Глава 3

В почтовом стане

1788 года декабря 16 числа. Приехали в город… из Миргородка Порутчик Володимир Боровиков. И стал Каретной части на Постоялом дворе.

(Из ведомости о приезжающих петербургского полицмейстера)

…Мы теперь, как придворные люди, собираемся на дачу…

(М. А. Львова — Державиным. 1786)

Всю зиму с каждой почтой в Обуховку шли письма. Москва, 14 февраля 1788 года — „Мой милый друг! Сегодня ночью я отъезжаю в Петербург, куда надеюсь добраться через шесть дней, ибо, говорят, что и лошади и дороги отвратительны. Задержался здесь на четыре дня, чтобы отдохнуть с дороги…“

Тверь, 18 февраля, 7 часов утра — „Милый друг! Вы думаете, может быть, что я уже в Петербурге, а на самом деле нахожуся в 162 верстах от Москвы. Бог знает, к чему приведет медленность моего путешествия. Дорога до Москвы была дурна, а путь от Москвы досюда хуже в тысячу раз. Выбои просто ужасающие. Слов недостает описать вам, каково приходится мне и моим косточкам… Быть может, вы получите об этом представление, если узнаете, что уже на первой станции, в 28 верстах от Москвы мне стало так боязно ехать в Петербург по этакой дороге, что почти было решился вернуться в Москву, остаться там, а в Петербург написать, что заболел. Мне потребовалась вся моя твердость, чтобы не поддаться сему искушению и продолжить путь“.

Ехать на этот раз живому, общительному, всегда скучавшему по друзьям Капнисту явно не хотелось. Неудобства дороги усугублялись внутренними колебаниями, надежды сменялись сомнениями. Сколько раз за время казавшегося бесконечным пути разочарование брало верх над теми неопределенными перспективами, которые старался найти рассудок.

Путешествие в Тавриду закончилось для Киевского губернского предводителя дворянства почти благополучно. Разговоров о неуместных одах не возникало. Затянувшееся пребывание в Киеве не слишком тяготило императрицу. Родившийся в эти недели очередной сын „Васки Пугачева“ получил от нее „на зубок“ табакерку ценой в 1100 рублей, что не преминул отметить находившийся в составе царского кортежа Н. А. Львов. До Капниста доходили слухи — но и только слухи! — о лестных отзывах самодержицы о его способностях и уме. Только иронически оброненное Львовым прозвище Пугачева говорило само за себя — слишком мало времени прошло после раскатов связанной со страшным для престола именем грозы, слишком свежи были впечатления от нее.

Оказавшись в Петербурге через полгода после завершения путешествия, Капнист не может и мечтать о высочайшей аудиенции, о личном изложении существа приведшего его в столицу дела. Ничего не поняв из разыгравшегося на его глазах и при его невольном участии спектакля, он ищет управы на Потемкина, на наместничество, хочет восстановления и соблюдения прав местного населения относительно охваченной взяточничеством и жаждой наживы администрации. Капнист почти уверен, что его „проект о казачестве“ понравится Екатерине и будет претворен в жизнь. Все дело в том, чтобы суметь лично императрице представить задуманные реформы. А здесь — это Капнист успел понять — нужны „ходы“, знакомства, влиятельные лица, столь непривычные для него поиски покровительства.

21 февраля 1788 года, Петербург — „…Князь Вяземский в наилучших со мной отношениях и, говорят, что княгиня очень ко мне расположена“. Генерал-прокурор Сената, ведавший всей финансовой стороной правления Екатерины, А. А. Вяземский без малого тридцать лет пользуется необъяснимым для окружающих доверием императрицы. Усиленно распространяемые разговоры о его необычайной честности, не могут скрыть ограниченности, тупости князя, не мешавшим ему тем не менее осуществлять, по желанию Екатерины, еще и контроль за канцелярией всех департаментов Сената. Не осталось секретом для современников и домашнее положение Вяземского, полностью зависевшего от жены, ее родственников и прежде всего помощника, А. И. Васильева, женившегося на сестре княгини. Поэтому Капнист особо отмечает предполагаемое расположение к нему Вяземской.

29 февраля 1788 года, Петербург — „Был принят у графа Безбородко хорошо, а у князя Вяземского отлично. Вчера должен был ужинать у господина Мамонова; да он у себя не ужинал. Думаю, что мой план о казаках будет передан императрице через него. Граф Румянцев без моего ведома написал еще одно письмо к графу Безбородко, коим меня рекомендует. Думаю, однако, что князь не писал императрице…“ Второй член Коллегии иностранных дел по должности, А. А. Безбородко, в действительности становится здесь полновластным хозяином, и каждый его внешнеполитический успех, мнимый или действительный, отмечается щедрейшими наградами императрицы. Для Екатерины это противовес Г. А. Потемкину — вражда обоих сановников отличалась особенной остротой, соответственно и земли выделяются Безбородко в Новороссии, на Украине, бок о бок со „светлейшим“ в размерах, которые превращают недавнего помощника Румянцева-Задунайского в крупнейшего магната. В 1783 году Безбородко получает в родных краях в наследственное владение 2700 душ, годом позже — еще три тысячи, в 1786-м следует новое награждение малороссийскими деревнями. Капнист мог одновременно рассчитывать и на неприязнь Безбородко к „светлейшему“, и на желание что-то сделать для принадлежащих ему земель.

3 марта 1788 года, Петербург — „Я был третьего дня у его превосходительства Александра Матвеевича Мамонова, ужинал у него, что очень немногим, кроме приближенных его друзей, позволяется. Он меня весьма ласково принял. Просил побывать чаще. Я думаю, что он уже говорил о моем проекте государыне…“ Надежда Капниста была тем более тщетной, что именно в это время начинается разлад в личной жизни императрицы. Фаворит все более откровенно тяготится чувством стареющей монархини, дает волю своему увлечению будущей женой. Бурные объяснения становятся известными не только всему двору — Екатерина подробно описывает их и своим доверенным корреспондентам, жалуется, ищет способов удержать Мамонова, которому в подобной ситуации явно не до ходатайств по чужим делам.

7 марта 1788 года, Петербург — „Господин Мамонов ответа еще не дал. Не знаю, говорил ли он с ее величеством и что думает государыня о моем проекте. Меня уверяют, что она удостаивает меня своим уважением. Думаю, что я ей предлагаю, привлечет ее внимание… Я хорошо принят у всех, а особенно у князя Вяземского. И князь, и княгиня очень добры ко мне. Они возложили на меня поручение купить им землю в Малороссии, вот отчего приложенное при сем письмо должно быть немедленно передано моему брату. Отошли его с нарочным. Это еще больше сблизит меня с князем Вяземским. Я начал знакомить его с жалобами дворянства на наместничество и надеюсь, что они не останутся бесплодными…“ И судя по письмам, Капнист не одинок в своих хлопотах. Его поддерживают, а в чем-то и пытаются помогать другие приехавшие в столицу земляки, хотя возможности их и не так велики.

26 мая 1788 года, Петербург — „Два раза в неделю езжу в деревню к князю Вяземскому, где отлично принят. Он очень ко мне добр и очень доверяет; его здоровье теперь лучше, много лучше. Бываю у графа Безбородко всякий раз, как он приезжает в город…“ К старым причинам проволочек прибавилась новая — постигший Вяземского паралич. Капнист не признается самому себе, что князю явно не вернуться на былое место, а главное, не восстановить былого влияния. Тишайший и незаметнейший А. И. Васильев давно забрал в свои руки бразды власти бывшего патрона. Безбородко со свойственной ему дипломатичностью уклоняется от решительных действий. И ни разу в связи с хлопотами Капниста не возникает имя Львова — потому ли, что его помощь была бесполезна, потому ли, что, подобно Безбородко, он не собирался ее оказывать.

Теснейшие узы членов львовского кружка — какими своеобразными рисуются они в свете документов, подобно покровительству, оказываемому его членам А. А. Безбородко. Живая жизнь сплетала их в сложнейшем и противоречивом узоре.

Капнист знакомится с Державиным в Измайловском полку в год получения первого своего офицерского чина и перехода в Преображенский полк. На новом месте службы он встречает Львова, но завязавшиеся дружеские отношения надолго прерываются отъездом последнего за рубеж: вместе с Хемницером они сопровождают Соймонова в почти двухлетней заграничной поездке. Поворот в жизни будущих участников кружка совпадает с переменами в жизни Безбородко. В 1775 году он представлен своим начальником Румянцевым-Задунайским императрице и получает назначение секретарем Екатерины „у принятия челобитен“ — должность немалая, но для приобретения влияния в придворной жизни требовавшая знакомства с Петербургом и его чиновным миром, которыми выходец с Украины еще не располагал.

Безбородко быстро осваивает науку царедворца, но пока друзья определяют свою жизнь без его участия. Вышедший из военной службы Державин с помощью А. А. Вяземского устраивается в Сенат. Укреплению его положения немало способствует женитьба на дочери кормилицы Павла и камердинера покойной императрицы Елизаветы Петровны, Е. Я. Бастидон. Черные ходы дворца для родственников молодой Державиной тайн не имели, хотя пользоваться ими удавалось далеко не всегда. Одновременно вернувшийся из-за границы Львов находит пристанище в доме известного дипломата, члена Иностранной коллегии А. М. Бакунина, а Державин помогает другу приобщиться к давно интересовавшей того архитектуре. С 1779 года Державин среди прочих обязанностей получает наблюдение за перестройкой старого здания Сената, где находится работа и для Львова.

Меценатские амбиции Безбородко — впервые о них можно говорить только с 1780 года, когда из статс-секретарей он переводится в Коллегию иностранных дел в качестве „полномочного для всех негоциаций“. Назначение Безбородко совпадает по времени со встречей в Могилеве, где происходили переговоры Екатерины с австрийским императором Иосифом II и принимается решение в честь знаменательного события: соорудить Иосифовский собор. Связанные с двором архитекторы ждут соответствующих указаний и заказов, Безбородко подсказывает Львову выступить с собственным решением, попытавшись угадать меняющиеся вкусы императрицы. К счастью для покровителя и покровительствуемого, именно львовский проект получает высочайшую апробацию. Архитектору-любителю предстоит реализовать свои замыслы на практике. Безбородко, со своей стороны, охотно идет ему навстречу, но пока еще только ему одному. Державин по-прежнему пользуется расположением и поддержкой А. А. Вяземского, вместе с которым оставляет сенатскую должность и переходит в Экспедицию доходов.

Но в книгах рыться я люблю,
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Бову читаю;
Над Библией, зевая, сплю.

К этим строкам из „Сказки о царевиче Хлоре“ Державин приобщает собственный комментарий: „Относится до князя Вяземского, любившего читать романы, которые часто автор, служа у него в команде, пред ним читывал, и случалось, что и тот, и другой дремали и не понимали ничего“.

Действительно, тесное общение львовского кружка следует ограничить тремя с небольшим годами. Львов после завершения первой части проекта могилевского собора и тайного брака надолго уезжает в Италию. Капнист увозит свою молодую жену в Обуховку, предварительно проведя там не один месяц с Хемницером. 1782 год и вовсе разводит их пути. С выделением из Коллегии иностранных дел Почтового департамента Безбородко назначается на должность генерал-почт-директора и начинает строительство огромного Почтового двора — стана в Петербурге, проект которого предстоит разработать Львову. Расположением генерал-почт-директора мог бы воспользоваться и Капнист — друзья убеждают его занять должность контролера в Почтовом управлении, но подписанный в мае 1783 года указ о закрепощении малороссийских крестьян побуждает поэта порвать и с государственной службой, и с Петербургом. Понадобятся годы и годы, чтобы в нем снова ожила надежда на справедливость, на возможность исправления или хотя бы смягчения рокового шага. Тем более далек от Безбородко Державин, поглощенный возникшими между ним и Вяземским раздорами, вынужденный думать о новом месте службы. Нужны характер и дипломатические способности Львова, чтобы одновременно поддерживать хорошие отношения и с друзьями, и с их былыми покровителями, превратившимися во врагов, вроде того же А. А. Вяземского.

Насмешки Капниста имели под собой вполне достаточные основания. „Фелица“ приносит существенные изменения в судьбе Державина. Приходит известность — до этого произведения поэта оставались анонимными. Приходит и материальное благополучие. Ему обеспечено благосклонное покровительство самой императрицы, которая не собиралась прибегать ни к каким тонкостям в выражении своей признательности. „Из Оренбурга от Киргизской царевны к Мурзе“, — гласила надпись на присланном Державину пакете, в котором находилась усыпанная бриллиантами табакерка с 500 червонными. Не заставило себя ждать и назначение олонецким губернатором.

Будущность поэта могла бы быть обеспечена, если бы в знаменитой оде заключался царедворческий расчет, а не вполне искренние человеческие иллюзии. С того самого дня, когда стоявший на карауле в подмосковном Петровско-Разумовском солдат Преображенского полка Гаврила Державин впервые встретил готовившуюся к коронации будущую императрицу, какое-то время видимость екатерининского правления представлялась ему действительностью. Олонецкие неприятности рассеяли заблуждения. С трудом справившись с потоком ложных обвинений, он получает очередное назначение губернатором в Тамбов, но и там сталкивается с клеветой, травлей и, наконец, отстранением от должности. В конце все того же 1788 года Державин предается суду Сената, а императрица и не думает выступать в защиту не оправдавшего надежд поэта.

Капнист узнает о сгущавшихся над поэтом тучах только по выезде из столицы. Посвященный во все подробности событий Львов по какой-то причине не спешил с рассказом о них. Только задним числом Капнист сможет написать: „Любезнейший друг, Гаврила Романович. Письмо ваше от 24 апреля получил: какое оно возбудило во мне чувство, известно душе моей. Так давно видя изготовившиеся вам неприятности и бессилен будучи отвратить их, оставался я в естественном ожидании, не минут ли как-нибудь вас они. Выезжая из Петербурга, я имел к тому слабую надежду, но вдруг получил от Николая Александровича разительную для меня весть о вас. Умирающие тогда около меня сыны мои не занимали всей моей души: она была исполнена скорбию о вас, скорбию, свойственною той дружбе, которою я с вами связан и которая составляет великую часть моего благоденствия. Бессилен помогать, мне оставалось лишь сострадать с вами. Несколько раз принимался писать к вам, перо падало из рук“.

Львов не только не оповещает о неприятностях Державина друзей, но, и со своей стороны, не делает никаких попыток прийти ему на помощь. В силах ли он был это сделать? Во всяком случае, олонецкие неприятности поэта во многом зависели от позиции А. А. Вяземского, для которого Львов строит в его загородной усадьбе церковь с колокольней, получившие в народе прозвища Кулича и Пасхи. Существование различных покровителей только усложняет взаимоотношения членов львовского кружка.

В декабре 1786 года Державин вызывается в Москву в ожидании суда. Его единственная надежда — на враждующего с Безбородко Г. А. Потемкина Таврического. Всего несколько лет назад поэт не упускал случая поиздеваться над всесильным тогда вельможей. В той же „Фелице“ о Потемкине говорят строки:

А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью,
Преображая в праздник будни,
Кружу в химерах жизнь мою:
То плен от Персов похищаю,
То стрелы к Туркам обращаю,
То возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг прельщаюся нарядом,
Скачу к портному по кафтан.

Только ли события турецкой войны изменили отношение поэта к „светлейшему“? Ему посвящает он теперь одну за другой восторженные оды — „Осень во время осады Очакова“ и „Победителю“, по случаю взятия Очакова. Вряд ли Державин до такой степени обманывался в действительных полководческих талантах былого фаворита. Скорее, здесь было немало от внутреннего противопоставления „светлейшего“ императрице и ее очередному любимцу — бездарному и заносчивому красавцу П. А. Зубову.

Но кто ты, Вождь, кем стены пали,
Кем твердь очаковска взята?
Чья вера, чьи уста взывали
Нам бога в помощь и Христа?
Чей дух, чья грудь несла Монарший лик?
Потемкин ты. — С тобой, знать, бог велик.

У любимой племянницы „светлейшего“, В. В. Голицыной, в ее роскошной пензенской Зубриловке находит убежище Е. Я. Державина. Сам поэт живет в московском доме Голицыных на Никитском бульваре. Наставляемая и поддерживаемая княгиней, Державина предлагает мужу в письмах все новые и новые варианты спасения от неприятностей, перебирает возможных заступников, ни разу не обращаясь к имени Львова. В середине января 1789 года она пишет из Зубриловки: „Пожалуй попроси князя Сергея Ф. (С. Ф. Голицына. — Н. М.), чтоб он с тобою к сенатору Маслову съездил и попросил бы его хорошенько: на этого человека, говорит княгиня, можно положиться; а Гагарин не таков, и у него некогда была связь с Анной, и он Мам[онову] помогал, то и не то ли причиною поступка, с тобою сделанного? Ты не верь его наружным разговорам, они бывают несправедливы. Будь осторожен: свои дела всем говори, а расположение в своих никому, кроме К. С. Ф. (Князь Сергей Федорович Голицын. — Н. М.). За сим прошу тебя переслать письмо к матушке, в нем нет ничего лишнего, надпиши его на имя Васильева, чтоб оно повернее дошло к ней. За сим целую тебя в мыслях и прошу бога о сохранении тебя, в чем все мое благополучие и без чего жить не может верной твой друг Катинька“.

Приятели и в дальнейшем расходятся в оценке своих покровителей. Поддержанный Потемкиным и получивший благодаря ему место при принятии прошений на имя императрицы, Державин по-прежнему восторженно отзывается о „светлейшем“, пишет стихи и на роскошный праздник, устроенный вельможей в подаренном ему Екатериной Таврическом дворце, и на его смерть — знаменитый „Водопад“. Львов сохраняет свою обычную отстраненность. Капнист не скрывает неизменной неприязни. В письме от 11 ноября 1791 года он пишет из Кременчуга: „…новинки следуют: князь [Потемкин] предчувствовал, что ему умирать. Причиною смерти его обжорство. 30 числа сентября в день рождения своего он сказал, чтоб г. лекаря его не беспокоили, ибо он точно умрет. Его все внутренно жгло. И он все себя холодною водою опрыскивал. Потом захотел выехать для перемены воздуха в Николаевск. На первой почте заснул. Ночью поздно проснулся и нетерпеливо велел ехать далее. Отъехав несколько верст, почувствовал, что ему дурно, велел остановиться; подбежавшим к нему сказал, что он уже их не видит, чтоб его вынесли, что он уже умирает.

Как в торопливости, смешались, то он сам ногу на ступеньку поставил, сошел. Ему послали матрас, и он на него легши, попрощался и умер. Графиня Браницкая бросилась в беспамятстве на него и стала дуть ему в уста. Ее подняли и оторвали от него. С ним были, кроме ее, Фалеев, Львов и Кишинский“.

Но пока все это в будущем, и каким долгим сроком могут обернуться эти три отделяющие от смерти Потемкина года. Вся тревожная и безрезультатная зима 1788 года проходит для Капниста в доме Львовых. Первое петербургское письмо, помеченное ночью 21 февраля: „Нынче вечером, в восемь часов, добрался до Николая Александровича. У него были Машенька, Катерина Алексеевна, Дашенька, Наденька, граф и Федор Петрович Львов; все они чрезвычайно мне были рады. К любезным нашим батюшке и матушке сегодня не поехал…“ По прошествии нескольких недель Капнист расскажет о характере своего времяпрепровождения: „Что касается моих повседневных занятий, знай, что, встав утром, одеваюсь в кабинете вместе с Николаем Александровичем; спускаемся пить чай к Машеньке. После сего отправляюсь делать визиты к вельможам и почти всегда возвращаюсь обедать домой. В гости не хожу никуда“. И снова подробное перечисление всех жильцов и обычных посетителей Львовых. Светской жизни Львовы не вели, замкнутые в кругу самых близких родственников, которых и без того было множество. В конце года Капниста буквально сменил в стенах того же, как принято считать, дома приехавший с Украины Боровиковский. Биографы не упускали заметить, что располагались Львовы в огромном здании нового Почтамта, одно из крыльев которого было отведено под казенные квартиры.

Н. А. Львов — Г. Р. Державину

Итак, гостеприимство Львова, его личная связь с художником. Традиционная уверенность в них и — документ. Боровиковский не относился к той категории простых людей, чей приезд в столицу мог остаться незамеченным. Среди волнений наступавшей французской революции петербургский полицмейстер обязывался ежедневно подавать подробные рапорты о всех новоприбывших в столицу на Неве. Поручик Боровиковский не составил исключения. Полицмейстер удостоверился к тому же, что остановился приезжий не в чьем-либо частном доме или даже гостинице, а всего лишь на постоялом дворе в Каретной части. Ни о каком Почтовом стане речи быть не могло, поскольку здание еще не было закончено строительством. Значит, воспользоваться непосредственно по приезде в Петербург гостеприимством Львовых Боровиковскому не довелось. По-видимому, это случилось позднее. Впрочем, в отношении последующих лет возникали свои сомнения.

У Львовых — трое детей, множество постоянно наезжающих родственников и друзей. Их двери открыты для петербуржцев и салон пользуется широкой известностью. Вместе с тем хозяину дома нужны условия для его разнообразных занятий и увлечений, вплоть до архитектуры и разного рода научных опытов. И если прибавить к этому число обязательных для обслуживания семьи крепостных — достаточно вспомнить, что у Пушкина перед его смертью ютилось рядом с домочадцами до тринадцати человек, трудно себе представить, где бы нашлось еще место для работающего живописца. Ведь Боровиковский нуждался не просто в жилье, но прежде всего в мастерской, которая у портретиста предполагала особые удобства. Если В. А. Тропинин мог ходить в Москве по заказчикам с холстами и красками, о Боровиковском подобных рассказов не сохранилось. Заказчики приезжали к нему, как и к Левицкому, сами, а принадлежали они к аристократическим и придворным кругам. Значит, в мастерской должно было быть достаточно места для нескольких одновременно находившихся в работе портретов, для обязательных манекенов, на которых дописывалось отдельно присылавшееся платье, для просушки покрывавшихся лаком готовых полотен.

Портретист не мог обойтись и без помощников, своего рода подмастерьев, которые обычаем тех лет жили в его доме, на его хлебах, становясь почти членами семьи. Подобное соседство создало бы для Львовых, не говоря о визитах заказчиков, слишком большие неудобства. Да и существовала ли необходимость в том, чтобы себе их доставлять и с ними мириться? Другое дело, если после появления все новых и новых совместных заказов Львов мог выхлопотать Боровиковскому казенную же квартиру в Почтовом стане, в крыле, где помещались все служащие. При всех обстоятельствах художник бы связывал свой петербургский дом с именем архитектора и испытывал к нему благодарность за нее.

Наконец, нерешенным оставался вопрос, что именно привело Боровиковского в столицу. Ответ, приводимый, по существу, во всех статьях и монографиях, называл желание совершенствоваться в искусстве и профессионально заниматься живописью. И в том, и в другом Петербург предоставлял возможности, не сравнимые с крохотным Миргородом, Полтавой или даже Киевом. Но что конкретно имел в виду Боровиковский? Академия художеств, само собой разумеется, в расчет не входила. Она существовала уже достаточно давно для того, чтобы каждый общавшийся с искусством человек знал условия академического обучения; прием 5—6-летних питомцев раз в три года, длившийся пятнадцать лет курс и строгая замкнутость занятий, недоступных ни для кого из посторонних. Двери величественного здания на набережной Невы открывались для людей со стороны только в дни праздников и экзаменационных выставок.

Оставались занятия у отдельных художников. Подобная практика была в достаточной мере распространена и на Украине, не редкостью были там и громкие дела. Но снова возникавшая альтернатива не имела удобного или хотя бы возможного для Боровиковского решения. Первый вариант — прямого ученичества, с жизнью в доме учителя, с выполнением всевозможных подсобных и в том числе хозяйственных работ, не вязался с возрастом и положением поручика в отставке и дворянина, о приезде которого считал необходимым докладывать столичный полицмейстер. Второй вариант — отдельных уроков у известного мастера — требовал немалых затрат и четкой цели: какого рода живописи собирался учиться художник. С позиций исторической перспективы, кажется, Боровиковскому следовало думать об искусстве портрета. Следовало, но обладал ли он сам уверенностью именно в этом своем призвании? Единственный портрет А. А. Капнист не может служить доказательством. Некогда написанный портрет П. В. Капниста, долгое время хранившийся в принадлежавшей брату поэта Пузыковке Кременчугского уезда, не дошел до наших дней. Портрет младшей из сестер Дьяковых, будущей Д. А. Державиной, известен в ремесленническом повторении, которое хранится в Тамбовском музее и позволяет говорить только о том, что головка Дарьи Алексеевны была приписана к фигуре старшей сестры с овального портрета кисти Боровиковского. Принадлежало ли подобное решение самому художнику или представляло выдумку крепостного живописца, установить нельзя. Наконец — и это самое важное — петербургские знакомые Боровиковского не разделяли ни восторгов, ни надежд в отношении его портретных опытов. Тот же Львов заказывает в 1789 году портреты свой и жены не у Боровиковского, которому, несомненно, оказывает поддержку, но у Д. Г. Левицкого. Гораздо вероятнее в отношении жизненных планов будущего прославленного портретиста представлялась церковная живопись, и тогда его приезд в Петербург оказывался связанным с Львовым.

Екатерина утверждает проект собора в Могилеве в 1780 году, но потребуется еще пять лет, прежде чем дело дойдет до его закладки, и еще восемь, чтобы начать работу над образами. На первых порах главным для Львова был выбор помощника-исполнителя с обширными и прочными практическими знаниями. То, что выбор падает на А. А. Менеласа, вполне понятно. Приехавший в 1784 году в Россию, а точнее, именно на Украину, зодчий из Шотландии не пользовался известностью, не был знаком Петербургу в окружении императрицы, не мог претендовать на авторские лавры. О внутренних колебаниях и сомнениях Львова подробно расскажет один из его первых биографов: „Львов пришел в великое замешательство, и естественно! — в академиях он не воспитывался. Должен был противостоять людям опытным, искусным, ремесло свое из строительного искусства составившим… Опыт тяжелый, где и страх, и самолюбие в нем боролись; но делать было нечего, отступить было невозможно, надо было совершить огненный, так сказать, путь, в который он был призван! Работал он в заботе и дни, и ночи, думал, придумывал, изобретал, отвергал то, что его на единый миг утешало, — наконец план готов“. Кстати сказать, из тех же соображений Львов возьмет для реализации своего проекта Почтамта архитектора Я. Шнейдера и каменных дел мастера итальянца Антонио Порто.

Связь с Менеласом оказалась удачной. У своего шотландского помощника Львов находит и необходимые знания, и практический смысл, и редкие организаторские способности, так что, получив новый заказ — на собор в Торжке, снова прибегает именно к его помощи. И хотя подробности их сотрудничества остаются невыясненными до конца, известно, что в 1789–1790 годах Менелас бывает в Торжке. Боровиковский прочно входит в этот творческий союз трех, еще не приобретя никакой известности, ничем особенным не заявив о своем мастерстве.

Ошибка автора „Историко-статистического описания новоторжского Борисоглебского монастыря“ иеромонаха Илиодора привела к общераспространенному убеждению, что иконы для иконостасов писались здесь „известным художником российской императорской Академии художеств поручиком Боровиковским“ в 1795 году. Документальные данные вносят существенные коррективы. Казенных ассигнований на строительство собора, закладка которого происходила с не меньшей, чем в Могилеве, пышностью и также в присутствии императрицы и двора, постоянно не хватало. Поступали они, тормозя строительство, с большими перерывами. Местным жителям оставалось помогать по мере сил доброхотными даяниями, которые и позволили заказать три намеченных проекта собора иконостаса.

Пользуясь правом автора, Львов предлагает новоторжскому Гражданскому обществу живописца, имея в виду Боровиковского, но даже не называет его имени. Да и зачем? Оно не только ничего не сказало бы отцам города, но могло вызвать ненужные разнотолки. Львов ограничивается показом одной из написанных Боровиковским икон и на основании этого образца рекомендует исполнителя. Заказчики не имели оснований не доверять земляку, облеченному полномочиями самой императрицей, — монастырь относился к числу древнейших в русском государстве, был связан с именами причисленных к лику святых князей Бориса и Глеба, а Екатерина не упускала случая подчеркнуть и свою принадлежность к генеалогическому древу царского дома, и свою набожность. Новоторжцы поручают архитектору заключать от их имени с живописцем необходимый договор, за выполнение которого Львов обязывался самолично проследить. Шестого января 1790 года Львов просит прислать „всякого образа меру и звание… о чем писал я и г. Менеласу“, а также непременно установить материал — „на чем писать; деревянные дци колются и я щитаю написать — или на железе или еще лучше на картоне. Что же касается работы, то оная будет точно так зделана, как тот образ, который я вам показывал, ибо тот же живописец и писать будет“.

Лишним доводом в пользу Боровиковского должна была послужить и установленная цена, на которую не согласился бы ни один сколько-нибудь известный мастер церковной живописи в столице. За 37 образов художнику предстояло получить всего-навсего 1600 рублей, иначе — 40 рублей с копейками за икону. Та же дешевизна оплаты составляла, с точки зрения Львова, несомненное преимущество и Менеласа: „Дешевле его в теперешнее время сыскать трудно; знание же его и принадлежность вашему превосходительству известны, как равно и то, что ни Новоторжская соборная, ни могилевская церкви не достроены“.

И снова вопрос — что побудило Боровиковского согласиться на кабальные условия: стесненные материальные обстоятельства, на которые он, впрочем, никогда не жаловался, долги, которых он никогда в своей жизни, как известно, не делал, желание сотрудничества именно с Львовым или надежда на какой-то поворот в судьбе, ради которого представлялось необходимым любой ценой задержаться в Петербурге? А ведь жизнь в Петербурге отличалась непомерной дороговизной не только в сравнении с Украиной, но даже с другими европейскими столицами. Оказавшийся в сентябре 1791 года в северной столице И. Шадов жалуется в одном из писем жене на это обстоятельство, добавляя, что необходимостью становится при здешних расстояниях и состоянии улиц еще и экипаж, который одинаково дорого обходится — собственный или наемный. Те же трудности возникали и перед Боровиковским. На чье-либо содержание рассчитывать не приходилось. Львов буквально приходит к нему на помощь с новоторжским заказом, но спустя год по приезде, завершить же работы удается только к концу 1792 года. Несомненно, он не составлял единственного занятия живописца и тем не менее отнимал немало времени.

В том же письме, где В. В. Капнист сообщал П. Л. Боровиковскому о рождении дочери и упрекал старого знакомца в измене дружбе, есть приписка: „Купи, пожалуй, купи мне немецкую и на французском языке библию и пришли их ко мне как можно скорее по почте. Пожалуй, сделай это немедленно, ибо мне весьма нужно. Сколько денег я должен тебе буду за библию немецкую и французскую и за печатку брату Петру Васильевичу и за прочее, пожалуй, уведомь меня. Я пришлю немедленно.

Еще посылаю тебе титул Юнговых ночей немецкого перевода. Поищи точно такой перевод в лавках книжных и пришли ко мне. Ищи точно по сей записке переводы, он с аглицкого“.

Просьбы поэта тем более примечательны, что выдают объединявший его с Боровиковским-младшим интерес к проблемам, которые поднимало масонство. Сама идея обращения к библейским текстам на иностранных языках определялась стремлением к установлению наиболее точного их смысла, в котором главным представлялось равенство людей, братская взаимопомощь, нравственное самоусовершенствование и связанный с ним идеал всеобщего просвещения, развития человеческих чувств. „Ночные думы“ английского поэта Э. Юнга входили в круг увлечений всех интересовавшихся масонством, хотя, вместе с тем, они представляли один из первых опытов сентиментализма в литературе. Выступая против идеалов классицизма, Э. Юнг выдвигал значение Шекспира. „Еще не решено, — писал он, — не меньше ли стал бы думать Шекспир, если бы он больше читал? Если ему недоставало всякой другой учености, он владел, однако, двумя книгами, которых не знают многие глубокие ученые, книгами, которые может уничтожить только последний пожар, — книгой природы и книгой человека. Он знал их наизусть и в своих произведениях описал превосходнейшие их страницы“.

И первое, легко опускаемое историками „но“. Если литературные вкусы роднили Капниста с окружением Львова, гражданские и общественные позиции автора „Сатиры первой и последней“ представлялись иными, а ведь, так или иначе, они составляли ту среду, в которой Боровиковский прожил первую половину своей жизни. Лирические, впрочем, не такие уж и многочисленные, стихи Капниста не мешали остро критическим взглядам на государственное устройство, свойственное сентиментализму восхищение природой и сельской жизнью — пониманию общественных пороков, страшной разлагающей силы взяточничества, расхищения государственной казны в единственном всепоглощающем стремлении к собственному благополучию и наживе. У Капниста гораздо более тесные связи не с членами львовского кружка, но с собственным братом Петром Васильевичем, чье имя имеет право быть названным в непосредственной близости к именам Новикова и Радищева.

Отрешившийся от широких дружеских связей, в которых испытывал постоянную потребность поэт, Петр Капнист создает в своем поместье Пузыковке род республики, где устанавливает с собственными крестьянами совершенно особый род отношений. Отказываясь от сословных граней, он называет их „соседями“ со всей вытекающей из подобного обращения уважительностью и пониманием потребностей. Убежденный сторонник французского просветительства, П. В. Капнист, судя по письмам брата, оказывается даже не слишком твердым в догматах христианской веры, все подвергая суровой критике человеческого разума и знаний.

Адам Менелас — со временем его имя приобретет широкую известность. Его задержат на Украине Разумовские, для которых он построит, между прочим, Яготин, подмосковные Горенки, московский дворец на Тверской, ставший со временем зданием Английского клуба. Руку зодчего историки будут угадывать в голицынской Пехре-Яковлевском. Но настоящая слава придет к нему спустя тридцать лет, в поздние александровские годы. Своеобразная псевдоготика Менеласа с ее английскими мотивами найдет поклонников среди императорской семьи. Что только не придется ему сооружать в Царском Селе — Белую башню и Домик ламы в Зверинце, Ферму и Капеллу, Руину и деревянный Слоновник, конюшню с башней для старых лошадей собственного царского седла, украшенную скульптурой В. Демут-Малиновского Египетские, иначе — Кузьминские, ворота, наконец, павильон Монбижу — Арсенал, где в мае 1842 года состоится устроенный Николаем I маскарад в виде рыцарского средневекового турнира. У Менеласа на все хватит выдумки, профессионального умения, работоспособности. Но это со временем, а пока он так же далек от славы, как Боровиковский. Просто они вместе начинали работать на Украине, пробовали свои силы в Петербурге, одинаково много, трудно, незаметно для посторонних глаз, когда каждый заказ был благом, а каждая работа — удачей.

На портрете Боровиковского он молод — немногим старше тридцати, полон энергии, решительности, почти озорного упрямства. Резкий поворот в сторону невидимого собеседника. Прямой открытый взгляд. Готовность спорить, стоять на своем. Характер сильный и настолько деятельный, что введенный художником необычный сумрачный фон с неясными очертаниями крепости или замка не могут сообщить образу архитектора романтической ноты. Все в нем — сама действительность, все — живая жизнь.

Подписи на портрете нет. В надписях на обороте, обрывочных и сделанных словно наспех: чернилами — „Menelaus“ и карандашом — „Боровиковский“, допущены ошибки. Боровиковский писал окончание своей фамилии через „i“, имя архитектора было „Menelaws“. И это лишнее доказательство, что они не современны живописи. В момент создания миниатюры художник явно значения своему имени не придавал. Его нет и на другом портрете тех лет — Елизаветы Марковны Олениной, урожденной Полторацкой. Так, во всяком случае, принято расшифровывать полустертую надпись на обороте листа картона: „…Олениной“, которая дополняется несколькими словами на лицевой стороне: „пис 1791 года“.

Срезанная чуть ниже талии фигурка в нарядном платье с рюшами и бантами. Подчеркнутая высветленным фоном копна пышных волос с завитками локонов на обнаженных плечах. Пухлые щеки. Длинный, с наплывающим кончиком нос. Темные, словно в отекших веках, глаза. Широкая полоса бровей под невысоким лбом. Презрительно-насмешливый взгляд. И удивительно точно схваченное угловатое движение полускрытых рук. В ней нет ни женственности, ни грации, скорее, внутренняя скованность и неприязнь к окружающим, которая не пройдет никогда. Несостоявшаяся теща Пушкина, у которой так упорно и тщетно добивался поэт руки ее дочери, той самой Анны Олениной, которую для себя, в своих заметках уже называл „Anette Pouschkine“.

Внучка обыкновенного соборного протоиерея из Сосниц на Черниговщине, дочь придворного уставщика, сумевшего всеми правдами и неправдами добиться заметного места, сколотить немалое состояние. Даже известный автор „Секретных мемуаров о России“ не обошел своим вниманием М. Ф. Полторацкого, упомянув, что во дворце этот недавний певчий „отыскал тайные ходы, чтобы выскочить в люди. Елизавета подарила ему значительные имения“. Одна из старших в семье, где было десятеро детей, Елизавета Марковна унаследовала многие черты отца, и прежде всего, безграничное почтение к венценосцам. Ее трудно себе представить хозяйкой одного из самых известных петербургских салонов, где собирались ученые и художники, профессора и питомцы Академии художеств. Тем более трудно представить, что надгробие Олениной-Полторацкой было украшено не только портретным барельефом работы С. Гальберга, но и стихотворной эпитафией И. А. Крылова, а в свое время Жуковский и Пушкин вместе сочиняли к дню ее рождения „Балладу“, начинавшуюся строкой „Что ты, девица, грустна“. Но все это определялось действительно неожиданным выбором блестяще образованного молодого офицера А. Н. Оленина, предложившего Елизавете Полторацкой стать его женой. Муж еще в чине артиллерии поручика был избран членом Российской Академии наук, участвовал в создании академического славяно-русского разговорного словаря, со временем занял должность директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств. Жена осталась той же, что была в юности, — равнодушной к литературе, ничем не пополнившей своего достаточно скудного образования, но год от года укреплявшейся в вере и восторженной верности престолу.

Увлечение Пушкина Олениной-младшей стало причиной рождения великолепного лирического цикла 1828 года. Здесь „Ее глаза“, „Увы! Язык любви болтливый“, „Ты и вы“, „Не пой, красавица, при мне“, „Предчувствие“, „Город пышный, город бедный“, „Вы избалованы природой“, „Волненьем жизни утомленный“ и, наконец, „Я вас любил, любовь еще, быть может…“, строки, завершившие нелегкое, отравленное Елизаветой Марковной чувство. Если нежелание самого А. Н. Оленина породниться с поэтом вызывалось прежде всего его легкомыслием, то откровенная враждебность Олениной-старшей была много сильнее и убежденнее. Елизавета Марковна не прощала Пушкину ни связей с декабристами, ни политических настроений, ни тем более „Гавриилиады“, уж и вовсе несовместимой с ее религиозностью. Поэту в оленинском доме рассчитывать было не на что.

В своем дневнике Оленина-младшая не решится сказать больше, чем о „суровом“ отношении матери к Пушкину. А между тем эта „суровость“ перечеркнет жизнь Анны Алексеевны, лишит ее союза „с самым интересным человеком своего времени“, как называла она поэта, обречет на долгий одинокий век. А. А. Оленина выйдет замуж только после смерти матери и притом совсем неудачно. Впрочем, Оленина-старшая в первые годы считала и собственное замужество не слишком удачным и до конца жизни продолжала стесняться маленького, почти карликового роста своего мужа. В момент сватовства А. Н. Оленина никто не подумал обратить внимания на ее чувства.

Десятью годами раньше родителей Елизаветы Марковны писал Левицкий — один из лучших созданных портретистом полотен. К Левицкому обращается со своими заказами и Львов после приезда Боровиковского в Петербург. Тем не менее портрет молодой Олениной пишет именно Боровиковский, и это несомненное влияние Капниста.

Для Капниста Полторацкие — давно знакомые по Украине. В доме у былого уставщика, человека скаредного и далеко не слишком гостеприимного, он свой человек и всегда желанный гость. Недаром в письмах поэта мелькают строки, как, например, 14 февраля 1788 года: „Приехал сюда вчера, т. е. в четверг, в полдень, и остановился у г-на Полторацкого. Принят был с распростертыми объятьями… Переночевал у Марка Федоровича“. Речь идет о пребывании поэта в Москве. Конечно, это не те внутренне близкие, „дорогие люди“, как отзывался Капнист о семействе Воронцовых, зато те знакомые, у кого можно без церемоний в любую минуту расположиться и сколько угодно жить. Со своей стороны, Капнист берет на себя всяческого рода „комиссии“ от супруги М. Ф. Полторацкого и, препоручив какую-то их часть П. Л. Боровиковскому, следит за тем, чтобы все было вовремя и тщательно исполнено. Ему ничего не стоило рекомендовать Боровиковского как портретиста для памятной миниатюры, если только художник сам не поддерживал знакомства с земляками.

Добрые отношения связывали Н. А. Львова с А. Н. Олениным и, главным образом, с Полторацкими-младшими. Капнисту одинаково близки и старшие и младшие члены семьи. Он никогда не объезжает их домов — ни в Москве, ни в Твери. В декабре 1792 года он пишет из Москвы: „Прибываю изнуренный усталостью и собираюсь остановиться в доме госпожи Хлебниковой (матери жены Д. М. Полторацкого. — Н. М.), где надеюсь застать Николая Александровича. Вообрази себе, однако, мое изумление, когда я нежданно-негаданно нахожу там г-жу Хлебникову собственной персоной с Дмитрием Марковичем, Анну Петровну и Федора Марковича с Варварой Афанасьевной. Я думал, они у себя в Калужском поместье, а они приехали все на несколько дней до меня, как будто нарочно, чтобы повидаться со мною. Они помещают меня у себя… Не надо и говорить, что семейство Полторацких было радо моему приезду. Остаюсь у них…“ Дмитрий Полторацкий окажется в числе ближайших друзей Капниста. Проводя зиму 1796 года в Петербурге и избегая чисто светских встреч, поэт назовет его в числе тех трех людей, ради которых он нарушает свое уединение, — это Д. А. Державина, Н. К. Загряжская и Д. М. Полторацкий.

В отношении Полторацкого подобное предпочтение определялось общностью интересов и увлечений. Дмитрий Маркович наследует от своего тестя, богатейшего московского купца Хлебникова, уникальную библиотеку. В хлебниковском доме у Калужских ворот (ныне перестроенное здание Московского Горного института — Ленинский проспект, 14) собираются московские литераторы. И, кстати, именно в его стенах состоится торжественное празднование победы над Наполеоном, во время которого будет сыграна мелодрама дальнего родственника Пушкина — А. М. Пушкина „Храм бессмертия“. Не случайно сын Д. М. Полторацкого Сергей, воспитанник Муравьевского училища для колонновожатых, станет приятелем и почитателем Пушкина. Он будет уволен со службы и выслан в деревню под надзор полиции за заметку о пушкинской оде „Вольность“, которую он определит как „полную воодушевления поэзии и возвышенных идей“, и о стихотворении „Деревня“ — слишком откровенными были слова, что „поэт скорбит о печальных последствиях рабства и варварства“. Это были идеи, знакомые С. Д. Полторацкому с детских лет и разделявшиеся его отцом. Личное знакомство Полторацкого-младшего с поэтом состоялось после возвращения обоих из ссылки. Как вспоминал Сергей Дмитриевич, он показывал Пушкину свой список оды „Вольность“ „в Москве, в сентябре 1826 года, в нашем доме за Калужскими воротами“.

Был профессиональный навык, грамотность, умение скомпоновать портрет, передать фактурное разнообразие материалов, более того — разгадать характер. Но еще не было своего видения, своего неповторимого прочтения человеческой натуры. Оно впервые заявляет о себе в Петербурге, в портрете О. К. Филипповой. Боровиковский обращается к холсту, к большому размеру, которого будет в дальнейшем придерживаться всегда, к пейзажному фону и той внутренней раскрепощенности, которая позволяла за внешними чертами увидеть внутреннюю жизнь человека. Опыт с О. К. Филипповой был тем понятнее, что речь шла об одном из самых близких художнику семейств. Возможно, еще одно украинское знакомство, скорее — нити землячества, так дорогие в чужом и еще непривычном городе: Оленька Михайлова едва успела стать женой П. С. Филиппова, близкие отношения с которыми Боровиковский сохранит до конца жизни, назначив друга даже своим душеприказчиком. Судьба, характер П. С. Филиппова во многом напоминали судьбу Боровиковского.

Он начинает на Украине с военной службы и выходит в отставку вахмистром Молдавского гусарского полка, чтобы обратиться к учению. 1787 год застает П. С. Филиппова двадцатитрехлетним студентом Петербургской учительской гимназии, основанной известным просветителем Янковичем-Мариево. Женитьба состоялась сразу по окончании курса, когда Филиппов смог поступить на службу „в учительской должности“. Обычно справочники называли его архитектором. В действительности П. С. Филиппов им не был. Десять лет учительского труда, и не без помощи Боровиковского он переходит на канцелярскую должность в Синод, а с 1800 года — в Комиссию по строению Казанской церкви, иначе — Казанского собора в Петербурге. Должность архитекторского помощника не говорила о причастности к решению вопросов зодчества, зато открыла дорогу к получению чина надворного советника. Впрочем, сказать, что Филиппов до него дослужился, было бы неверным. Филиппов-службист не сумел бы сохранить расположения Боровиковского с его представлениями о честности, порядочности, человеческого отношения к людям.

…Это должно было быть впечатлением от входивших в моду английских портретов — полуфигура у колонны на фоне пейзажа. Но то, что у английских мастеров только подчеркивает изысканную завершенность костюма, Боровиковскому служит основанием для той внешней небрежности, которая, не отвлекая внимания на подробности, позволяет сосредоточиться на состоянии человека. Полуфигура О. К. Филипповой рисуется на погруженном в дымку фоне то ли леса, то ли парка. Просторный утренний капот скрывает очертания тела, скрадывает даже рисунок рук. Разметавшиеся локоны темных волос подчеркивают бледное пятно лица. Высокий лоб, прямой нос с характерным вырезом тонких ноздрей, плотно сжатые губы и упорный взгляд черных, чуть скошенных глаз. Характер — он и в напряженном повороте наклоненной головы, и во взгляде — властный, неуступчивый, может быть, строптивый. Ничто в юной женщине не говорит о желании нравиться, выглядеть иначе, чем человек выглядит один, скрытый от посторонних взглядов. И даже роза в положенной на барьер уверенной руке не может смягчить этого первого впечатления. Загадка человеческого состояния? Несомненно, но пока Боровиковский подходит только к ее внешним атрибутам. Он только начинает угадывать в живописной характеристике модели то, о чем писал Капнист: способность человека к сложной и едва уловимой смене настроений, желаний, мимолетных радостей и огорчений „чувствительного сердца“:

Приятны разговоры,
Улыбка, страстный вид
И самы нежны взоры,
Все в ней притворно льстит.
Но все в ней прелесть нова!
Ах! пусть она б была
Или не так сурова,
Или не так мила.

Но рядом появляется портрет и самого Капниста — решение не менее важной для всего будущего Боровиковского задачи.

Капнист. „Различность дарований“

Это была целая серия портретов, совсем небольших, собственно миниатюрных, из числа тех, которые делали для себя, держали под рукой, брали в путешествие и дорогу — черты любимого лица. Капнист, Державин, А. И. Васильев… Разные материалы — Боровиковский раз обращается к слоновой кости, раз пробует оцинкованную пластинку, а то и вовсе использует так нравившийся Львову картон. Зато одинаковые размеры — около 8 на 8 сантиметров — и близкие композиции, словно подсказанные портретом О. К. Филипповой, — всегда на фоне пейзажа, где неясные очертания зелени приобретают вид могучих стволов, старых корявых ветвей, густого навеса листьев, рядом с которым открывается прорыв в голубовато-зеленую даль. Лес — место уединения для метущегося в печали человека, каким рисуется его образ в поэзии Капниста.

Капнист умел быть разным. Очень разным. Сам признавался, что „почитал обязанностью своею“ оживлять любое общество, неизменно веселый, шутливый, остроумный. В начале девяностых годов — он на вершине своей поэтической славы. Остались далеко позади первые годы супружества с их волнениями, неустроенностью, материальными затруднениями, когда заботы о хозяйстве и общественные обязанности заставляли забывать о музе. Капнист много пишет, и его охотно печатают. „Новые ежемесячные сочинения“, „Аониды“, „Московский журнал“ — все ждут новинок и радуют ими читателей. Уже можно подумать и о первом собрании стихотворений, которому будет предпослано шутливое двустишие:

Капниста я прочел и сердцем сокрушился
Зачем читать учился.

Впереди — задуманная „Ябеда“, прямая предшественница „Ревизора“ и „Горя от ума“, комедия, разрешенная к постановке Павлом и запрещенная либеральным Александром I.

Но друзья знали и другого Капниста — мечтательного, восторженного, предпочитавшего обществу уединение, активным действиям — раздумья. И это тоже было его подлинной натурой. Он не притворяется — живет своими мечтами, своей „чувствительностью“, как говорили люди тех лет, без которой и не могло быть поэта. Но он еще и умеет упорно работать над словом, над формой, которая делала его современным и по-настоящему живым в литературе сентиментализма. Все знали автора „Ябеды“, но Белинский со временем скажет, что „стих его отличался необыкновенной мягкостью и гладкостью для своего времени“. Еще раньше Батюшков откликнется на поэзию Капниста: „Кто хочет писать, чтоб быть читанным, тот пиши внятно, как Капнист, вернейший образец в слоге“.

Боровиковский так и пишет Капниста-поэта — задумчивого, чуть рассеянного, с грустным отсветом в живых темных глазах. Зелень подчеркивает его уединение, бюст, на постаменте которого он сложил руки, — трогательную память сердца, которой верен стихотворец. И неожиданно грустной нотой становится темный, свободно драпирующийся на плечах плащ. Человек, способный страдать и сострадать.

Когда Боровиковский мог работать над портретом? Все восьмидесятые и девяностые годы Капнист проводит в бесконечных разъездах, так и не объясняя в своих по-прежнему многословных письмах их причины. Мелькают города, имена, годы. Поэт оправдывается непонятными и неотложными делами, утешая жену тем, что досуг свой проводит в кругу ее родных. Скорее всего, портрет был написан вскоре после московского письма от декабря 1792 года о жизни в доме Хлебниковых-Полторацких, — подарок жене, который многие десятилетия продолжал храниться в капнистовской Обуховке.

Державин во многом повторяет и не повторяет Капниста. Формальные приемы построения портрета почти не мешают совсем иной характеристике. Почти — потому что для Боровиковского в этом одетом в парадный мундир и ордена Державине много меньше от поэта и больше от высокопоставленного чиновника, чья внутренняя сосредоточенность, решительность, деловитость никак не перекликаются с романтической дымкой густо заросшего парка.

Впрочем, Державин скорее хотел казаться таким, чем был им в действительности. Последние годы жизнь обходится с ним достаточно круто. Отрешенный от должности летом 1788 года, он только в июне следующего года оказывается оправданным — вмешательство Потемкина, о котором так хлопотала В. В. Голицына, сделало свое дело. Но это и предел возможностей „светлейшего“ — несмотря на оправдание, Державин никакого нового назначения не получил. Так проходят 1790 и 1791 годы, исполненные томительного ожидания и бесконечных уколов израненного самолюбия. Державин всеми силами пытается создать видимость полного благополучия. Он пишет текст хоров для праздника в Таврическом дворце, заранее представляя гнев, если не самой Екатерины — в конце концов, праздник устраивался в ее честь, — то очередного фаворита, приобретавшего все большую власть рядом со стареющей императрицей. Он покупает и начинает перестраивать великолепный дворец на Фонтанке.

Выхлопотанное Потемкиным назначение поэта при императрице наступает после смерти „светлейшего“, и это предопределяет карьеру нового секретаря по прошениям. Придворные не сомневаются, что автору „Фелицы“ не удастся сколько-нибудь долго удержаться в новой должности. К тому же сам Державин с первых же своих шагов вызывает недовольство Екатерины. Он принимает синекуру за действительность, пытается выступать в роли поборника правды и справедливости там, где достаточно было простых отписок. Полтора года до конца исчерпывают терпение императрицы. В сентябре она расстается с секретарем по прошениям, произведя его в сенаторы — род почетной и теперь уже окончательной опалы. Портрет Боровиковского представляет Державина именно в этой новой роли. Но злоключения поэта на этом не кончились — меньше чем через год скончалась бесконечно любимая им жена. Е. Я. Державиной было немногим больше тридцати лет.

Портрет на фоне пейзажа не был первым портретом Державина, который пришлось писать Боровиковскому. По всей вероятности, почти одновременно с Капнистом он кончает портрет поэта, который появится в лейпцигском издании державинских стихов 1793 года — „Gedichte des Herrn Staatsraths von Derschawin“, Leipzig, 1793 (местонахождение оригинала неизвестно), и пишет Е. Я. Державину (местонахождение оригинала неизвестно). Акватинта, выполненная И. Х. Майром в тех же девяностых годах, позволяет составить лишь самое общее представление о внешнем облик жены поэта, нежели о решении живописца. Судя по позе, характеру костюма с косынкой на плечах, вплетенными в прическу розами, „барыня-чернобровка“, как называли ее близкие друзья, могла быть представлена на пейзажном фоне по аналогии с портретом М. А. Львовой, фигурировавшим на Таврической выставке 1905 года, но также исчезнувшим. Но даже неизбежные при переводе в литографию упрощения живописного решения не могут стереть увиденную Боровиковским внутреннюю значительность молодой женщины.

Внешняя привлекательность Екатерины Державиной, доброжелательный нрав, гостеприимство сочетались с незаурядными художественными дарованиями. Она удачно вырезала модные в то время портретные силуэты, писала сама стихи, которым, впрочем, рядом с творчеством мужа не придавала никакого значения. Жившая в доме Херасковых поэтесса Е. С. Урусова замечает в одном из писем 1786 года: „У вас, видно, есть стихотворения, сочинение которых делает честь нашему полу: мне весьма приятно было читать то прекрасное стихотворение, которое вы мне сообщили; желаю, чтобы знакомство с музами усугублялось в нашем поле. Несмотря на то что я разорвала союз мой с музами, желаю, чтобы другие устанавливали с ними связь; а мне остается только радоваться и восхищаться творениями парнасских сестер моих“.

В Е. Я. Державиной живет удивительная непосредственность, простодушие, по выражению современников, и вместе с тем умение понять чужую беду, вовремя прийти на помощь. Своими стихотворными успехами Державин во многом был обязан жене, тем более сравнительно легко перенесенными житейскими невзгодами, которые она всеми силами старалась смягчить — двадцатилетняя разница в возрасте супругов не мешала им быть самыми близкими друзьями. В год создания Боровиковским его портрета Державин пишет жене из Царского Села после какой-то незначительной размолвки: „Мне очень скучно, очень скучно, друг мой Катинька, вчерась было; а особливо как была гроза и тебя подле меня не было. Ты прежде хотела в таковых случаях со мною умереть; но ныне, я думаю, рада, ежели б меня убило и ты бы осталась без меня. Нет между нами основательной причины, которая бы должна была нас разделить: то что такое, что ты ко мне не едешь?.. Стало, ты любишь, или любила меня не для меня, но только для себя, когда малейшая неприятность выводит тебя из себя и рождает в голове твоей химеры, которые (боже избави!) меня и тебя могут сделать несчастливыми. Итак, забудь, душа моя, прошедшую ссору; вспомни, что я уже целую неделю тебя не видел и что в середу твой Ганюшка именинник. Приезжай в объятия верного твоего друга“.

Назначение сенатором последовало в сентябре 1793 года, вскоре после приведенного письма, 15 июля 1794 года, Е. Я. Державиной не стало. Этот удар переживают все близкие поэта. Тем большим было всеобщее, хотя и тщательно скрываемое удивление, когда в январе 1795 года, не выдержав даже положенного года траура, Державин вступил во второй брак. Д. А. Дьякова несколько лет перед этим провела у своей старшей сестры, Е. А. Стейнбок, в Ревеле, никаких перспектив замужества у нее не было, и биографы поэта настаивают на том, что новую пару объединяло не чувство и даже не тень его, но одно взаимное уважение. Державину — за пятьдесят, его второй жене — около тридцати. Она по натуре холодна, сдержанна, не расположена к друзьям мужа, лишена внутренних связей с литературой и искусством, зато хозяйственна, деловита и наделена той практической сметкой, которая отличала всех сестер. Больше Державину не придется беспокоиться о материальных делах — они будут в превосходном состоянии, и новый портрет, который заказывается опять-таки Боровиковскому, изображает поэта в сенаторском обличии.

В нем есть что-то от победителя, от человека, утверждающего себя в своих правах: горделивая осанка с откинутой назад головой, пружинистое, готовое встать тело, повелительный жест руки, указывающей на бумаги, лежащие на нарядном письменном столе с четко читаемыми строками — „опре[деление] общего собрания“, „доп[рошен]“, „неви[нность]“ и название оды „Бог“. Задумчивость овального портрета уступила место волевому посылу, насмешливой улыбке, тронувшей губы и оживившей открытый, почти веселый взгляд. Это Державин, писавший свои строки „К Правде“:

Лет 60 с тобой водился,
Лбом за тебя об стены бился,
Чтоб в верных быть твоих слугах;
Но вижу, неба дщерь прекрасна,
Что верность та моя напрасна:
С тобой я в чистых дураках!..

Боровиковский видит его таким, каким поэт окажется спустя год, когда ответит отказом на предложение вступившего на престол Павла занять должность правителя Канцелярии Совета при императоре. Императорский указ Сенату от 22 ноября 1796 года гласил, что Державин „за непристойный ответ, им пред нами учиненный, отсылается к прежнему его месту“. Понадобилось вмешательство очень влиятельных лиц, чтобы умерить степень царского гнева.

Казалось бы, здесь исчезают едва успевшие заявить о себе в овальных портретах Капниста и того же Державина лирические ноты, дыхание сентиментализма. Но это лишь первое впечатление. Боровиковский использует все приемы портретного искусства XVIII века, чтобы разыграть, как в вариациях, основную тему образа. Беспорядочный развал бумаг на столе, неровно стоящие на полках книги, будто только что взятые, находящиеся в работе, придвинувшаяся к самому локтю рама картины с изображением корабля — все создает ощущение тесноты и вместе с ней кипучей деятельности, когда каждая вещь вот-вот готова уступить место другой, оказаться в руках или быть отброшенной. Непосредственность обстановки перекликается с возбужденно-оживленным настроением Державина, вторит ему. Ведь именно в павловские годы поэту придется перенести весь калейдоскоп стремительно сменявших друг друга императорских решений, чтобы с приходом к власти откровенно не любившего его Александра I окончательно уйти от государственных дел.

Уже через несколько месяцев после сурового сенатского указа Державина возвращают ко двору. Благожелатели поэта не жалеют усилий, а Павел, в свою очередь, готов проявить снисходительность к тем, кто находился в опале при его матери. Державин все время около императора, все время под рукой, осыпаемый знаками доверия. 1800 год. В июле Державин получает командорский Мальтийский крест — награда, которой Павел придавал совершенно исключительное значение. В августе — становится президентом восстановленной Коммерц-коллегии. В ноябре — чуть не каждый день приносит новости: 20-го Державин назначается заседать в Советах Смольнинского и Екатерининского института, 21-го переводится с должности президента Коммерц-коллегии на должность второго министра при Государственном казначействе, 22-го Павел утверждает его государственным казначеем, твердо уверовав в необычайные финансовые таланты поэта, 23-го Державину указывается присутствовать в императорском Совете, а 25-го еще и в I Департаменте Сената. Должностей становится так много, что исполнять их попросту невозможно, да император и не придает этому значения. Вихрь бумажных перемен, приказов ради приказов должен создать видимость бурной государственной жизни, к которой все более и более настороженно присматриваются современники. Державин слишком далек от того, чтобы проявить себя, но это не мешает Павлу завершить тот же ноябрь пожалованием поэту 6000 рублей „столовых“ ежегодно. Ни в гневе, ни в милости император границ не знал, к тому же, несмотря на смерть Е. Я. Державиной, сам Державин оставался для Павла любимым мужем его молочной сестры.

Интерес Державина к вновь появившемуся в Петербурге художнику не остается незамеченным близкими ему людьми, и среди них А. И. Васильевым, сотрудником той же канцелярии А. А. Вяземского. Там сложились отношения этих двух людей, отношения непростые, приведшие к дружбе и закончившиеся охлаждением и полным разрывом.

В чем-то жизнь Васильева напоминает служебные перипетии Державина. Сын рядового и стесненного в материальных средствах приказного времени Анны Иоанновны, он мог рассчитывать только на собственные силы и в еще большей степени — на свои дипломатические таланты и, в конце концов, знание придворной среды. В юности он не может не претендовать ни на что, кроме юнкерской школы при Сенате, которая открывает перед ним более чем скромную возможность занять должность сенатского протоколиста. Ему ничего не приносит служба генерал-прокурора А. И. Глебова, зато Васильев находит себя при преемнике А. И. Глебова — князе А. А. Вяземском. Слов нет, он умеет работать — этот незаметный канцелярист, о котором один из его будущих биографов напишет, что он достиг самых высоких государственных должностей только „своим здравым умом, усердием, бескорыстием и искусством в составлении бумаг“. Биограф не добавит, что Васильев обладал еще одним талантом — стать необходимым своему новому начальнику, приобрести полное доверие и его самого, а главное, княгини Вяземской, которая одна вершила делами мужа.

Вяземский безропотно исполняет все желания супруги и незаметно для себя так же безропотно начинает исполнять и желания Васильева. Удачливый Молчалин, он в 1770 году уже обер-секретарь Сената, занятый составлением сборника законов по финансовому управлению. В 1778 году Екатерине преподносятся уже сочиненные Васильевым „Свод законов по финансовой части“, „Государственная Окладная книга“ и „Наставления Казенным палатам“, и императрица, даже не знакомясь с их содержанием, должна обратить внимание на усиленно рекомендуемого ей чиновника. Впрочем, теперь уже не просто служащего Сената, но и достаточно близкого родственника Вяземского: решением семейного совета Васильев получает руку княжны Урусовой, старой девы, зато двоюродной сестры княгини. Безродный канцелярист оказывается приобщенным к самому древнему и родовитому российскому дворянству, а его служебные успехи связываются с необходимостью оправдать и смягчить заведомый мезальянс старой княжны.

Его хвалили все — сослуживцы, современники, работавший под его началом писатель И. М. Долгорукий и составлявший словарь выдающихся русских деятелей А. А. Бантыш-Каменский. Причина восторгов была одна и та же — скромность, доступность, отсутствие тщеславия, редкая работоспособность и усердие во всем, чего ни касался будущий граф. Васильев и в самом деле сохраняет дружеские отношения с сослуживцами, несмотря на явно изменившиеся обстоятельства его жизни. Теперь в случае болезни Вяземского, что случается год от года чаще, это он делает доклады императрице и получает от нее награждения в землях и душах. Он приглашает Державина быть крестным отцом своей первой дочери, Марии, будущей графини Орловой-Денисовой, берет на себя всяческие денежные поручения поэта, заботится о его долгах и выплатах банковских обязательств. Устраивать своих материальных дел Державин никогда не умел. Васильев не только это делает за него, но еще старается не задеть самолюбия поэта и его не слишком расчетливой жены.

„Не подосадуй на меня, — пишет Васильев Державину в апреле 1788 года, — что я так откровенно к тебе пишу; ежели б я тебя не любил, то конечно сего не сделал, а то тут истинная дружба и привязанность моя к тебе действует. Писала Катерина Яковлевна, чтоб заплатить деньги Дольсту за водку; я от него и потребовал счет, по которому пришлось заплатить 250 р.: то оные ему и отдал, и при сем счет его к вам препровождаю. Сказывал мне еще Венкер, что и ему вы должны по счету рублей 200; то уведомьте меня, заплатить ли ему и сколько именно. Срок вам в банке платить 25 мая; ежели ваших денег не будет, то я как-нибудь здесь перевернусь и взнесу и тогда вас уведомлю“. Васильев не отказывает Державину в услугах и после разразившейся над поэтом грозы. Это через него предпочитает Е. Я. Державина пересылать письма своей матери. „За сим прошу тебя, — обращается она к мужу, — переслать письмо к матушке, в нем нет ничего лишнего, подпиши его на имя Васильева, чтоб оно повернее“. Правда, и его самого постигает вскоре далеко не желательная служебная перемена.

Начиная с 1789 года Васильев полностью заменяет разбитого параличом Вяземского, но со смертью своего покровителя удаляется из Сената. Назначенный на должность генерал-прокурора Самойлов не захотел его видеть своим сотрудником. Васильев получает место директора Медицинской коллегии в 1792 году, а затем назначается сенатором, разделяя почетную, но откровенную опалу Державина. Именно в эти последние неблагоприятные для его самолюбия годы он обращается к услугам Боровиковского.

Державин был единственным человеком, обвинявшим Васильева в тайном, но неистребимом тщеславии, гордости и самовлюбленности. Современники объясняли резкость подобной оценки ссорой, разъединившей былых приятелей. Но если Державин выскажется позже, Боровиковский поддержит его точку зрения много раньше. О правоте поэта свидетельствовало прежде всего число заказов, которые выполняет для Васильева Боровиковский. В течение 1794–1800 годов художник создаст целую галерею васильевских портретов, прежде чем получит заказы на портреты членов этой семьи. Как во время последней своей ссылки бывший канцлер Российской империи А. П. Бестужев-Рюмин заказывает множество своих изображений, чтобы показать кому только возможно всю жестокость и несправедливость понесенного им от Елизаветы Петровны наказания, так и Васильев находит внутреннюю сатисфакцию в работах Боровиковского. Для художника же это становится поводом для углубленного раскрытия человеческой личности, своеобразного разгадывания человека.

Маленький овальный портрет на жести с полной авторской подписью и датой — 1794 год, ныне составляющий собственность Русского музея. Вариант-эскиз, как принято считать, того же портрета в тех же размерах (около 18? 14 см), поступивший в Третьяковскую галерею из Оружейной палаты. Миниатюра на жести (около 8? 8 см), поступившая в Русский музей из Эрмитажа. Значительно разнящийся от первых двух вариант одного из частных лондонских собраний… И каждый раз Боровиковский пользуется возможностью найти иное решение, как бы по-новому взглянуть на свою модель, не теряя увлеченного интереса к ней, вместо того чтобы просто повторять понравившееся заказчику изображение.

Для первого, подписанного, портрета Боровиковский берет тот же пейзажный фон, что в портретах Капниста и Державина, — пышные, беспорядочно разбросанные купы деревьев, старое корявое дерево с правой стороны, прорыв в голубоватую даль у правого плеча. Но если у обоих поэтов фон был той средой, в которой находились, размышляли, чувствовали Капнист и Державин, в портрете Васильева он становится собственно фоном, на котором выдвигается на первый план полуфигура модели. В чем-то он перекликается с изображенным человеком, и прежде всего с той внутренней неясностью, душевными колебаниями, которые находят отражение на немолодом и невыразительном лице. Васильев почти неуловим в своих человеческих качествах. Все в нем намечено еле-еле, как пробегающая по полю в солнечный день тень от мимолетного облака. В нем все скорее угадывается, чем раскрывается: оттенок мечтательности, ощущение подавленности, подвижные, одинаково готовые откликнуться усмешкой или гримасой недовольства, досады губы. И рядом также легко намеченные совсем иные черты: скованность чиновника, не умеющего расстаться с сознанием собственной подчиненности, но и власти, горделивая осанка канцеляриста, ставшего кавалером ордена, который был недавно введен Екатериной II за долгую и беспорочную службу. Орден Владимира не требовал ни подвигов, ни талантов, ни даже дипломатического царедворческого дара — просто усердия и преданности начальству на протяжении долгих-долгих лет. И недаром один из современников отзывался об А. И. Васильеве: „Не было в нем гения превосходства, но зато навык к делам и познание Отечества необыкновенные“. Другой вопрос, что следовало подразумевать под написанным с большой буквы Отечеством.

Но рядом портрет из Оружейной палаты — без подписи, даты, и остается непонятным, каким образом мог, тем более начинающий, портретист отдать заказчику недописанную работу. Скорее, можно предположить, что это была первая проба, подход к заказному портрету, настолько понравившийся Васильеву, что он решил забрать его себе. Он и в самом деле самый романтичный, самый взволнованный и приближающийся к представлениям сентиментализма о чувствующем человеке. Отсюда шире и свободнее написанный пейзаж, мягче и непринужденней осанка Васильева, который смотрится старше, чем в подписном портрете, — скромный немолодой человек, с отечными мешочками на обрюзгшем лице, с открытым взглядом еще живых, но тронутых грустью глаз. Безвольные мягкие губы. Крупный мясистый нос. И оттенок внутренней неуверенности, заставляющий сжаться плечи, чуть опуститься уголки губ.

И еще один А. И. Васильев — на бывшей миниатюре Эрмитажа. Простоватый. Некрасивый. Явно испытывающий уверенность в себе, почти самодовольство, о котором скажет со временем Державин. Разные аспекты одного и того же человека, и этому в немалой степени способствовали обстоятельства, в которых Боровиковский получает возможность работать над васильевскими портретами. Они написаны в тот недолгий период, когда сфера деятельности А. И. Васильева ограничивалась одной Медицинской коллегией — ограничение тем более ощутимое, что пришло на смену тому времени, когда первый помощник А. А. Вяземского управлял, по выражению современника, „гражданским телом всей Империи“.

Он и здесь старается проявить усердие, выдвинуться, быть замеченным императрицей. Васильев прежде всего приступает к строительству здания Медико-хирургической академии — известно, как импонировали Екатерине все строительные предприятия. Он приводит в порядок ботанические сады и, во всяком случае, много говорит и докладывает о них. С его именем связывается учреждение в губерниях врачебных управ и появление в обиходе студентов-медиков хороших учебных пособий. В своих административных действиях Васильев выступает почти как мечтатель и, конечно же, просвещенный человек.

Недолгая опала становится основой фантастических служебных успехов Васильева в последующие годы царствования Павла. Сразу после воцарения нового императора он назначается государственным казначеем. Впереди, как и всех любимцев Павла, его ждала отставка, но зато четыре года императорского фавора приносят ему почти все высшие государственные награды: ордена Анны, Александра Невского, Андрея Первозванного, почетное командорство ордена Иоанна Иерусалимского, баронское достоинство и 2 тысячи душ в Саратовской губернии. Происки другого фаворита, недавнего парикмахера Павла И. Кутайсова, лишают Васильева всех должностей, но не приобретенного состояния и полученного в 1797 году баронского титула.

И снова царская немилость постигла Васильева как нельзя более кстати. Лишившись всех должностей в 1800 году, он в 1801-м был восстановлен в них Александром I, который к тому же в день своей коронации возводит опального барона в графское достоинство. Отныне в Российской империи утверждается род графов Васильевых, основоположник которого, по словам И. М. Долгорукова, „пробился к верховной степени из кучи приказных служителей“. Мало того. В 1802 году А. И. Васильев назначается первым русским министром финансов. Было ли это доказательством особых его дарований в финансовой части? Мнения современников и даже историков резко расходятся. Для одних он отличался ограниченностью и рутинерством, для других — именно ему страна была обязана устойчивым курсом рубля на протяжении 1805–1807 годов, несмотря на исключительные расходы, связанные с войной с Францией. Можно определить результаты деятельности Васильева и иначе. Он действительно сумел упорядочить дело учета государственных доходов, но он же был повинен и в лавине заполонивших страну бумажных денег — ассигнаций. Именно их выпуском Васильев все время своего руководства финансами России покрывал те заимствуемые из казенных банков суммы, которые необходимы были для балансирования ежегодного дефицита. Впервые появившиеся в государственном обиходе в 1768 году при А. А. Вяземском, ассигнации постоянно увеличивались в денежном хозяйстве страны. При Васильеве сумма их возросла с 210 миллионов до 319 миллионов рублей.

Теперь Васильев обратится к Боровиковскому в расцвете своих успехов. После получения баронского титула он заказывает портрет старшей дочери, семнадцатилетней Екатерины, которой предстоял брак с князем „Каламбуром Николаевичем“, как его называли современники, Долгоруковым, комендантом Петропавловской крепости и членом Военной коллегии. Тонкий и остроумный наблюдатель, С. Н. Долгоруков сравнительно спокойно пережил смену императоров, и с образованием Голландского королевства во главе с братом Наполеона Людовиком Бонапартом был аккредитован сначала при новоявленном монархе, затем в Неаполе при Мюрате. Свой портрет он также закажет в 1802 году Боровиковскому в качестве парного к портрету жены. Впрочем, этот жест супружеской привязанности останется всего лишь жестом. Е. А. Долгорукая-Васильева унаследует от родителей не дипломатические способности и кажущуюся податливость отца, а независимый и властный характер матери. Ее супружеская жизнь продлится недолго. Несмотря на двух детей, княгиня сначала станет уезжать от супруга надолго в Москву, а затем порвет с ним всякие отношения, окончательно переселившись в старую столицу. Память же о С. Н. Долгоруком сохранит не потерявший до наших дней своего значения труд — „Хроника Российской императорской армии“, который включал историю каждого полка, с указанием формы, знамен и места расквартирования на 1799 год.

Перед самой опалой Васильев еще успеет заказать портреты жены, ставшей кавалерственной дамой, и свой собственный в новой для себя роли официального государственного деятеля — в мундире, с эполетами, всеми полученными от Павла орденскими знаками, у письменного стола, с пером, в готовой подписать очередной приказ руке. И Боровиковский ничего не оставит в этом полотне от былого романтического флера — деловая обстановка без отвлекающих внимание подробностей, энергичный поворот помолодевшей на добрый десяток лет фигуры, тронутые условно благожелательной улыбкой губы и холодно-испытующий взгляд привыкшего к безоговорочному повиновению человека, способного приказывать и тем более вовремя и без рассуждений повиноваться высшей власти. Сразу после возвращения Александром I Васильеву прежних должностей любящий отец закажет Боровиковскому портрет своей младшей дочери, крестницы Державина, которую удастся спустя четыре года выдать замуж за графа В. В. Орлова-Денисова.

А ниточка опять тянулась к Державину. Конечно, можно было предположить вмешательство Н. А. Львова — очередная модель Боровиковского, А. Н. Астафьев, служил в ведомстве А. А. Безбородко, пользовался казенной квартирой в Почтовом стане, но помимо чисто соседских отношений с художником, гораздо важнее его свойство с Державиным. Женитьба на М. Ф. Комаровской ввела его в круг прямых родственников М. Ю. Лермонтова по материнской линии, Арсеньевых. Судить о живописных качествах портрета А. Н. Астафьева трудно. Неоднократные поновления и записи на лице и одежде стерли особенности кисти Боровиковского. В подписи художника: „Писал Боровиковскiй 1794“ заново наведено первое слово. Тем не менее портрет интересен уже одним тем, что может считаться, по существу, первым из дошедших до наших дней мужских портретов в ставшем классическим для художника размере — около 70 на 55 сантиметров. Он решен по той композиционной схеме, которая станет излюбленной в творчестве Боровиковского — трехчетвертной поворот, срезанная чуть ниже пояса фигура, пейзажный фон. Особенности пейзажа зависели от модели, ее душевных особенностей, того состояния, которое хотел передать художник.

Если в портрете Державина Боровиковский не фиксирует внимания на возрастных чертах, по возможности смягчает их, то Астафьев предстает даже старше своих неполных пятидесяти лет — неповоротливый, обрюзгший человек с тяжелым недобрым взглядом. Он уже восемь лет был вдовцом, приняв на себя опеку над братом жены, Евграфом Федоровичем Комаровским. Пережив жену на 37 лет, А. Н. Астафьев остался верен ее памяти и был похоронен в 1823 году рядом с нею, на Волковом православном кладбище в Петербурге. Успехи А. Н. Астафьева по службе были достаточно заметными. Он достиг чина статского советника — обстоятельства, остававшиеся неизвестными и биографам Боровиковского, и сотрудникам Государственной Армянской картинной галереи в Ереване, где хранится портрет. Хотя именно они позволяют составить представление о среде, в которой оказывается художник, делая первые успехи в искусстве портрета.

Вслед за портретом самого А. Н. Астафьева Боровиковский пишет целую галерею портретов Арсеньевых: суворовского генерала Александра Дмитриевича, жены его брата, тоже суворовского генерала, Николая Дмитриевича, их дочерей — Прасковьи Николаевны Ахвердовой, друга А. С. Грибоедова и М. Ю. Лермонтова, Екатерины Николаевны Козловой, Дарьи Николаевны Хвостовой. Другая ветвь арсеньевской семьи шла от троюродной сестры Державина, Катерины Ивановны Арсеньевой-Дятловой, детей которой поэт называл своими племянниками. Среди них также оказываются заказчики Боровиковского — Варвара Ивановна Арсеньева, вышедшая замуж за И. Р. Кошелева. Кстати, муж Катерины Ивановны, состоявший опекуном Московского Воспитательного дома, подобно А. И. Васильеву, был постоянным исполнителем поручений Державина, касавшихся Москвы.

Да, и еще оставался помеченный тем же 1794 годом портрет Новосильцевой — Варвары Ермолаевны, урожденной Тишиной, как по сей день считает имеющий его в своем собрании Новгородский историко-архитектурный музей-заповедник, Екатерины Васильевны, урожденной Торсуковой — по утверждению автора одной из биографий художника, Т. В. Алексеевой. Основания для атрибуции или переатрибуции, но они требовали особого разговора.

О смысле искусствоведения не спорят. И тем не менее этот спор существует, становясь от десятилетия к десятилетию все более ожесточенным, неумолимо захватывающим каждого критика, тем более историка искусства. Мой вкус, мои представления, не соотносимые с законами развития искусства, право на некое любование, абстрагированное от твоего собственного времени и времени возникновения художественного произведения, порхающие над эпохами доверенные искусствоведам каноны красоты, реализма, выразительности или — единственное допустимое в науке право на познание, всегда во времени, в живых и неповторимых обстоятельствах, вне зависимости от субъективных моментов восприятия, пристрастий, симпатий, предпочтений. Мера знания, определяемая не увлекшей тебя концепцией — порядочностью, или иначе — профессиональной совестью, когда желаемое безоговорочно уступает действительному, какие бы великолепные, дорогие душе построения при этом ни рушились. И, само собой разумеется, система доказательств, выявление которой неизмеримо ценнее окончательного вывода, если он не возникает в результате сложнейшего переплетения логических построений, фактов, документальных подтверждений. В работе над наследием портретиста все это приобретает совершенно особое значение.

Имя Варвары Ермолаевны Новосильцевой-Тишиной появилось в каталоге музея не случайно. Правда, портрет как таковой не давал никаких оснований для определения изображенной на нем женщины: ни надписей на обороте холста, подрамнике, ни наклеек. Все ограничивалось полной подписью художника: „Писал Боровиковский 1794 года“. Только никто из исследователей не обратил внимания на ошибку в написании фамилии: Боровиковский неизменно писал ее через „i“, так что остается предполагать, что либо она была поновлена, либо относилась к позднейшему времени. Единственная сохранявшаяся на раме этикетка свидетельствовала о том, что портрет экспонировался на выставке журнала „Старые годы“ и составлял собственность редактора-издателя журнала П. П. Вейнера. Художественный критик С. Маковский, не анализируя специально холста, тем более изображенного на нем лица, ограничился определением портретов Новосильцевой и Скобеевой как „исключительных по технике и экспрессии“. Имя Новосильцевой было названо Вейнером, от которого полотно поступило в 1928 году в Русский музей, а в 1930-м — в Новгородский историко-архитектурный музей-заповедник. Расшифровка же инициалов появилась в канун Великой Отечественной войны по аналогии с атрибутированным таким образом известным портретом кисти Рокотова. Но вот достаточно ли обоснованной была эта последняя атрибуция.

На Таврической выставке 1905 года рокотовское полотно появилось под № 494 с указанием: „Женский портрет. Работы Ф. Рокотова. Собственность Юрия Александровича Новосильцева, в имении „Кочемирово“, Тамбовской губернии“. Если быть скрупулезно точным, никакой подписи на обороте не существовало — был ярлык на подрамнике с надписью: „Портрет писан рокатовим в Маскве 1780 Году Сентебря 23 дня а мне от рождение 20 лет шест месицев и 23 дня“. Слишком много ошибок для молодой женщины начала восьмидесятых годов XVIII века — столько не делала даже известная своим полным незнанием орфографии супруга А. В. Суворова, „Варюта“ Прозоровская. Но сомневаться в том, что писала ярлык та, кого изобразила кисть Рокотова, судя по содержанию текста, трудно. „Неизвестной“ останется рокотовская модель и на репродукции в журнале „Старые годы“ за апрель 1910 года, иллюстрировавшей статью о художнике Н. Врангеля. Составитель каталога рокотовской выставки 1923 года, И. Э. Грабарь, сочтет возможным расширить название для отличия от слишком многочисленных „неизвестных“ — „Неизвестная в белом платье с голубым бантом“. Выставка „У истоков русской живописи“ 1925 года вернулась к первоначальному названию просто неизвестной, попутно выяснив, что после „Кочемирова“ портрет находился в руках того же владельца в Москве и в 1917 году непосредственно перешел в собрание Третьяковской галереи. Расшифровка имени произошла много позже, в 1941 году, как открытие одного из искусствоведов.

В. М. Мещерина нашла в известном издании „Московского некрополя“ похороненную в московском Новоспасском монастыре майоршу Варвару Ермолаевну Новосильцеву, родившуюся 29 февраля 1860-го и умершую 15 сентября 1815 года. Точное совпадение возраста „майорши“ с возрастом, указанным на ярлыке портрета, а также происхождение портрета из имения Новосильцевых дали основание исследователю утверждать, что Рокотов написал именно ее. Подобный вывод мог бы быть абсолютным, если бы не многочисленные предположения и допуски, которые кладутся в основу рассуждений исследователя. Почему изображенная должна быть непременно Новосильцевой, раз портрет идет из новосильцевского имения? Многие поместья располагали обширными портретными собраниями, хотя бы та же Обуховка Капниста. К тому же в „Кочемирово“ перешла часть собрания Орловых. Младшая дочь В. Г. Орлова, которого писал в свое время Рокотов, вышла в 1799 году замуж за бригадира Д. А. Новосильцева. Супруги жили отдельно от тестя, но именно младшая дочь была во время кончины В. Г. Орлова в его доме на Большой Никитской и унаследовала многое из отцовского имущества, в том числе картины.

Не менее существенный вопрос — почему модель Рокотова должна была быть похоронена именно в Новоспасском монастыре и вообще в Москве. Но главное — можно ли считать выражение „майорша“ простым сокращением от генерал-майорши. Исследователю подобный допуск позволяет найти в том же монастыре могилу мужа неизвестной, поскольку „Московский некрополь“ упоминает о существовании под Покровским собором погребения именно генерал-майора В. А. Новосильцева. Варвара Ермолаевна умерла в 1815 году, тогда как Василий Александрович Новосильцев, располагавший домом у Никитских ворот, в приходе Федора Студита, уже в 1788 году был генерал-майором. Не говоря о том, что предполагаемое исследователем сокращение превратило супругу генерал-майора в жену офицера среднего состава — разница составляла целых четыре класса Табели о рангах, — нельзя говорить и об абсолютном совпадении дат. „20 лет шест месицов и 23 дны“, приведенные в надписи на ярлыке, не соответствуют дню рождения „майорши“ — разница составляет несколько дней. Поэтому применительно к рокотовскому портрету имя Варвары Ермолаевны Новосильцевой может считаться всего лишь предположением, возможно, скрывающим гораздо более важное для биографии художника имя и связи.

Конечно, можно было начинать с внешнего сходства. Рокотовская предполагаемая Новосильцева не имела ничего общего с моделью Боровиковского с портрета, датированного 1794 годом. Четырнадцать лет, отделяющие один портрет от другого, не могли не наложить своего отпечатка на любого человека, но время не в силах и полностью изменить человеческий характер: вместо надменно-насмешливой самоуверенности рокотовского решения — скромная простота героини Боровиковского. У них иная форма лба, разрез глаз, излом бровей и особенно складка губ. У рокотовской „Новосильцевой“ плотно сжатая их полоска скрывает выдвинутую вперед вместе с сильно обрисованным подбородком нижнюю челюсть. У немолодой женщины на портрете Боровиковского слегка вздернутая верхняя губа и мягкая безвольная нижняя, приоткрытая в выражении легкого недоумения, ожидания, неуверенности. Вряд ли она привыкла блистать на балах, скорее, в живой дружеской беседе, может быть, за фортепьяно, с нотами любимого романса. Все в ней не торжество над жизнью, скорее — размышление над ней, сочувствующее, грустноватое, тронутое усталостью зрелых лет. Отсюда сумрачные пятна зелени на фоне, полный набежавшими тенями старый парк, могучие корявые стволы, подчеркивающие хрупкость все еще свежего, освещенного ярким блеском глаз лица.

Так, может быть, это Екатерина Александровна Новосильцева, сестра Ардальона Торсукова, женатого на родной племяннице знаменитой наперсницы Екатерины II, М. С. Перекусихиной, как предполагает автор монографии? Но достаточно ли для подобного утверждения двух посылок? Первая — то, что в начале нашего века в Русский музей предлагался для приобретения подобный портрет, о котором его владелец утверждал, будто он ему достался по наследству „от деда шталмейстера Новосильцева“. Вторая — факт упоминания Е. А. Новосильцевой в письмах жены А. И. Васильева Державину, что они „еще короче прежнего стали“. Оба факта могут служить основанием всего лишь для предположения, но никак не атрибуции. Наименьшие сложности возникали и с портретами семьи Львовых.

Не достало бы, конечно, ни средств, ни терпения моего, если бы не был я подкрепляем такою женщиною, которая верует в резон, как во единого бога.

(Н. А. Львов — Воронцову)

Ею восхищались все. Ею невозможно было не восхищаться. Без памяти влюбленный Хемницер посвящает ей первое издание своих басен, и она тут же отвечает:

По языку и мыслям я узнала,
Кто басни новые и сказки сочинял:
Их истина располагала,
Природа рассказала,
Хемницер написал.

М. Н. Муравьев будет хвалить еще в 1777 году ее актерские способности — М. А. Дьякова была очаровательна в любительских спектаклях, не говоря о незаурядных музыкальных способностях, а Державин спустя четверть века напомнит об увлечениях юности, написав веселую комедию „Кутерьма от Кондратьев“, историю разыграют все члены семьи, жившие и гостившие в его „Званке“. Былая Машенька станет славной и суматошной Миловидовой: „Как бы мне не проступиться. Старик любит все попышнее, пожирнее и пошумнее, а сестра — поскромнее, попростее и почистосердечнее. Не угоди им: она нахохлится, а он тотчас наотрез брякнет: „Спасибо, милостивые государыни, поддоброхотали!“

Не сумевший остаться равнодушным к очарованию Марии Алексеевны светский любезник граф де Сегюр напишет на обороте ее портрета кисти Левицкого:

Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста,
Никто не сравнится с изяществом ее вида.
Так говорят, но что в ней любят больше всего —
Сердце, в сто крат более прекрасное, чем синева ее глаз.
В ней больше очарования,
Чем смогла передать кисть,
И в сердце больше добродетели,
Чем красоты в лице.

Капнист не отступится от правила называть ее Машенькой, хотя многое за годы родственных отношений, причастности к одной семье успеет измениться. Даже останавливаясь первое время у Львовых, он не скрывает, что предпочитает ее обществу, которого не ищет, общество ее старшей сестры, нежно любимой им „графини Катеньки“. С годами, навещая Львовых в их петербургской квартире, на даче у Александро-Невской лавры или в Черенчицах, забывает в письмах жене упомянуть о Марии Алексеевне, после двадцатилетнего знакомства может оговориться, что хочет повидать одного Львова: „Отправляюсь в Черенчицы, чтобы повидать Николая Александровича. Он там один, Машенька осталась в Петербурге. Он поедет с нею в новые польские губернии, в Курляндию и, может быть, в Вену и Берлин, чтобы расставить посты. Сие путешествие, надеюсь, будет Машеньке очень полезно“.

Вера Машеньки в „резон, как во единого бога“ с годами только укреплялась. Забылись когда-то легко дававшиеся рифмы, устройство спектаклей перешло к детям, деловитость осталась неизменной. Впрочем, может быть, только она и позволяла удерживать семью от разорения при бесконечных, часто фантастических проектах Львова. Детей в семье все прибавлялось и прибавлялось, Львов работал много, с увлечением, но меньше всего ради денег — да в его руках они обладали способностью рассеиваться как дым. Главное — эксперимент, опыт, открытие, будь то переведенное с итальянского для народных училищ „Рассуждение о перспективе, облегчающее употребление оной“, проблемы использования русского земляного угля, потребовавшие больших практических работ и бесконечных споров, решения освещения в Могилевском соборе, превосходный перевод „Песня норвежского витязя Геральда Храброго“, строительство домов из земли или, наконец, изданный в Петербурге труд „Русская Пиростатика, или Употребление испытанных уже воздушных печей и каминов“. Этого было слишком много, чтобы удерживать неизменные симпатии царствующих особ. Екатерину больше занимал Львов-архитектор, Павел проявлял интерес к инженерным затеям, о материальной поддержке не вспоминал никто. Там, где кончались скудные крохи императорских даяний, приходили на помощь собственные небогатые возможности. Опыты продолжались на свои средства в своих владениях, или у родных и друзей, если те решались на лишние траты. Запись Львова на одной из книг его библиотеки говорит сама за себя: „Я думал построить храм солнцу не потому, что он солнцу надписан был, но чтобы в лучшую часть лета солнце садилось или сходило в дом свой покоиться. Такой храм должен быть сквозным, а середина его — портал с перемычкой, когда обе стороны закрыты стеною, а к ним с обеих сторон лес. Но где время? Где случай?“

Мария Алексеевна не возражала. В чем-то сдерживала — к чему торопиться с собственным петербургским домом, когда вполне устраивала казенная квартира, в которой так и прошло без малого десять лет жизни, — в чем-то пыталась додуматься до выгодных спекуляций, которые, впрочем, не удавались никогда, — в чем-то поощряла. „Мы теперь придворные люди“ — досадливая жалоба друзьям не скрывала удовлетворенного тщеславия. Кто из родных мог мечтать о такой близости ко двору, кто располагал так прекрасно устроенным и необычным поместьем! Крохотное сельцо на речушке Услуге в двадцати верстах от Торжка, если славившееся и раньше, то одними водяными мельницами с мукой особенно тонкого помола, стало почвой для неистощимой фантазии Львова. Чудеса приходили на свет за чудесами, и все они служили дорогой оправой именно ей, былой Машеньке Дьяковой.

Без следа исчезает крохотный деревянный дом, где родился Львов и находилось его родовое гнездо. На пологом склоне холма высаживаются липы, березы, лиственницы, серебристые тополя, переливами зеленых волн подступающие к новому дому. Крутой склон скрывает быстро разросшийся вишневый сад, клубившийся по веснам розоватой кипенью, а в былой низине располагается английский парк с каскадом прудов, в котором искусно обыгрывается каждый валун, которыми так богаты окрестности Черенчиц. Более мелкие камни используются для возведения живописных хозяйственных построек. Здесь была и оранжерея, и амбар, и затейливо придуманный в три яруса погреб-пирамида, и кузница. Внутри дома все — от исключавшей возникновение сквозняков планировки комнат, которые группировались вокруг центрального зала, вплоть до воздушного отопления, служившего одновременно вентиляцией, до рисунка оконных рам, паркета, мебели — делалось по рисункам Львова. Особенно много внимания и сил было уделено круглому храму-ротонде, который стал со временем семейным мавзолеем. Его двойной купол позволял добиться ровного спокойного освещения, люстры-паникадила и узорный паркет представляли произведение искусства. Необычными рисовались и выполненные в красновато-коричневой гамме стенные росписи в сочетании с искусственным мрамором стен — произведение неизвестного, но, скорее всего, относившегося к числу друзей хозяина художника.

У Машеньки было еще и свое особое счастье — два портрета кисти Левицкого, написанные до и после замужества, единственная в русском искусстве повесть о женской судьбе, надеждах, мечтах, успокоенности, которую приносят годы, и разочарованиях.

1778 год. Участница кадрили великого князя Павла Петровича, актриса любительских спектаклей, певица, поэтесса, если о причастности к поэзии позволяют говорить легко рождавшиеся рифмы, и — характер. Все в ней ожидание — радости, поклонения, восторгов, любви. Но за легким налетом грусти ни о чем — нрав далеко не мягкий, умение настоять на своем, внутренняя, может быть, и ей самой еще неизвестная, твердость. Решиться на тайное венчание, подвергнуться опасности родительского проклятия, а потом три года жить вдалеке от любимого человека, разыгрывая комедию прерванных отношений, не столько в силу действительной необходимости, сколько в силу „резона“, который подсказывался неустроенностью Львова, желанием сохранить добрые отношения со всеми теми, от кого зависели его служебные успехи и… ее приданое. В общении с близкими Львов не старался скрывать обиды: „Сколько труда и огорчений скрывать от людей под видом дружества и содержать в предосудительной тайне такую связь, которой обнародование разве бы только противу одной моды нас не извинило…“

1780-е годы. О дате второго портрета у искусствоведов единого мнения нет. Стершаяся цифра в авторской подписи позволяет строить предположения: от 1781 до 1789 года. Попытка уйти как можно дальше от юной Дьяковой понятна — слишком велики подмеченные художником перемены. Уверенная тяжеловатая осанка. Прямой равнодушный взгляд. Четкий абрис потерявшего былую мягкость лица. Усталые складки у губ. Годы. Конечно, годы. Правильнее предположить, что портрет был заказан сразу после официального объявления брака зимой 1783/84 годов, который состоялся в доме старшей сестры, в Ревеле. Три года ожидания — не слишком большой срок, если бы не его бессмысленность, если бы не неизбежная усталость и разочарование, когда пыл первого увлечения сменяется наблюдениями, рассуждениями, внутренней оценкой. „Резон“ относился к рассудку и беспощадно попирал то, что одно сохраняло душевную молодость — человеческие чувства.

Подошедшая к своим тридцати годам Машенька слишком во многом успела разобраться. Левицкий не преувеличивал, не искал трагедии, даже не сочувствовал — просто видел, очень внимательный, сосредоточенный и притом неизменно расположенный к каждому человеку, которого писал.

Боровиковский… Впрочем, прямое сравнение было бы здесь несправедливо. Станковый портрет — миниатюра, слишком различна их внутренняя емкость. И тем не менее ни на одном примере так ярко не раскрываются особенности двух мастеров, их видения и восприятия человека. Под кистью Боровиковского к почти сорокалетней Марии Алексеевне будто вернулась давно ушедшая юность. Конечно, она старше той первой Машеньки Дьяковой, которой невольно любовался Левицкий. Двадцать три и сорок — этот жизненный перегон ни для кого не проходил бесследно, тем более из женщин. Боровиковский и не пытается скрыть, что девичья пухлость щек сменилась полнотой, которая, не уступая морщинам, помогает смягчить выступающую с годами определенность черт, живость взгляда — усилию, которым Львова удерживает тяжелеющие веки, трепетность губ — резкому их рисунку. И все же Львова Боровиковского по первому ощущению много моложе, чем на первом портрете Левицкого, несмотря на разделившие их десять лет. Не за счет непринужденной — „домашней“ позы, простого без украшений белого платья, скромно наброшенной на плечи голубой шали или небрежно разметавшихся коротких кудрей. Атрибуты сельской идиллии — колосья в руках, густота нависших над головой старых ветвей, золотистая рожь — только подчеркивают ту меру способности душевного отклика, которая с годами уступает внутренней успокоенности, равнодушию, ведущим неумолимый отсчет времени. Именно потому, что Боровиковский раскрывает и усиливает эту сторону душевной жизни сорокалетней женщины, он возвращает ей неожиданную и на первый взгляд неправдоподобную молодость не внешнего облика — души, сердца, чувств.

Портрет лишен авторской подписи и даты. Тем не менее год его написания можно установить с достаточной точностью. По всей вероятности, непосредственным поводом для заказа послужил законченный Боровиковским портрет Е. Я. Державиной, с которой Львова-Дьякова была особенно дружна. Оба портрета аналогичны по размеру, близки по композиции и характеру трактовки изображенных. Примечательно, что оба были использованы как оригиналы для гравюр, выполненных И. Х. Майром. Е. Я. Державиной не стало в середине 1794 года. Не позднее этого времени Боровиковский закончил оба живописных оригинала. Возможно, тогда же появился и портрет Н. А. Львова, парный к портрету жены.

…О нем говорили как о человеке одаренном, одинаково талантливом в любой области, какой ему ни довелось коснуться. Но почему-то никому не приходилось коснуться его характера, противоречивого, сложного, далеко не легкого для тех, кто с ним сталкивался. Тщеславный и как никто другой понимавший ничтожность тщеславия. Неотступно искавший положения при дворе, расположения сильных мира сего и ценивший жизнь только в одиночестве своих в каждой мелочи вымечтанных Черенчиц. Привыкший к положению нахлебника в домах вельмож за долгие годы жизни у Соймонова, Бакунина, Безбородко и не терявший иронического взгляда на все, что вокруг них происходило. Уверенный в своих знаниях, профессиональных навыках и до конца не решившийся отказаться от шаткого положения придворного ради скупого, но вольного хлеба зарабатывавшего себе на жизнь зодчего или инженера. И все же вся его жизнь — первый полушаг в этом направлении, который со временем уверенно завершит Пушкин. Он может слагать стихи о радостях сельской жизни, но никогда не подумает всерьез расстаться со столицей. Образ жизни постоянно хозяйствующего в своей Обуховке Капниста ему чужд, как обременительна и планомерная государственная служба, без которой не мыслит себе жизни Державин. Львов весь в грубовато-насмешливых строках обращенного к Державину письма времен путешествия в Тавриду: „Не стыдно ли тебе, г. Губернатор, что ты мне уже на два письма не отвечаешь? Горой бы тя, проклятого ленивца!..

И для того представь хотя ты силуэт
Что с подлинника здесь великого я снял,
Бесценной барыне, досужей чернобровке,
Скупой своей жене! а госпоже-мотовке,
Которую я чтить вовек не переставал,
Скажи, что чтущего она меня забыла
И с полгода уже пера не омочила,
Чтобы хоть знак подать, что помнит обо мне…“

Речь шла о выполненном Львовым в Киеве силуэтном портрете Екатерины II. Но самое главное — каким видел Боровиковский Львова, как его воспринимал, осталось неизвестным: написанный художником портрет не имел отношения к натуре.

Загадка Левицкий — Рокотов в отношении авторства отдельных портретов возникала достаточно часто. Загадка Левицкий — Боровиковский — много реже, и портрет Н. А. Львова служит одним из таких примеров. Поступивший в Литературный музей портрет Н. А. Львова, условно датируемый 1789 годом, готовы были связать с именем Боровиковского даже такие специалисты по портрету XVIII века, как А. В. Лебедев, хотя для всех оставались в подобном решении два „но“. Тридцативосьмилетний Львов не мог выглядеть таким юным, что подтверждалось другими изображениями тех же лет, а самое важное — только что приехавший в Петербург Боровиковский еще не обладал отличающей портрет высокой маэстрией. Все-таки Левицкий? Но в рамки привычных представлений о великолепном мастере трудно укладывался присущий этому непривычно маленькому по размерам портрету романтизм, приподнятость образа. И косвенное свидетельство в пользу Боровиковского — его львовский портрет 1790-х годов, представлявший свободную переработку того, который составлял предмет споров. Сомнения продолжались до тех пор, пока не выстроились в логической последовательности факты.

Изданному в 1789 году львовскому переводу „Палладиевой архитектуры“ переводчик предпосылает гравюру А. Тардие именно с раннего портрета, указывая, что живописный оригинал принадлежит Левицкому. Портрет был несомненно самым любимым, если Львов предпочел его всем остальным, обращаясь к услугам одного из наиболее популярных в Европе портретных граверов, работавшего для монарших дворов и, соответственно, по оригиналам королевских художников. Но только одно свое изображение Львов приветствовал восторженно-иронической эпиграммой, сохранившейся в его рукописной тетради и помеченной 8 июля 1774 года: „Скажите, что умен так Львов изображен. В него искусством ум Левицкого вложен“. Двадцатитрехлетнему возрасту соответствует и облик поэта на портрете. Решив заказать в 1794 году парный портрет к удавшемуся изображению жены, Львов явно предлагает Боровиковскому воспользоваться тем же любимым оригиналом. И, может быть, именно на этих львовских портретах 1794 года происходит для Боровиковского чудо раскрытия Левицкого, прозрения сущности его видения и мастерства, перед которым так благоговел художник.

На первом портрете Львов предстает таким, каким его двадцатью годами раньше узнал Левицкий и каким никогда не видел Боровиковский — щегольски одетый, насмешливо-оживленный красавец в непринужденном повороте обратившийся к стоящему среди зрителей собеседнику, неистощимый на научные открытия, выдумки и рядом шутки, стремительный, несдержанный, одинаково готовый взорваться смехом и гневом. В бумагах М. Н. Муравьева сохранилась, по-видимому, его же перу принадлежащая биография Львова с живо подмеченными чертами характера. „В нежной молодости, — пишет автор, — свойство его изображалось чертами резкими и решительными. Необычайная бойкость, предприимчивость и устойчивость в преодолении всякого затруднения заставляли и отца и мать его думать часто, что (как говорится) не сносить ему головы своей. Надобна ли ему какая игрушка? — он изломает стол, стул, что встретится, и игрушку своими руками сделает. — Станет ли кто выговаривать ему за шалость? — тот же стул полетит ему в лицо. — Надобно ли, чтоб на домашней кровле вертелось колесо по ветру? — молодой человек утверждает его своими руками, и бегает по крыше, как по полу“.

Семья Львовых оказывается в числе самых деятельных заказчиков Боровиковского. Художник пишет „Неизвестную с медальоном“, находившуюся в собрании А. З. Хитрово, „Неизвестную“ из Русского музея, „Лизыньку и Дашеньку“, кормилицу Львовых, торжковскую крестьянку Христинью. И если не считать последней, все остальные представляют загадку в отношении изображенных лиц — одна из трудно объяснимых особенностей многолюдной и в общем дружной львовской семьи. Сегодня неизвестно местонахождение парных портретов Марии Алексеевны и Николая Александровича 1794 года, как и датированной тем же годом „Неизвестной с медальоном“, долгое время считавшейся изображением М. А. Львовой. Именно с такой атрибуцией она экспонировалась на выставках 1904 и 1905 годов, воспроизводилась в 1912 году в журнале „Старые годы“ в составе собрания А. З. Хитрово. Несмотря на многочисленность прямых наследников, все три оставляют семью Львовых и оказываются в чужих руках. Предположительно, одним из последних их владельцев по родственной линии был Ф. Ф. Львов. Почему? Среди пятерых детей Львовых первенец Леонид наследовал родовые Черенчицы, где в 1847 году был похоронен в отцовской церкви он сам, тремя годами позже — его жена, Елена Николаевна, урожденная Козлянинова, а в 1875 году — его сын Леонид. До этого времени, во всяком случае, родовое гнездо оставалось нетронутым. К тому же Козляниновы, тверские и псковские помещики, были связаны с Львовыми многочисленными узами родства, чему способствовали находившиеся бок о бок поместья. В 1879 году П. П. Чистяков находит в Черенчицах портрет Н. А. Львова кисти Левицкого и женский портрет работы Боровиковского, которые рекомендует П. М. Третьякову для его галереи. В это время наследственные собрания стали доступными для покупателей.

Генеалогические справочники называют вторым ребенком Львовых, и тем самым второй по значению наследницей, дочь Елизавету. Однако надгробная надпись на могиле сына Львовых Александра в московском Новодевичьем монастыре приводит иной год рождения — 1786-й, тем самым он оказывается следующим после первенца. Женатый на дочери адмирала Н. С. Мордвинова, сам А. Н. Львов умер в 1849 году, оставив в наследство своему сыну считавшиеся работами Боровиковского портреты Марии Алексеевны и Николая Александровича, Державина и свой собственный, написанный, по-видимому, в детском возрасте. Вся эта группа экспонировалась на Таврической выставке 1905 года как собственность жившего в Будапеште прямого правнука поэта, также Николая Александровича Львова.

Родившаяся в 1792 году дочь Вера, которая впоследствии вышла замуж за флигель-адъютанта Александра I генерал-майора А. В. Воейкова, оказывается владелицей ныне исчезнувшего оригинала портрета Е. Я. Державиной, гравированного И. Х. Майром, и портрета своей кормилицы Христиньи. По свидетельству позднейшей надписи на раме, последний был подарен В. Н. Воейковой 22 июля 1869 года ее дочери, М. А. Поленовой, матери известного нашего живописца В. Д. Поленова и его сестры Е. Д. Поленовой. Скорее всего, не семейные воспоминания, а живописные достоинства „Христиньи“ определили особую заботу о картине последнего владельца, передавшего портрет П. М. Третьякову.

В отличие от В. Н. Воейковой, портреты обоих родителей получает ее старшая сестра Елизавета Николаевна, ставшая в 1810 году женой двоюродного брата своего отца, Ф. П. Львова. Именно к ней переходят парные портреты 1794 года и „Неизвестная с медальоном“. Вместе с мужем — они прямые родственники, наследники, но и хранители памяти четы Львовых. Ф. П. Львов становится официальным биографом своего двоюродного брата, описывает его жизнь, поступки, связи, упоминает о факте благодеяний, оказанных Боровиковскому, о других проявлениях неизменной и бескорыстной любви к искусству. Простое упоминание имени — если и не единственное, то основное свидетельство роли Львова в жизни Боровиковского. Никаких подробностей Ф. П. Львов не касался, как не касался и многолетней, самой тесной связи брата со скомпрометировавшим себя дружбой с Н. И. Новиковым-Левицким. Усердием биографа Левицкий вычеркнут из жизни Н. А. Львова. И это усердие легко объяснимо. После бурного начала служебной карьеры, когда Ф. П. Львову удается побывать директором Архангельской портовой таможни, инспектором Эстляндской и Лифляндской губерний, с 1808 до 1810 года — директором департамента Министерства коммерции, он неполных пятидесяти лет от роду оказывается за штатом. Его услуги не нужны, хотя, помимо уязвленного самолюбия, для него это еще и вопрос содержания на редкость многолюдной семьи. От умершей в 1808 году первой жены Ф. П. Львов имел десятерых детей, шестерых принес ему заключенный в 1810 году брак с Елизаветой Николаевной Львовой. Именно в ее приданом и находились портреты Боровиковского.

После восьми лет отставки Ф. П. Львов неожиданно возвращается на службу, сумев использовать случайную встречу в державинской „Званке“ с всесильным Аракчеевым. Последовавшее через две недели, по утверждению современников, после встречи назначение помощником статс-секретаря Государственного Совета явилось результатом редких дипломатических способностей Ф. П. Львова, сумевшего уверить подозрительного Аракчеева в своем простодушии и откровенности. За первой должностью последовало назначение членом Комитета для правления комиссиями, установленными для свода запретительных книг, а в 1826 году — директором Придворной певческой капеллы, которым он оставался до конца своих дней, Николай I удалил в 1833 году Львова из Государственного Совета, но дорожил его увлечениями в области церковного пения, поддерживал в стремлении вернуться к древним образцам — одно из проявлений знаменитой триады „православия, самодержавия и народности“.

Нет ничего удивительного в том, что Е. Н. Львова захотела передать семейные реликвии родным своим детям, а не пасынкам и падчерицам, хотя и была с ними в превосходных отношениях. „На десятом году моего возраста, — напишет старший сын Ф. П. Львова, Алексей, автор музыки гимна „Боже, царя храни“, — матушка скончалась, но бог не оставил нас: дал нам мать другую, составляющую и поныне связь и счастие всей семьи“. Парные портреты Львовых и „Неизвестная с медальоном“ оказываются почему-то не у старших детей, а у среднего сына, Федора, одного из руководителей московского Строгановского училища. Но еще при его жизни они переходят в чужие собрания и фигурируют на выставках как собственность известных собирателей Д. И. Толстого и А. З. Хитрово. В доме Ф. Ф. Львова гораздо большее значение придавалось литературным опытам его жены Анфисы Петровны Балавенской, по первому мужу Креницыной. На московской и петербургской сценах с успехом шли ее трагедия „Местность“ и комедия „Богатая невеста“, современники зачитывались романами „Ненастье“, „Старый дом“, „Княгиня Маруся“. С 1887 года Львова-Балавенская стала действительным членом Общества любителей российской словесности.

Такое безразличие к родительским реликвиям было характерно. для Елизаветы Николаевны. В своих живо написанных „Записках“ она уделяет главное место успехам старшего пасынка с его самодержавно-патриотическими музыкальными успехами, припоминает каждую встречу с августейшими особами, каждое выражение императорского благоволения, но ничего не пишет ни о родителях, ни о Державиных, у которых жила после смерти отца и матери. Творческие свершения отца вообще не занимают ее. Впрочем, дети заплатят таким же безразличием и к памяти самой Елизаветы Николаевны. Е. Н. Львовой не станет в 1864 году. Спустя всего пятнадцать лет профессор И. В. Помяловский случайно приобретет у одного из букинистов три безымянных рукописных тетради без дат. По их содержанию легко удастся установить их принадлежность Е. Н. Львовой, причем из четырех существовавших тетрадей одна окажется утерянной безвозвратно. Только после публикации первой в журнале „Русская старина“ объявится один из сыновей покойной — Ф. Ф. Львов, который пояснит появление записок матери в букинистическом развале: они были проданы вместе с библиотекой одной из его сестер. Семейными традициями здесь явно не дорожили. Поэтому Надежда Федоровна Самсонова-Львова могла хранить в своем поместье Бактышеве Переславльского уезда превосходный акварельный портрет сестры, незамужней Любови Федоровны, и не позаботиться о материнских вещах. Отсюда так легко рождались безответственные ошибочные атрибуции, вроде названной именем М. А. Львовой „Неизвестной с медальоном“ или двух девушек из семьи Львовых, получивших название „Дашеньки и Лизаньки“.

Для первого после самих Львовых его владельца, Леонида Николаевича Львова, это были всего лишь „Две головки, писанные на железе“ — название, под которым двойной портрет через четыре года после смерти старшего наследника появляется на „Художественной выставке редких вещей, принадлежащих частным лицам“, открытой Академией художеств в 1851 году. Семейная традиция, казалось, не сохранила конкретных имен и только живописные достоинства работы Боровиковского представлялись очевидными. Однако в 1892 году, когда из рук правнуков портрет перешел в собрание великого князя Сергея Александровича, он определялся как портрет сестер Львовых и с этой атрибуцией экспонировался в том же году на Выставке картин и художественных произведений из частных собраний Москвы. Каталог Таврической выставки 1905 года, где работа Боровиковского фигурировала под № 1981, имена сестер были раскрыты как Дарья и Елизавета Николаевны, дочери Н. А. Львова, племянницы Державина, С такой атрибуцией портрет предполагался к передаче в 1908 году в Русский музей и тремя годами позже был принесен в дар Третьяковской галерее. Составители выставки „У истоков русского портрета“ 1925 года отказались от подобного уточнения, предпочтя первоначальное безотносительное определение — „Сестры Львовы“.

Вопрос о дочерях Львова мог возникнуть только в результате недостаточной осведомленности устроителей Таврической выставки в генеалогической канве этого семейства. Выгравированная на обороте цинковой пластинки, которую использовал портретист, надпись свидетельствовала как об авторстве Боровиковского, годе написания портрета, так и о возрасте изображенных: „Лизынька на 17 году Дашинька на 16. Писал В. Боровиковски 1794 в Ст. П: бурге“. Дочери Н. А. и М. А. Львовых были по крайней мере на десять лет моложе, не говоря о том, что среди них не было Дарьи. Нельзя упускать из виду и то, что надпись не имела отношения к Боровиковскому. Об этом свидетельствует ошибка в написании фамилии художника: отсутствие и краткого на конце и применение „и“ восьмеричного вместо десятеричного, которого Боровиковский не применял никогда.

Попытка новой разгадки имен возникает в начале сороковых годов двадцатого столетия. Она основывается на строках написанного Державиным в 1795 году стихотворения „К другу“ — Н. А. Львову:

Пусть Даша статна, черноока
И круглолицая, своим
Взмахнув челом, там у потока,
А белокурая живым
Нам Лиза, как Зефир, порханьем,
Пропляшут вместе казачка
И нектар с пламенным сверканьем
Их розова подаст рука.

Примечания издателя державинских стихов, основанные на пояснениях поэта, указывали, что речь шла о двух горничных Львова, „которые превосходною и скромною русскою пляской восхищали людей, чувствующих изящное“. Действительно, совпадение имен представлялось убедительным и все же не являлось достаточным для атрибуции портрета.

Прежде всего, остается непонятным, почему память о воспетых Державиным „пейзанках“ стерлась у членов львовской семьи, тем более, что факт обращения к ним так живо перекликался с пользовавшейся исключительным успехом у современников „Бедной Лизой“ Карамзина, а пояснения поэта к стихам записывала под его диктовку старшая дочь Львовых. О пренебрежении к крепостным здесь говорить не приходилось, поскольку в той же семье бережно сохранялся портрет кормилицы Христиньи. Зато сравнение этих портретов ставит под сомнение версию горничных из-за костюмов изображенных девушек. Если на Христинье пусть богатое, нарочно сшитое из хороших тканей, но все же крестьянское по образцу платье, туалеты Лизаньки и Дашеньки отвечают всем требованиям моды тех дней и щедро украшены драгоценностями. Гарнитур ожерелья из крупных жемчужин и жемчужные тонкой ювелирной работы серьги могли себе позволить только очень состоятельные люди, как и убранные цветами и диадемой прически девушек — дело рук искусного парикмахера. Такого рода костюмы никак не отвечали исполнению упоминаемого Державиным казачка и уж, конечно, прислуживанию гостям, которых горничные обносили напитками. Единственный вариант, когда крепостные могли быть одеты в барскую одежду и носить барские драгоценности — участие в крепостной труппе — отпадало. Львовы крепостного театра не имели. Впрочем, актрис принято было изображать в ролях и в тех костюмах, в которых они играли.

Но если даже отвлечься от внешнего вида Лизаньки и Дашеньки, версии горничных противоречит самый характер выгравированной (именно выгравированной!) на обороте надписи. Подобные пометки для памяти делались в отношении только очень близких людей, членов семьи, — кто бы стал думать о возрасте крепостных девушек, которых и так ждал брак в лучшем случае с дворовыми, а то и с обыкновенными деревенскими мужиками.

Что же касается имен, Елизавета и Дарья были очень распространенными и повторявшимися из поколения в поколение в семьях Львовых, Дьяковых, связанных с ними родственными узами Бакуниных, Козляниновых. Дарья — младшая сестра Дьяковых, будущая жена Державина. Это имя дают своей дочери, которая выйдет замуж за А. В. Семенова, Ф. П. Львов и П. Н. Бороздина-Львова. Высказывать категорические заключения о том, были или не были среди близких знакомых и родственников Львовых люди с теми или иными именами, невозможно, как невозможно с достаточной точностью определить этот круг. Контакты семьи отличались исключительной широтой и далеко не всегда находили отражение в семейной переписке, стихах или личных записках. В доме Державина, например, долгое время жили сыновья Капниста, о чем, по сути дела, нет упоминаний в эпистолярном наследии, тогда как поэт посвящает много строк находившимся одновременно с ними в „Званке“ сестрам Бакуниным — Прасковье, Пелагее, Анне и Варваре Михайловнам. В письмах В. В. Капниста из Петербурга конца 1780 — начала 1790-х годов часто упоминается наряду с сестрами Дьяковыми — Львовой и Стейнбок — в той же дружеской интонации некая Наденька, но никогда не говорится о братьях Дьяковых. Примечательно и другое обстоятельство. У „графини Катеньки“ было несколько воспитанниц, в том числе Дарья и Елизавета. Последней Державин посвящает в 1797 году стихотворение „Люси“, поясняя в примечаниях, что „Люсинька, уменьшительное приветственное название Елизаветы“:

О, ты Люсинька любезна!
Не беги меня, мой свет.
Что млада ты и прелестна,
А я дурен, стар и сед.
Взглянь на розы и лилеи:
Лель из них венки плетет.
Вкруг твоей приятен шеи
Розовый и белый цвет.

В год написания державинских строк воспитаннице Стейнбоков шел девятнадцатый год, иначе говоря, ее возраст совпадает с возрастом Лизаньки на портрете Боровиковского. К этому времени судьба младшей из воспитанниц „графини Катеньки“, Дарьи, была решена, и она оставила дом Стейнбоков. Не имея своих детей, Катерина Алексеевна к воспитанницам была очень привязана, почему и могла появиться заботливая надпись на обороте портрета с точным указанием возраста.

Супруги Стейнбоки были постоянными гостями Львовых в Петербурге. Люди скромного достатка, они не искали ни близости ко двору, ни именитых знакомств, ограничиваясь кругом самых близких родственников и пользуясь их особым уважением. С конца 1790-х годов они предпочитают жизнь в своей деревушке Линден близ ливонской крепости Лапсаль, где навещает их Державин. Приобретя деревушку, Я. Ф. Огейнбок первоначально намеревался соорудить в ней на месте, где, по преданию, отдыхал Петр I, памятную церковь, но вынужден был отказаться от своих планов из-за резко ухудшившихся материальных обстоятельств. Причиной тому явились неудавшиеся поставки камня для строительства Исаакиевского собора. Первоначально занимавшийся проектом собора А. Бетанкур остановил свой выбор на предложенном Я. Ф. Стейнбоком камне как наиболее дешевом и дававшем необходимый эффект материале. Я. Ф. Стейнбок поставил в Петербург большую партию камня, который был забракован новым архитектором, А. Монферраном. Отсюда строки в послании Державина, напоминающие о будущем храме Петра и восхваление жизни в Линдене:

Кого на бреге моря бурна
Близ ветхих града стен, в тени,
Жизнь не богата, но не скудна
Течет и он приятно дни
Проводит, избежав столицы,
Желаниев своих в границы
Умеренность постановив,
А малый домик окружив
Свой садом, нивами, стадами,
В семье, с супругой и друзьями,
Ни в чем внутрь сердца не смущен:
Тот мудр и истинно блажен!

Есть в послании и строки, посвященные воспитанницам — все той же Елизавете и младшей, Вере:

…Велим хор муз к себе привесть,
И Верушку с Люси так сладим,
Что пламенной их пляской сгладим
С седых морщины наших лбов,
Обрезав крылья у годов.

Примечательно, что в отличие от миниатюр, которые заведомо относятся к числу заказных работ, ни один из портретов, условно говоря, львовской группы не несет подписи Боровиковского. Может быть, художник писал друзей бесплатно и не считал нужным оставлять подписи, поскольку его авторство и так оставалось очевидным. По этому признаку к той же группе относится и „Портрет неизвестной“ из Русского музея — овал на жести, несущий на обороте процарапанную надпись: „Портрет подарен Ф. М.-ну 1887 года 6 февраля“. Ярлык на обороте находящегося в частном собрании аналогичного портрета позволил одному из искусствоведов выдвинуть предположение о том, что изображенная женщина — Надежда Ильинична Львова, жена двоюродного брата Н. А. Львова, Федора Петровича.

Текст ярлыка гласит: „Надежда Ильинишна Львова (первая жена ст. секретаря Федора Львова р. Березина, мать автора гимна национального Алексея Федоровича Львова и супруги сенатора Ал. Семенова дочери Федора). Боровиковского. Скобельцына Людмила Алексеевна (рожденная Семенова) Кирочная, 19, кв. 4“. Результатом неграмотности формулировок явились ошибки в каталожном пояснении портрета, где о Н. И. Львовой сказано, что она была „во втором браке за сенатором Ал. Вас. Семеновым“. Если тем не менее принять приведенное в ярлыке пояснение за соответствующее действительности, остается непонятным, почему сразу после наступившей в 1886 году кончины Ф. П. Львова портрет перешел не к детям, а к неизвестному „Ф. М.-ну“. Причем в это время были живы почти все дети Н. И. Львовой — скрипач и композитор Алексей, назначенный в 1837 году директором Певческой капеллы, Илья, полковник лейб-гвардии Павловского полка, в прошлом привлекавшийся к следствию по делу декабристов, инженер Николай, генерал-майор корпуса жандармов Петр, Владимир, Василий, сестры Анна Скалон и Дарья Семенова, муж которой был спасен во время следствия по делу декабристов Пущиным, показаниям которого придали большее значение, чем свидетельству Оболенского.

Такова судьба оригинала, оказавшегося в конце концов в собрании Русского музея, тогда как его повторение, опять-таки минуя старших братьев, оказалось у Дарьи Федоровны, вышедшей замуж в середине 1825 года, а от нее перешло не к сыну Александру, а к дочери Людмиле. Постановка вопроса оставалась неизменной: или ошибка в атрибуции, или необъяснимое равнодушие Львовых к семейным реликвиям и памяти предков.

…Они почти ровесницы — эти три девушки, написанные Боровиковским, с одинаковыми прическами в россыпи коротких, круто завитых кудрей, в светлых глубоко открытых платьях, рисующихся на прозрачно тающей дымке листвы. Они не столько хороши собой, сколько привлекательны ощущением юности, первого трепетного расцвета чувств, как мягкие солнечные блики на распускающейся зелени непонятного сада, которые одинаково легко возникают и исчезают. Далеко не лучшие среди русской поэзии рубежа 1770—1780-х годов строки Львова точно передают впечатление художника:

Красотою привлекают
Ветреность одни цветы,
На оных изображают
Страшной связи красоты.
Их любовь живет весною,
С ветром улетит она…

Но даже в этом на первый взгляд пасторальном мире Боровиковский не уходит от живого человека. Детски-наивная, трогательно-доверчивая Дашенька (на портрете она явно моложе своей подруги и никак не может соответствовать державинским строкам о темноволосой статной Даше) ни в чем не похожа на более зрелую, уверенную в себе Лизу с ее спокойным испытующим взглядом. И уж совсем иной смотрится мрачноватая черноглазая смуглянка Н. И. Львова, недоверчиво всматривающаяся в зрителя. Может быть, это и есть та загадочная Наденька, которую постоянно встречал Капнист в доме Львовых зимой 1788 года, хотя тогда ей могло быть всего 12–13 лет и вряд ли присутствие подростка обратило на себя внимание поэта. Какой она была? Письма не говорят ничего. В написанном по поводу ее смерти послании мужу Державин только обыгрывает самое имя, не касаясь человеческих черт: „Верь, жива твоя Надежда, Ты ее увидишь, Львов!“ Да и не так просто было ее узнать: одиннадцать лет замужества, десятеро детей и смерть от последних родов. Какую светскую жизнь можно было вести среди нескончаемых семейных забот! И не отсюда ли внутренняя напряженность молодой женщины, болезненная припухлость лица и глаз, рассеянная утомленность взгляда. Мир человеческих чувств, но и чувств, присущих тому единственному в мире человеку, которого писал Боровиковский.