести «Утро Советов», вспоминал, что вскоре после смерти Сталина Фадеев «возмущался» – Сталин, мол, диктовал свои литературные вкусы «целому народу». Забыл, правда отметить мемуарист, что советский народ никогда бы не узнал о литературных вкусах вождя, если бы «на посту» не бдели такие люди, как Фадеев, да и сам Либединский также.



    * Задание по написанию «Молодой гвардии» совпало с отстранением Фадеева от всех руководящих постов в Союзе писателей. Сначала он сильно переживал этот факт и ушел в глубочайший затяжной запой. Потом остыл, отдался работе. Его никто не дергал и он смог, наконец-то, полностью переключиться на творчество. Не будь этой административной обструкции, не кончить бы Фадееву и этого романа. А возможно, что и сняли его потому, что удалось удачно (с позиций конъюнктуры) совместить задание на роман от ЦК ВЛКСМ с доносами на Фадеева, поступившими тогда же в партком СП.



    * Сурков был рад этой просьбе Фадеева: «довести до сведения», ибо сам Фадеев не мог – в больнице, а душу саднит: не терпится поделиться с партией. Потому рад, что всё равно, ведь, донес бы, а потом бы терзался, а тут с партийной прямотой…



    * Советских писателей, никогда не отклонявшихся от передовиц «Прав-ды», Артем Веселый называл «литературными шлюхами», а Михаил Пришвин – более деликатно: «корректными чиновниками». Максим Горький в 1935 г. относил к ним интеллигенцию, которая «всегда готова польстить тому, кого она считает сильным и боится». Это горьковское клеймо можно было ставить не только на Петра Павленко или Алексея Толстого, но и на самого вождя «пролетарских писателей».



    * Жена Платонова рассказывала И. Крамову, как однажды – это было за несколько дней до самоубийства Фадеева – она увидела его на Тверском бульваре. Она сидела с дочкой на скамейке. Фадеев прошел мимо них, потом вернулся и прошел позади скамейки; снова вернулся. Она видела его отчетливо и с напряжением ждала: неужто подойдет (Они уже несколько лет не здоровались после того, как она однажды сказала ему в глаза: «сволочь»). Но он не подошел. Духу не хватило. Была уверена, что бывший генсек приходил прощаться.



    * С 1931 г. в «попутчиках» значились Вс. Иванов, Л. Леонов, А. Толстой, А. Платонов, Б. Пильняк, Е. Замятин, П. Романов и еще многие другие.



    * И даже в 1937 г. все продолжал это самобичевание: «Я заслужил такую критику». И в другом месте: «Мое прошлое творчество интереса не представляет».



    * Впервые основные произведения Платонова были опубликованы: «Чевенгур» (Дружба народов. 1988. № 3 и 4), «Котлован» (Новый мир. 1987. № 6), «Ювенильное море» (Знамя, 1986. № 6), пьеса «Четырнадцать красных избушек, или “Герой нашего времени”» (Волга. 1988. № 1), роман «Счастливая Москва» (Новый мир. 1991. № 9).