• КАЗАНЬ
  • КОКУШКИНО
  • «МУТНЫЙ ДОКЛАД»
  • САМАРА
  • ГОЛОД
  • САМООПРЕДЕЛЕНИЕ
  • «ПАЛАТА № 6»
  • Глава 2. «БРАТ ПОВЕШЕННОГО…»

    КАЗАНЬ

    В июле 1887 года семья Ульяновых переезжает в Казань. А 29 июля Владимир подает прошение о приеме на юридический факультет Императорского Казанского университета. Но фамилия Ульянова была слишком хорошо известна ректору Н. Кремлеву, и на прошении появляется резолюция: «Отсрочить до получения характеристики». В Симбирск направляют запрос. И теперь уже все зависело от характеристики Керенского.

    Документ этот являлся конфиденциальным, и о его содержании ни Владимир, ни его близкие знать не могли. Но Федор Михайлович Керенский проявил если не мужество, то порядочность, написав 10 августа, что «ни в гимназии, ни вне ее не было замечено за Ульяновым ни одного случая, когда бы он словом или делом вызвал в начальствующих и преподавателях гимназии непохвальное о себе мнение. За обучением и нравственным развитием Ульянова всегда тщательно наблюдали родители… В основе воспитания лежали религия и разумная дисциплина».

    Керенский не стал затрагивать обязательные для характеристики вопросы об отношении к «социальным вопросам» и «превратным учениям»1 и в заключение написал: «Присматриваясь ближе к домашней жизни и характеру Ульянова, я не мог не заметить в нем излишней замкнутости и чуждаемости от общения даже со знакомыми людьми, а вне гимназии и с товарищами и вообще нелюдимости»2.

    «Религия и разумная дисциплина» в сочетании с «чуждаемостью от общения» вполне устраивали университетское начальство. И 13 августа на прошении Ульянова появляется новая резолюция: «Принять». С этого дня Владимир становится студентом и подает новое прошение — об освобождении от платы за обучение. На факультете просьбу поддержали, и 8 сентября правление университета включило его в списки лиц «православного вероисповедания», нуждающихся в данной льготе «на основании свидетельств о бедности, баллов по аттестатам зрелости и характеристик гимназий». 12-го списки утвердили далее по инстанции. Но, видимо, уже в Петербурге Ульянова из «льготников» исключили: судя по всему, для чиновников министерства просвещения память о его брате была еще слишком свежа3.

    Память об Александре Ульянове будет еще долго сопровождать Владимира. Если в глазах начальства она станет предостережением и напоминанием об «опаснейшем государственном преступнике», то в студенческой среде — это повод для повышенного интереса и постоянного ожидания чего-то необычного и «ужасно революционного». И, вырвавшись из стен гимназии, с ее ежеминутным надзором за учениками, впервые окунувшись в студенческую «вольницу», Владимир просто обязан был оправдывать эти завышенные надежды.

    Так что «нелюдимостью» и «излишней замкнутостью» он начальство не порадовал. Судя по воспоминаниям В. В. Адоратского, из университетской профессуры Владимир запомнил лишь присяжного поверенного профессора Н. В. Рейнгардта и профессора истории русского права Н. П. Загоскина. «Ну, — говорил он приятелю, направляясь в аудиторию к Загоскину, — пошли слушать лекцию о русском бесправии»4.

    Впрочем, занятия Владимир посещал уже не столь исправно, как в гимназии. Достаточно сказать, что в ноябре он присутствовал на лекциях лишь 8 дней5.

    Гораздо больше его привлекала та студенческая жизнь, которая буквально бурлила в университете.

    Сразу после зачисления Владимир дал расписку, в которой, согласно существовавшим правилам, обязался «не состоять членом и не принимать участия в каких-либо сообществах, как, например, землячествах и т. п., а равно не вступать членом даже в дозволенные законом общества без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства…»6. Но формальная расписка нисколько не помешала ему вступить в упомянутое землячество.

    В это время в университете функционировало 8 нелегальных землячеств-кружков, пользовавшихся среди студентов огромным авторитетом. Они поддерживали связи с аналогичными организациями в Петербурге, Москве и других университетских городах. Имели свои библиотеки с нелегальной литературой. И наиболее крупным среди них являлось как раз симбирское землячество. В его работе Владимир принял активное участие и сразу же был избран представителем в Совет землячеств университета.

    В работе землячества участвовали и те, кто уже находился в поле зрения полиции: Л. Богораз, Н. Подбельский, С. Полянский, студенты Ветеринарного института И. Воскресенский, К. Выгорницкий, П. Дахно, Н. Мотовилов, А. Скворцов, а также высланные из Петербурга социал-демократки А. Амбарова, Ю. Белова. И контакты с ними Владимира были сразу же зафиксированы полицией. «Департамент придает особое значение, — сообщалось губернскому жандармскому управлению, — сношениям Богораза и Скворцова с Воскресенским, Константином Выгорницким и Владимиром Ульяновым, в особенности же с последними двумя, так как Выгорницкий был близок и состоял в сношениях с государственным преступником Андреюшкиным, казненным совместно с братом Владимира Ульянова по делу 1 марта 1887 года»7.

    Именно в это время — в июне — министр просвещения И. Д. Делянов издал циркуляр, вошедший в историю как «циркуляр о кухаркиных детях», который в несколько раз повышал плату за обучение в университетах и закрывал доступ в гимназии детям «низших сословий». Тогда же утвердили и Университетский устав, лишавший университеты остатков автономии и запрещавший сходки, собрания и любые студенческие организации. Одновременно существенно расширялись права «инспекторов студентов», т. е., говоря современным языком, инспекторов «по режиму», которым фактически предоставлялись полицейские функции надзора и сыска.

    Протест против указанных «нововведений» начался в университетах России с самого начала учебного года. Особого накала достиг он в ноябре. 23–25 ноября выступление московских студентов было жестоко подавлено полицией и казаками. Двоих студентов убили. В ноябре начались волнения и в Казани.

    5 ноября студенты демонстративно бойкотировали торжественный акт годовщины университета. В последующие дни под видом танцевальных вечеров они собираются по квартирам, обсуждают план дальнейших действий и готовят листовки и петицию с требованием демократических реформ в университетах. На некоторых из этих встреч — как представитель симбирского землячества — присутствовал и Владимир.

    А. М. Горький, работавший тогда в Казани, дал в «Моих университетах» коллективный портрет тамошнего студенчества: «Шумное сборище людей, которые жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для яростных споров и тихого шепота по углам. Приносили с собой толстые книги и, тыкая пальцами в страницы их, кричали друг на друга, утверждая истины, кому какая нравилась… Я понимал, что вижу людей, которые готовятся изменить жизнь к лучшему, и хотя искренность их захлебывалась в бурном потоке слов, но — не тонула в нем… Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу»8.

    28 ноября в Казань приходит письмо из Москвы с информацией о расправе над студентами. Возбуждение достигает предела. 3 декабря утверждается окончательный текст петиции. На 4-е назначается сходка.

    В одном из полицейских донесений сообщалось: «Ульянов Владимир… еще за два дня до сходки подал повод подозревать его в подготовлении чего-то нехорошего: проводил время в курильной, беседуя с Зегрждой, Ладыгиным и др., уходил домой и снова возвращался, принося по просьбе других что-то с собой и вообще шушукаясь…»9

    4 декабря к 11 утра в вестибюле, в шинельной и курилке стали собираться группы студентов. Около 12 с криками «На сходку, товарищи, на сходку!» они рассыпались по аудиториям, собирая всех в актовый зал. Двери его были заперты, но их взломали, и начался митинг. Сюда же пришла и большая группа студентов Ветеринарного института.

    О том, какое настроение господствовало среди собравшихся, рассказал ставший позднее писателем участник событий Евгений Чириков: «До сих пор не могу забыть пережитых ощущений. Вся душа трепетала под наплывом особого гражданского чувства и пылала жаждой гражданского подвига. Войди в зал солдаты и потребуй, под угрозами пуль, оставить зал, — мы не моргнули бы глазом и остались! Пропала логика разума, осталась только логика сердца. В каком-то экстазе я вскарабкался на кафедру и закричал, потрясая кулаками:

    — Товарищи! Поклянемся, что мы все, как один человек, будем отстаивать наши требования, не предадим друг друга и, если будет нужно, принесем себя в жертву царящему произволу!

    Дружный взрыв криков: «Клянемся!», поднятые к небу руки, какой-то вопль жаждущей подвига молодости… А затем — речи с разных пунктов огромного зала: с кафедры, со стульев, с подоконников…»10

    И тут в зале появился ненавистный «инспектор студентов» Потапов. Он стал угрожать войсками, полицией, и тогда студент-юрист К. Алексеев влепил ему пощечину. Потапов бежал, а явившемуся ректору Кремлеву вручили петицию, начинавшуюся словами: «Собрало нас сюда не что иное, как сознание невозможности всех условий, в которые поставлены русская жизнь вообще и студенческая в частности, а также желание обратить внимание общества на эти условия и предъявить правительству наши следующие требования…»11

    Сходка завершилась около 16 часов. А помощники Потапова, служители и осведомители уже строчили свои отчеты. Буквально о каждом. И именно на их основе, характеризуя «зачинщиков», попечитель написал министру Делянову, что 4 декабря В. Ульянов «бросился в актовый зал в первой партии и вместе с Полянским первыми неслись с криком по коридору 2-го этажа, махая руками, как бы желая этим воодушевить других; уходя же со сходки, отдал свой входной билет»12.

    Дома он пишет прошение ректору: «Не признавая возможным продолжать мое образование в университете при настоящих условиях университетской жизни, имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство сделать надлежащее распоряжение об изъятии меня из числа студентов Императорского Казанского университета»13.

    На прошении он ставит дату — 5 декабря 1887 года. Однако в ночь на 5-е он был арестован и вместе с 40 другими студентами помещен в пересыльную тюрьму.

    «Несмотря на арестантские халаты, в которые нас нарядили, на то, что большинство более суток не ели… на массу паразитов на нарах, — рассказывает участник сходки Е. Фосс, — среди молодежи царило радостное, веселое возбуждение, сочиняли прозой и стихами воззвания «на волю», пели революционные и просто студенческие песни, рассказывали о всевозможных эпизодах последних дней и пр. и пр. Владимир Ильич был все время молчалив, сосредоточен и не принимал никакого участия в общем оживлении. Кому-то пришло в голову произвести «анкетный» опрос товарищей по заключению, кто что думает предпринять по освобождении… Когда очередь дошла до студента Ульянова… он после некоторой паузы, как бы очнувшись от задумчивости, слегка улыбнувшись, сказал, что перед ним одна дорога, дорога революционной борьбы». В другой публикации этих воспоминаний Е. Н. Фосс передает ответ Владимира точнее: «Мне что ж думать… Мне дорожка проторена старшим братом».. И сразу в камере стихли шум и смех… Жутко и неловко стало всем от этого простого, без всякой аффектации, ответа14.

    Размышляя над тем, что же определило жизненный путь Владимира Ульянова, некоторые авторы дают самый простой ответ: он мстил за повешенного брата. Но можно ли объяснять подобного рода выбор лишь причинами сугубо личного свойства?

    А за кого мстила дочь петербургского генерал-губернатора Софья Перовская? Или орловский дворянин, генеральский сын Зайчневский? Или потомок старинного рода тверских дворян Михаил Бакунин? А Мартов и шестеро его братьев и сестер, выросших в достаточно благополучной семье?

    Значит, существовали и иные мотивы, помимо сугубо «личных», определявшие жизненный выбор. И коль скоро речь идет о людях образованных, то несомненно, что один из них — интеллектуальные веяния данного времени, идеи и мысли, господствующие в обществе. А с тех пор как Петр Лавров в 1868 году написал о неоплатном долге перед народом, идея борьбы за его освобождение доминировала в среде передовой интеллигенции. Витала она и в той камере казанской пересыльной тюрьмы, в которую попал Владимир Ульянов.

    В воскресенье, 6 декабря, освободили и выслали из Казани первую партию арестованных. Публика, собравшаяся у здания полиции, встречала их аплодисментами и приветственными криками, в сани летели пакеты с подарками. «…Общество, — писала Ольга Ульянова подруге, — отнеслось к студентам сочувственно: им прислали 300 рубл. в первые же дни арестов и высылки из Казани, также шубы и шарфы, потому что многим студентам не в чем ехать. Казанские дамы прислали им табаку и папирос, а гимназисты, особенно 1-й гимназии, отдавали все свои деньги, у кого были — часы, некоторые — даже свои шубы»15.

    7 декабря выпустили и Владимира. Он тоже высылался из Казани в Кокушкино, где с 23 июля 1887 года уже находилась под гласным надзором полиции старшая сестра Анна. Вечером того же дня вместе с матерью и сестрой Марией он выехал из Казани в санной кибитке. И до городской заставы их неотступно сопровождал полицейский чин, дабы убедиться, что приказ о «выдворении» исполнен.

    КОКУШКИНО

    В Кокушкине Владимир поселился во флигеле, в угловой комнате с окнами на север, где прежде жил Александр Петрович Пономарев1 — друг А. Д. Бланка и второй муж его дочери Любови Александровны, за которого она вышла в 1870 году после смерти Александра Федоровича Ардашева.

    В комнате стояла «деревянная койка на козлах, на стене полка с книгами, простой шкаф, два-три стула, складная табуретка, стол. Тут же, рассказывает Н. Веретенников, стоял у двери столярный верстак: его хотели убрать, но Володя сказал, что убирать не надо — на него можно класть книги…»2.

    Будущее представлялось весьма туманным. На семейном совете решили, что по прошествии некоторого времени надо будет попытаться либо восстановиться в Казанском университете, либо поступать вновь в любой другой российский университет. А пока Владимир мог сколько угодно играть на стареньком бильярде, стоявшем в самой большой комнате флигеля, читать, гулять, бродить по окрестным лесам, охотиться. Но ни бильярд, ни охота не заладились.

    Поначалу, как бы вновь переживая случившееся, он находился в крайне возбужденном, или, как пишет Анна Ильинична, в «повышенном настроении». Взявшись «с большим задором» за письмо приятелю с подробным рассказом о студенческой сходке, Владимир — как это часто бывает — именно теперь находил те самые слова, которые не были сказаны тогда. Он прохаживался по комнате, пишет Анна Ильинична, и «с видимым удовольствием» зачитывал «те резкие эпитеты, которыми он награждал инспектора и других властей предержащих»3.

    Но письмо так и не было отправлено, возбужденное настроение прошло. А тут еще ударили январские морозы. И Владимир целиком погрузился в чтение, ибо содержимое книжных полок и шкафа Александра Петровича Пономарева было поистине примечательным.

    «Кажется, никогда потом в моей жизни, — рассказывал Ленин зимой 1904 года Вацлаву Воровскому, — даже в тюрьме в Петербурге и в Сибири, я не читал столько, как в год после моей высылки в деревню из Казани. Это было чтение запоем с раннего утра до позднего часа. Я читал университетские курсы, предполагая, что мне скоро разрешат вернуться в университет. Читал разную беллетристику, очень увлекался Некрасовым, причем мы с сестрой состязались, кто скорее и больше выучит его стихов. Но больше всего я читал статьи, в свое время печатавшиеся в журналах «Современник», «Отечественные записки», «Вестник Европы». В них было помещено самое интересное и лучшее, что печаталось по общественным и политическим вопросам в предыдущие десятилетия.

    Моим любимейшим автором был Чернышевский. Все напечатанное в «Современнике» я прочитал до последней строчки, и не один раз… Я читал Чернышевского «с карандашиком» в руках, делая из прочитанного большие выписки и конспекты. Тетрадки, в которые все это заносилось, у меня потом долго хранились. Энциклопедичность знаний Чернышевского, яркость его революционных взглядов, беспощадный полемический талант — меня покорили. Узнав его адрес, я даже написал ему письмо и весьма огорчился, не получив ответа. Для меня была большой печалью пришедшая через год весть о его смерти… Существуют музыканты, о которых говорят, что у них абсолютный слух, существуют другие люди, о которых можно сказать, что они обладают абсолютным революционным чутьем. Таким был Маркс, таким же и Чернышевский».

    Но эти слова о Марксе были сказаны зимой 1904 года. А тогда, в Кокушкине, зимой 1887/88 года Владимир о Марксе так еще не думал. «В бывших у меня в руках журналах, — рассказывал он, — возможно, находились статьи и о марксизме, например статьи Михайловского и Жуковского. Не могу сейчас твердо сказать — читал ли я их или нет. Одно только несомненно… они не привлекли к себе моего внимания, хотя благодаря статьям Чернышевского я стал интересоваться экономическими вопросами, в особенности тем, как живет русская деревня. На это наталкивали очерки В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Энгельгардта, Скалдина».

    «Благодаря Чернышевскому произошло мое первое знакомство с философским материализмом. Он же первый указал мне на роль Гегеля в развитии философской мысли, и от него пришло понятие о диалектическом методе, после чего было уже много легче усвоить диалектику Маркса. От доски до доски были прочитаны великолепные очерки Чернышевского об эстетике, искусстве и литературе, и выяснилась революционная фигура Белинского. Прочитаны были все статьи Чернышевского о крестьянском вопросе, его примечания к переводу политической экономии Милля… Это оказалось хорошей подготовкой, чтобы позднее перейти к Марксу».

    Но, повторяю, там, в Кокушкине, «встреча» с Марксом еще не произошла. В книжном шкафу покойного А. П. Пономарева его трудов не было. И «до знакомства с сочинениями Маркса, Энгельса, Плеханова, — говорил Воровскому Ленин, — главное, подавляющее влияние имел на меня только Чернышевский, и началось оно с «Что делать?». Величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, еще более важное: каким должен быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления»4.

    При всех возможных неточностях этой записи В. В. Воровского ее значение неоценимо. Прежде всего, она перечеркивает многочисленные байки о том, что Ленин уже чуть ли не в гимназии стал марксистом и переводил на русский язык «Капитал» Маркса. Но главное даже не в этом. Она дает ключ к пониманию многих вопросов, связанных с формированием личности Ленина. Еще бы, ведь речь идет о том, «каким должен быть революционер» и «как к своей цели он должен идти…».

    И вот, вдохновленный этой идеей, Н. В. Валентинов приступает к «реконструкции». Он перечитывает статьи Чернышевского и выделяет в них те места, которые, по его мнению, могли оказать столь мощное воздействие на юного Владимира. Но начинает он с романа «Что делать?».

    Проштудировав 475 страниц романа, Валентинов извлекает из него следующий пассаж, который якобы не только утверждает «исключительность» революционеров, или, как выражался Чернышевский, «новых людей», но и ставит их над прочими «низкими людьми»: «Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли». И в этом акафисте «избранности» революционеров, полагает Валентинов, как раз и заключалась та главная идея романа, которая привлекла и «перепахала» Владимира Ульянова5.

    То, что людей, готовых бороться за свое и чужое человеческое достоинство, было в то время совсем немного, — это факт. В этом смог убедиться и сам Владимир. В 1887 году в Казанском университете обучалось 918 студентов. В сходке участвовали лишь 256, а уволили по прошению и исключили — 1646. Так что элемент «исключительности» «протестантов» по отношению к общей студенческой массе и тут имел место.

    Но при чем здесь «избранность», если Чернышевский постоянно повторяет в романе, что успеху «может служить только одушевление массы» и на той высоте, на которой стоят «новые люди», — «должны стоять, могут стоять все люди». И уж если говорить о главном, то ведь роман-то совсем о другом.

    О том, что же делать тем, кто отвергает жизнь, основанную на несвободе, насилии и произволе. И о том, что нельзя обрести истинного душевного комфорта, если ты не осознал неразрывности личных интересов с общественными, если душа твоя не сопереживает, не разделяет судьбы своего отечества, если ты выгораживаешь свою жизнь из общего поля жизни своего народа и уходишь от «дел общественных». Ибо, как считал Чернышевский, без таких дел жизнь есть не что иное, как «злоязычная пошлость или беспутная пошлость, в том и другом случае — бессмысленная пошлость».

    Заметил ли эту мысль романа Владимир? Видимо, да, ибо много лет спустя, как бы подводя некоторые итоги, он станет оценивать их именно по этой шкале и напишет, что судьбой его стала прежде всего борьба против пошлости — пошлости самой жизни, пошлости политиков, пошлости оппортунизма… И, как результат, — «ненависть пошляков из-за этого»7.

    Впрочем, чтение чужих мыслей: заметил — не заметил, оценил — не оценил — занятие малопочтенное и малопродуктивное. Особенно когда за ним легко угадывается желание во что бы то ни стало найти подтверждение собственных мыслей автора.

    Но именно так происходит и с Валентиновым. В кругу кокушкинского чтения 18-летнего юноши он ищет то «чертово семя», которое через 30 лет явит миру «кровавого и безжалостного диктатора». И, препарируя статьи Чернышевского, Валентинов набирает коллаж цитат, которые, по его мнению, содержат апологию насилия и призывают не брезговать любыми средствами ради достижения поставленной цели.

    «Великие люди, — цитирует он Чернышевского, — едва ли не потому только и бывают великими людьми, что спешат ковать железо, пока оно горячо… И Суворов, и Наполеон, да и все великие полководцы, начиная с Александра Македонского, известны тем, что не жалели жертв для одержания победы. Их сражения были вообще страшно кровопролитными. Мы не хотим решать — хорошая ли вещь военные победы, но решайтесь — прежде чем начнете войну — не жалеть людей. То же самое надобно сказать и о всех исторических делах. Если вы боитесь или отвращаетесь тех мер, которых потребует дело, не принимайтесь за него»8.

    А вот и другая цитата: «Политический вождь должен быть решительным и, раз поставив себе определенную цель, идти беспощадно до конца». Вот, заключает Валентинов, «чему наставлял Чернышевский, иначе говоря, чему у него учился Ленин»9.

    Цитаты, как говорится, «крутые», и метод анализа, предложенный Валентиновым, казалось бы, вполне оправдывает себя. Но попробуйте выйти за рамки предложенного им цитатного коллажа — и выводы его сразу же станут более чем сомнительными.

    Возьмите, к примеру, предисловия к томам и комментарий Чернышевского к переведенной им «Всеобщей истории» Вебера. Из тома в том Николай Гаврилович не только отвергает деспотическую власть, подавляющую народ, не только выступает против милитаризма, против «восхищения дурным и восхваления злодейств». Он утверждает, что опыт мировой истории свидетельствует: насилие, даже если оно приводит к намеченной цели, не проходит бесследно для самих насильников. Так, германские племена, завоевав Римскую империю, заплатили за это непомерно высокую цену, ибо многие из них в ходе войн были истреблены полностью. Монголы Чингисхана, пришедшие для покорения Европы, частью погибли при завоевании России, а остальные были разбиты оправившимися от поражений русскими. Точно так же испанцы, опустошившие в свое время Запад, в конце концов разорились сами и наполовину вымерли от голода. И наконец, славные французы, завоевавшие при Наполеоне Европу, все-таки потерпели в 1814 году поражение и в последующие годы подверглись разорению и национальному унижению.

    Принципиальный вывод Чернышевского, сформулированный явно в пику российскому самодержавию, состоит в том, что отнюдь не всякое средство ведет к цели, что в середине XIX столетия «даже турецкое правительство отказалось от попыток доставлять своему народу что-нибудь хорошее насилием над ним»10.

    Статьи Чернышевского, как и его роман «Что делать?», были написаны не только в свое время, но и для своего времени. И когда тот же Валентинов, в присутствии Веры Ивановны Засулич, заявил, что ему непонятно, почему люди ее поколения видели в Чернышевском «учителя жизни», она ответила:

    — А вы его знаете?..

    — Почему же не знаю, читал его, как все, и того, что вы и, например, Ленин в нем находите, не нашел…

    — Не знаете, не знаете, не знаете, — упрямо твердила Засулич. — И вам трудно это знать. Чернышевский, стесненный цензурой, писал намеками, иероглифами. Мы умели и имели возможность их разбирать, а вы, молодые люди девятисотых годов, такого искусства лишены. Читаете у Чернышевского какой-нибудь пассаж, и вам он кажется немым, пустым листом, а за ним в действительности большая революционная мысль… Был в обращении, можно сказать, некий шифр для ясного понимания того, что, по принуждению, он выражал прикрыто и очень темно. Такого шифра у вас ныне нет, а если нет, Чернышевского вы не знаете, а раз не знаете, то и не понимаете…11

    И уж если в этой связи опять вернуться к «Что делать?», станет понятным, почему современники менее всего обольщались художественными достоинствами романа. Замечание Валентинова о том, что Ленин якобы ставил язык Чернышевского «в один ряд с языком Толстого и Тургенева», бьет мимо цели. Не за «высокую прозу» почитали его. И роман стоял совсем в ином ряду, где существовала своя система ценностей. И поэтому, как справедливо заметила Крупская, Владимир Ильич любил «Что делать?» — «несмотря на малохудожественную, наивную форму его»12.

    А жизнь между тем шла своим чередом. И, рассказывая Воровскому о круге кокушкинского чтения, Ленин все-таки на первое место поставил «университетские курсы». Мысль о продолжении образования не покидала его. И уже 9 мая 1888 года Владимир и Мария Александровна направляют в Петербург два прошения: он — министру просвещения И. Д. Делянову, она — директору Департамента полиции П. Н. Дурново. В обоих просьба разрешить «бывшему студенту В. Ульянову» вновь поступить в Казанский университет.

    Оба прошения отклоняются, а попечитель Казанского учебного округа поясняет, что родной брат казненного государственного преступника Александра Ульянова — «ни в нравственном, ни в политическом отношении лицом благонадежным пока быть не может»13.

    15 июля Мария Александровна вновь обращается с прошением к графу Дурново. Но Департамент полиции и на сей раз отклоняет просьбу, считая, что прием В. Ульянова в Казанский университет преждевременен14.

    В конце августа в Казань приезжает сам министр просвещения Делянов, и 31-го Марии Александровне удается лично вручить ему еще одно прошение — о приеме Владимира в любой из российских университетов. «Сын, — пишет она, — единственная опора моей старости и троих меньших детей, оставшихся сиротами после смерти их отца, прослужившего 30 лет по министерству народного просвещения…» Ответа долго ждать не пришлось. Уже 1 сентября министр наложил резолюцию: «Ничего не может быть сделано в пользу Ульянова»15.

    Тогда 6 сентября того же 1888 года Владимир пишет новое прошение на имя министра внутренних дел: «Для добывания средств к существованию и для поддержки своей семьи я имею настоятельнейшую надобность в получении высшего образования, а потому, не имея возможности получить его в России, имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство разрешить мне отъезд за границу для поступления в заграничный университет»16.

    Но и на эту просьбу Владимир получает отказ. Мало того, еще 19 августа, по решению административного отдела кабинета министерства императорского двора, его имя вносится в секретную книгу лиц, коим навсегда запрещалась государственная служба17.

    Размышляя о тех факторах, которые формировали молодого Владимира Ульянова, необходимо, видимо, учитывать не только круг его чтения и знакомств, но и ту самую политику властей, которую он испытывал на себе. Позднее, в связи со студенческими волнениями 1901 года, Ленин напишет: «Поразительное несоответствие между скромностью и безобидностью студенческих требований — и переполохом правительства, которое поступает так, как будто бы топор был уже занесен над опорами его владычества»18. Точно так же и после казанской университетской сходки 1887 года «протестантам» власть имущие фактически не оставляли выбора. Своей бездушной казенной тупостью, ломая людские судьбы, они сами плодили своих непримиримых врагов.

    Впрочем, и путь противостояния режиму не сулил Владимиру розовых перспектив. Казнь брата служила тому достаточным предостережением. Да и самое мирное, сугубо просветительское «хождение в народ», даже если оно не кончалось арестом и ссылкой, могло вызвать лишь разочарование тщетностью усилий и мизерностью результатов. И об этом Владимир тоже знал не из литературы…

    Летом 1888 года в Кокушкино приехала умирать его двоюродная сестра Анна Ивановна Веретенникова. Она и в прежние годы не раз бывала здесь, приезжала в Симбирск, и Владимир всегда внимательно слушал ее рассказы. Подобно героине «Что делать?» Вере Павловне, Анна Ивановна стала одной из первых в России женщин-медиков. Она отвергла предложение остаться при петербургской клинике и уехала земским врачом в глухой Белебеевский уезд Уфимской губернии. Работать, работать и работать, облегчая долю народную…

    «Передумать и переиспытать во время моей службы в земстве, — рассказывала Анна Ивановна, — пришлось много, страшно много. Дверь моей избы не затворялась с утра до вечера. У меня перебывала масса хронических больных с нагноениями, костоедой, застарелыми язвами, сифилисом, глазными болезнями. Ежедневно приходило человек тридцать-сорок, страдающих лихорадкой, с просьбой дать им горького лекарства. Так они называли хинин. Но один из членов земской управы — передаю буквально его слова — сказал, что дорогие лекарства, как, например, хинин, «вредны для мужика, потому что у него натура грубая, и, чем грубее, а главное, дешевле лекарство, тем благотворнее должно на него действовать». Врачи не имели ни медикаментов, ни инструментов и, как большинство земских служащих, по нескольку месяцев не получали содержание»19.

    Там, в деревне, она заболела чахоткой и вот теперь гасла буквально на глазах. 25 июля 1888 года Анна Ивановна скончалась, а 27-го ее хоронили, и Владимир бросил в могилу горсть земли20.

    «МУТНЫЙ ДОКЛАД»

    В начале сентября Ульяновы вернулись в Казань всей семьей. Ходатайства Марии Александровны о необходимости лечения Анны Ильиничны возымели действие. Разрешили вернуться и Владимиру. Ссылка закончилась. И с 12 сентября они поселились в двухэтажном флигеле дома Орловой на Первой горе Арского поля. «Квартира большая, светлая, только что отделанная; при ней порядочный садик…» — писала Ольга Ильинична подруге. Кухни было две — на первом и втором этаже. И лишнюю кухню на первом занял Владимир. Она была уединенней и удобней для занятий, чем верхние комнаты. Ну а ненужную плиту застелили газетами, так что получился как бы второй стол помимо кухонного1.

    Но тянуло Владимира в эти дни совсем не к занятиям. Именно в начале октября он получил официальное уведомление о запрете выезда за границу для продолжения образования, и садиться после этого опять за учебники настроения не было. Впрочем, и сама Казань — после вынужденного кокушкинского затворничества — казалась чуть ли не Парижем.

    Как раз в это время здесь гастролировала оперно-балетная труппа под руководством дирижера Александра Орлова-Соколовского. И ее солистом был знаменитый в те годы драматический тенор Юлиан Закржевский, выступавший на сценах Москвы и Варшавы, Венеции и Праги. Его считали кумиром молодежи — особенно студентов и курсисток. После спектаклей они буквально носили Юлиана на руках, а иной раз выпрягали лошадей и сами катили экипаж по ночным улицам.

    Вершиной его творчества считалась партия Егиазара в опере Фроманталя Галеви «Жидовка», известной в современном репертуаре под названием «Дочь кардинала». И именно эту оперу слушал в октябре 1888 года Владимир.

    Дмитрий Ильич рассказывает, что зал был переполнен, и сидели они «где-то высоко на галерее». Появление Закржевского на сцене поклонники его таланта встретили такой овацией, что пришлось на несколько минут прервать действие. Прошла опера прекрасно, и домой Владимир вернулся «под впечатлением слышанной музыки и… в чрезвычайно приподнятом настроении». Он все время напевал понравившиеся ему мелодии, и в частности арию Егиазара «Рахиль, ты мне дана…»2.

    Много лет спустя, 9 февраля 1901 года, он напишет матери из Мюнхена: «Был на днях в опере, слушал с великим наслаждением «Жидовку»: я слышал ее раз в Казани (когда пел Закржевский) лет, должно быть, 13 тому назад, но некоторые мотивы остались в памяти»3.

    А 7 ноября с сестрой Ольгой они слушали «Фауста» Шарля Гуно. И опять многие мелодии этой оперы остались в памяти на всю жизнь. Особенно запомнилась каватина Валентина: «Бог всесильный, бог любви…» Впрочем, одно место он переиначил и напевал всегда по-своему:

    Там, в кровавой борьбе в час сраженья,
    Клянусь, буду первым я в первых рядах…4

    После возвращения из Кокушкина Владимир начинает посещать и казанский шахматный клуб. Играть в шахматы он начал лет восьми-девяти. Играл с отцом, старшим братом, а поскольку Илья Николаевич всегда обыгрывал, достали они серьезное руководство по шахматной игре и после этого стали уже выигрывать не только у всех приятелей, но и у отца.

    Теперь, в шахматном клубе, он встретил немало достойных соперников. Но особенно увлекла его игра по переписке с известным самарским адвокатом А. Н. Хардиным, знакомым с семьей Ульяновых еще по Нижнему Новгороду. По мнению М. И. Чигорина, Хардин принадлежал к числу сильнейших шахматистов России, и каждый раз, получая по почте его очередной ход, Владимир долго размышлял над ним, пытаясь разгадать логику противника. Эту партию он проиграл, но удовольствие получил огромное.

    Его младший брат Дмитрий, сам заядлый шахматист, писал: «Обычно наблюдается обратное — больше нравится выигрывать, хотя бы и без особых усилий и труда. Владимир Ильич смотрел иначе: у него главный интерес в шахматах состоял в упорной борьбе, чтобы сделать наилучший ход, в том, чтобы найти выход из трудного, иногда почти безнадежного положения; выигрыш или проигрыш сами по себе меньше интересовали его. Ему доставляли удовольствие хорошие ходы противника, а не слабые»5.

    С годами увлечение шахматами постепенно уходит на второй план. Другие дела и заботы оттесняют. К тому же он был, видимо, вполне согласен с мнением Лессинга о шахматах: «Для игры слишком много серьезности, для серьезного слишком много игры…» Вот и тогда, в Казани, встретив прежних знакомых по университету, познакомившись с новыми людьми, Владимир целиком погружается в бурную общественную жизнь казанского студенчества.

    За те месяцы, которые он провел в Кокушкине, в этой среде произошли кое-какие важные перемены. Помимо землячеств здесь стали возникать кружки, ставившие своей целью политическое саморазвитие и самообразование студенчества. В кружках этих все еще доминировали разные оттенки народничества и народовольчества. Но все больше давало знать о себе и новое — марксистское направление. И связано оно было с именем Николая Евграфовича Федосеева, одним из первых в Поволжье провозгласившего свою принадлежность к марксизму.

    О заседании одного из казанских кружков того времени рассказывал в «Моих университетах» Горький: «В углу зажгли маленькую лампу. Комната — пустая, без мебели, только — два ящика, на них положена доска, а на доске — как галки на заборе — сидят пятеро людей… На полу у стен еще трое и на подоконнике один, юноша с длинными волосами, очень тонкий и бледный. Кроме его и бородача, я знаю всех. Бородатый басом говорит, что он будет читать брошюру «Наши разногласия», ее написал Георгий Плеханов, «бывший народоволец».

    Во тьме на полу кто-то рычит:

    — Знаем!

    Таинственность обстановки приятно волнует меня; поэзия тайны — высшая поэзия. Чувствую себя верующим за утренней службой во храме и вспоминаю катакомбы первых христиан. Комнату наполняет глуховатый бас, отчетливо произнося слова.

    — Ер-рунда, — снова рычит кто-то из угла…

    В комнате гудят пониженные голоса, они сцепились в темный хаос горячих слов, и нельзя понять, кто что говорит…

    — Ренегат!

    — Медь звенящая!..

    — Это — плевок в кровь, пролитую героями.

    — После казни Генералова, Ульянова…

    С подоконника раздается голос юноши:

    — Господа, — нельзя ли заменить ругательства серьезными возражениями, по существу?

    … Юноша, наклонясь с подоконника, спрашивает меня:

    — Вы — Пешков, булочник? Я — Федосеев. Нам надо бы познакомиться. Собственно — здесь делать нечего, шум этот — надолго, а пользы в нем мало. Идемте?»6

    Именно Федосеев составлял для кружков саморазвития программы чтения марксистской литературы, обзоры и рефераты по проблемам истории и социально-экономического развития России. Среди квартир, где под видом студенческих вечеринок Николай Евграфович проводил занятия кружков, была и квартира Л. А. Ардашевой-Пономаревой, тетки Владимира, но в этот кружок он не ходил и с Федосеевым лично знаком не был, хотя и слышал о нем7.

    Фигура Федосеева настолько ярка, что для тех, кто изучал биографию Ленина этих лет, она как бы заслонила другие лица. А между тем на «втором плане» оказались люди, чья роль в судьбе молодого Владимира Ульянова стала довольно примечательной.

    Среди новых его знакомых была вдова штабс-капитана Мария Павловна Четвергова (урожденная Орлова). Хотя к этому времени ей уже перевалило за 40, Мария Павловна, как старая народоволка, пользовалась среди казанской молодежи большим авторитетом. Еще в 1871 году она поступила в Цюрихский университет, затем училась в Вене и, получив диплом акушерки, в 1875-м вернулась в Россию. Тогда же ее арестовали по обвинению в пропаганде, выслали в Вятскую губернию и лишь в 80-е годы разрешили поселиться в Казани8.

    Вокруг Четверговой сложился народовольческий кружок, входивший в так называемую Сабунаевскую организацию. Впрочем, использовали квартиру Марии Павловны на Старо-Горшечной улице и студенческие кружки саморазвития Федосеева9. Частенько захаживал сюда и Владимир, которого с хозяйкой квартиры более всего сближала любовь к Чернышевскому. Они могли часами обсуждать его статьи, тончайшие оттенки тех или иных мыслей. «Я не знаю другого человека, — говорил позднее Ленин Крупской, — с которым было бы столь приятно и поучительно, как с Четверговой, беседовать о Чернышевском»10.

    И вот зимой 1888/89 года на ее квартире Владимир услышал доклад студента Михаила Мандельштама о «Капитале» Маркса.

    Карл Радек вспоминал, как «в 1915 году на прогулках за Берн, над синей Аарой, Владимир Ильич, будучи в хорошем задумчивом настроении, рассказывал многое из своей революционной молодости. Многие из его рассказов я забыл, многое конкретное из того, что я запомнил, улетучилось…». Но самый первый эпизод запомнился. «Ильич, — пишет Радек, — попал в народовольческий кружок. Там в первый раз он услышал о Марксе. Читал доклад студент Мандельштам, будущий кадет, и развивал в докладе взгляды «Освобождения труда». Доклад был очень мутный, но все-таки, как сквозь туман, Ильич увидел в нем мощную революционную теорию. Он добыл первый том «Капитала», который открыл ему новый мир…»11

    Радек был известным острословом и ради «красного словца» вполне мог несколько «расцветить» эту историю. О Марксе, к примеру, Владимир слышал, еще будучи гимназистом, потом студентом. «Капитал» видел у брата. Но тогда это как бы проскакивало мимо. И вот теперь, после «кокушкинских чтений», лекция, видимо, действительно произвела впечатление.

    Сам Михаил Львович Мандельштам узнал обо всем этом, уже будучи известнейшим адвокатом, из публикации Радека в 1924 году. В свое время он учился в Петербурге, дружил с Александром Ульяновым, в 1886 году был арестован и выслан на родину в Казань. Здесь он руководил кружками учащихся, а после декабрьской сходки 1887 года его выслали в Симбирск с запретом проживания в университетских городах.

    «Но начиная с зимы 1888/89 г., - рассказывал Мандельштам, — я начал нелегально наезжать в Казань и возобновил занятия в своих кружках. Теперь уже больше внимания я уделял политической экономии, особенно же отличались мои занятия этого периода от предыдущего тем, что главное внимание я начал уделять знакомству моих слушателей с творениями Маркса.

    Наши собрания с зимы 1888/89 г. происходили главным образом в пригородном саду «Швейцария», а также на квартире пользовавшейся тогда в Казани большим авторитетом старой народоволки — Четверговой… Около Четверговой группировалось несколько старых народовольцев и отчасти учащаяся молодежь… Из моих же товарищей в этом кружке бывал Евгений Чириков, также высланный на два года (в Астрахань) и часто наезжавший тайком в Казань. Чириков в это время был еще народником, и мне приходилось спорить с ним о необходимости террора, о необходимости борьбы не только экономической, но и политической. Вообще же в кружке кроме занятий часто разговоры обращались в споры о народниках и народовольцах, а также о социал-демократах (вернее, о группе «Освобождение труда»).

    Основная группа моих слушателей была студентами Казанского университета, отчасти и Ветеринарного института, но нередко бывали случаи, когда приходила молодежь, фамилий которых я и не знал. В тогдашней Казани было несколько кружков, смутно догадывавшихся о существовании друг друга. Но зато в самих кружках — в целях конспирации — создавалось положение, при котором фамилии участников оставались неизвестными друг другу… Лишь теперь я узнал, что в числе моих слушателей в конспиративном кружке в Казани в зиму и весну 1888/89 г. был Ленин»12.

    Если прочесть брошюру М. Л. Мандельштама «Интеллигенция как категория капиталистического строя», изданную им в Казани зимой 1890 года, то станет понятным, почему Ленин мог шутя назвать его лекцию «мутной»: достоинства и недостатки автора брошюры вполне очевидны. Но сам Михаил Львович на упрек в «мутности» ответил весьма остроумно: «При всей «мутности» моих лекций, именно они впервые направили Ленина на изучение Маркса. Полагаю, что это не так плохо и что даже если б это было единственным результатом моей работы, то моя политическая жизнь была бы оправдана…»

    Другой мой слушатель, ныне уже старый большевик, Стопани, так отзывался о тех же лекциях: «Первый ценный урок из кладезя марксизма большинство нашей группы молодых студентов получили от обладавшего достаточной по тому времени марксистской эрудицией присяжного поверенного М. Л. Мандельштама (потом левый кадет в Москве)…»

    Но Мандельштам тут же самокритично добавляет: «Ленин был прав, назвав мои лекции «мутными». Не говоря уже о том, что в то время русский марксизм был в зародыше, на моем марксизме не могла не отразиться еще идеология «Народной воли»… Мы не имели ни программы, ни руководителей, ни даже литературы. Мы должны были… сами прокладывать себе путь»13.

    Организационно Владимир не входил ни в кружок Четверговой, ни в кружок Мандельштама. Он продолжает заниматься самостоятельно, общаясь с теми, кто, подобно ему, осваивал марксистскую теорию. На этой почве складывается свой круг товарищей. И Анна Ильинична утверждает, что «в этом кружке руководителя не было: молодежь совершенно самостоятельно искала свою дорогу»14.

    «Капитал» Владимир штудировал по русскому изданию 1872 года. «Нищету философии» с сестрой Ольгой читали на французском. Но более всего приходилось переводить Маркса и Энгельса с немецкого. Чтение отдельных работ не давало, однако, цельного представления о марксизме. И вот в ту же зиму 1888/89 г. ему попадает в руки программа, составленная Федосеевым.

    Подобные программы являли собой в те годы особый и весьма почитаемый вид нелегального творчества революционеров. Их начали составлять еще народники. В систематизированном виде давались списки — зачастую довольно подробно аннотированные — по самым различным вопросам, в том числе по философии, политэкономии, истории, естествознанию, а также перечень художественной литературы; все это должно было способствовать выработке не только научного, но и социально-этического «цельного мировоззрения».

    Марксистские программы такого рода пытались создать в те годы во многих городах — в Петербурге, Киеве, Тамбове, Челябинске. В Уфе ее писал ссыльный В. Н. Крохмаль. В Харькове — Ф. А. Липкин-Череванин. В Вологде — будущий философ Н. А. Бердяев15. Но в Поволжье наиболее известной стала «Казанская программа», составленная Н. Е. Федосеевым осенью 1888 года16.

    А. М. Горький, посещавший федосеевский кружок и получивший эту программу от Николая Евграфовича, рассказывал Валентинову в 1915 году: «Каталог Федосеева был, на мой взгляд, кладезем премудрости, но я не интересовался тогда марксистской теорией, к тому же сей каталог мне был не по зубам. Я повертел его, перелистал… и отослал его обратно»17.

    Но когда в 1908 году на Капри Горький рассказал об этом Ленину, тот ответил, что «лучшего пособия в то время никто бы не составил» и именно эта работа Федосеева, содержавшая помимо Маркса и Энгельса конспект основных изданий группы «Освобождение труда», оказала ему «огромную услугу» и открыла «прямой путь к марксизму»18.

    Если это так, то становится понятным, почему 17-летнего Федосеева Ленин всегда уважительно называл только по имени и отчеству, а в конце жизни — зимой 1922 года — написал, что «для Поволжья и для некоторых местностей Центральной России роль, сыгранная Федосеевым, была в то время замечательно высока, и тогдашняя публика в своем повороте к марксизму несомненно испытала на себе в очень и очень больших размерах влияние этого необыкновенно талантливого и необыкновенно преданного своему делу революционера»19.

    Радек, передавая слова Ленина, писал, что прочитанный до того «Капитал» Маркса открыл Владимиру «новый мир, но он не нашел там еще ответа на специально русские вопросы»20. Теперь издания группы «Освобождение труда», и прежде всего работы Плеханова «Социализм и политическая борьба», «Наши разногласия», приблизили его к ответам и на эти вопросы. Читанное у Маркса постепенно как бы обретало российскую почву.

    Остается добавить, что к разработке «Казанской программы» был, видимо, причастен еще один человек. «В 1888 году, — вспоминал М. Г. Григорьев, — все настойчивее среди молодежи начал проявляться в Казани интерес к имени Маркса, причем в связи с разговорами о марксистском направлении начали произносить не вполне конспиративно и имя Н. Е. Федосеева и очень конспиративно имя литератора и статистика П. Н. Скворцова»21 — одного из пионеров российского марксизма, первым бросившего перчатку народничеству в легальной прессе.

    В достаточно пестрой галерее марксистов этого поколения Павел Николаевич представлял собой фигуру достаточно яркую и колоритную. «Аскет, — пишет знавший его Горький, — он зиму и лето гулял в легком пальто, в худых башмаках, жил впроголодь и при этом еще заботился о «сокращении потребностей» — питался в течение нескольких недель одним сахаром, съедая его по три осьмых фунта в день — не больше и не меньше… Он был весь какой-то серый, а светло-голубые глаза улыбались улыбкой счастливца, познавшего истину в полноте, недоступной никому, кроме него. Ко всем инаковерующим он относился с легким пренебрежением, жалостливым, но не обидным»22.

    С марксизмом Скворцов познакомился под влиянием киевского профессора Н. И. Зибера, воспринявшего экономическую теорию Маркса, но оставившего в тени его революционные выводы. Изучение «Капитала» стало буквально страстью Павла Николаевича. Он знал «чуть ли не наизусть целые страницы и мог часами составлять разные схемы, следуя за формулами, набросанными Марксом…»23.

    Именно он и помог Федосееву в более углубленном изучении марксистской теории. Находясь под надзором полиции и работая статистиком в казанском, а затем нижегородском земстве, Павел Николаевич писал статьи для «Волжского вестника», «Казанского биржевого листка», в столичные издания, и его выводы о путях развития капитализма в России, о дифференциации российского крестьянства, наносившие удары по признанным столпам народничества, имели самый широкий резонанс, особенно в Поволжье. А когда в 1893 году Скворцов сумел переслать некоторые свои статьи Энгельсу, его авторитет в российской марксистской среде еще более возрос24.

    Исследователь Г. Л. Бешкин, встречавшийся с Павлом Николаевичем в 1929 году, писал: «Чудачества Скворцова проистекали от того, что он постоянно вел жизнь «умственного пролетария»; перебиваясь изо дня в день случайной работой, заменяя нередко обеды табаком и прогулкой, он производил странное впечатление на сталкивавшихся с ним людей своими нигилистическими манерами, скромной, иногда небрежно напяленной рубахой, окруженный облаками табачного дыма, постоянно суетящийся над своими статистическими исследованиями… Он подходил к марксизму как к Евангелию, которое открыло истину»25.

    В 1904 году, когда Ленин стал говорить молодым большевикам о том, что он «начал делаться марксистом после усвоения 1-го тома «Капитала» и «Наших разногласий» Плеханова», Валентинов спросил его: «Когда это было?» И услышал: «Могу вам точно ответить: в начале 1889 года, в январе»26.

    Тогда, в Казани, ощущение постижения им «великой истины» глубоко волновало Владимира. «Помню, — рассказывает Анна Ильинична, — как по вечерам, когда я спускалась к нему поболтать, он с большим жаром и воодушевлением рассказывал мне об основах теории Маркса и тех новых горизонтах, которые она открывала. Помню его, как сейчас, сидящим на устланной газетами плитке его комнаты и усиленно жестикулирующим. От него так и веяло бодрой верой, которая передавалась и собеседникам»27.

    И это — не только «рациональное», но и «эмоциональное» чувство — осталось на всю жизнь. Зимой 1917 года Ленин напишет Инессе Арманд: «Я все еще «влюблен» в Маркса и Энгельса, и никакой хулы на них выносить не могу спокойно. Нет, это — настоящие люди! У них надо учиться. С этой почвы мы не должны сходить»28.

    САМАРА

    Новые связи и контакты Владимира не остались не замеченными полицией. Негласный надзор усилился, и губернское жандармское управление зафиксировало его «знакомство с подозрительными лицами», а также с «личностями, замеченными в политической неблагонадежности». Отметили и его принадлежность к «марксистскому направлению»1.

    Домой своих новых знакомых Владимир, как правило, не водил, догадываясь, что за ним следят. Да и мать не хотел беспокоить. Но она очень быстро поняла, что сыну вновь грозит опасность.

    В январе 1889 года по доверенности, полученной от Ульяновых, жених Анны Ильиничны Марк Тимофеевич Елизаров покупает хутор близ деревни Алакаевки Богдановской волости Самарского уезда и губернии. За 83,5 десятины большей частью непахотной земли и мельницу, сдававшуюся в аренду местному крестьянину Алексею Евдокимову, прежнему владельцу хутора золотопромышленнику К. М. Серебрякову было уплачено 7 тысяч 500 рублей, то есть все деньги, вырученные от продажи дома в Симбирске, и часть накоплений2.

    Совершая эту покупку, мать втайне надеялась, что в случае, если Владимиру так и не дадут возможности получить высшее образование, он вместе с Марком Тимофеевичем — урожденным крестьянином — увлечется ведением хозяйства и это станет не только подспорьем в семейном бюджете, но и отвлечет от «нежелательных знакомств».

    Впрочем, в апреле 1889 года Мария Александровна вновь предпринимает попытку добиться разрешения на выезд Владимира за границу для продолжения учебы. Он проходит медицинское обследование и 29 апреля получает справку, подписанную профессором Казанского университета Николаем Ивановичем Котовщиковым о том, что страдает болезнью желудка и нуждается в лечении щелочными водами за границей. Соответствующее прошение о выдаче загранпаспорта подается губернатору. И уже 14 июня следует категорический отказ: «Лечиться можно и на Кавказе»3.

    Однако адресата он в Казани уже не застал. 3 мая семья Ульяновых уехала в Алакаевку. И, надо сказать, вовремя.

    В мае в Казани начинаются обыски и аресты. А 13 июля в деревне Ключищи арестовывают Н. Е. Федосеева, потом еще нескольких «кружковцев», ходивших к М. П. Четверговой4.

    Николая Евграфовича более чем на двухлетний срок бросают в тюрьму. И позднее Ленин, не без основания, напишет: «Весной 1889 года я уехал в Самарскую губернию, где услыхал в конце лета 1889 года об аресте Федосеева и других членов казанских кружков, — между прочим, и того, где я принимал участие. Думаю, что легко мог бы также быть арестован, если бы остался тем летом в Казани»5.

    Но, уйдя от ареста, Владимир так и не избежал полицейского надзора. «4 минувшего мая, — сообщали самарские жандармы в Департамент полиции, — прибыла состоящая под гласным надзором полиции дочь действительного статского советника Анна Ульянова на хутор при дер. Алакаевке… Вместе с ней прибыли ее мать, сестры Ольга и Марья, брат Владимир, состоящий под негласным надзором полиции, и бывший студент, сын крестьянина Марк Тимофеевич Елизаров, человек сомнительной политической благонадежности. У Ульяновых Елизаров состоит в качестве доверенного по делам и управляющего их хозяйством»6.

    «Управляющим» Марк Тимофеевич, конечно, не был, но, как человек более опытный, он действительно взял на себя обустройство хутора. Тем более что именно в это время он стал полноправным членом семьи Ульяновых.

    С Александром и Анной Ульяновыми Марк познакомился еще в Петербурге, в поволжском землячестве, когда учился в университете. В 1886 году, после его окончания он проработал год в столице, а в 1887-м вернулся в Самару, где поступил на службу в Казенную палату. Роман с Анной у него начался еще в Питере. И вот теперь решили сыграть свадьбу. 28 июля в соседнем селе Тростянки Владимир присутствовал при их венчании в качестве свидетеля.

    Поначалу действительно занялись хозяйством. Купили лошадь Буланку, корову, посеяли пшеницу, гречиху, подсолнух. Но дело не заладилось. И причиной тому была крайняя нищета окрестных крестьян, оставшихся после отмены крепостного права с крошечными наделами, которые никак не могли прокормить их. Кстати сказать, жизнь и быт соседних деревень — Сколково, Заглядино и Гвардейцы — в известном рассказе «Три деревни» блистательно описал Глеб Успенский, гостивший в Сколкове у Сибирякова. Точно так же жили и в Алакаевке, где на 34 двора приходилось лишь 65 десятин пахотной земли. Мизерными были и урожаи: в хорошие годы рожь — сам-4-5, а овес — сам-47.

    Эта беспросветная нужда неизбежно порождала конфликты вокруг аренды земли, тощая деревенская скотина нередко заходила на хуторские посевы, а судиться с крестьянами за потравы никому из Ульяновых ни малейшего удовольствия не доставляло. И позднее Владимир Ильич рассказывал Крупской: «Мать хотела, чтобы я хозяйством в деревне занимался. Я начал было, да вижу, нельзя, отношения с крестьянами ненормальными становятся»8. А когда у Ульяновых украли корову, то решили, что с этим «фермерским опытом» надо кончать, и на следующий год сдали всю землю в аренду некоему Крушвицу9.

    Вот так на протяжении последующих четырех лет Алакаевка и стала для Ульяновых постоянной и любимой «летней резиденцией». Преобладающим элементом здешнего ландшафта была степь. Но именно под Алакаевкой начинался так называемый Муравельный лес, где было много дикой малины. А дальше — Гремячий лес, где можно было и поохотиться.

    Жили в старом одноэтажном деревянном доме, к которому примыкал густой и запущенный сад, обрывом спускавшийся к ручью. Минутах в десяти от дома, у мельницы, был пруд, куда ходили купаться.

    В саду у каждого был свой уголок. «Олин клен», говорили Ульяновы, и верно — у старого клена, обычно с книгой, можно было застать Ольгу. Анна больше любила березовую аллейку. В тени старых лип устроил свой «кабинет» Владимир: врыли в землю дощатый стол, скамейку, соорудили турник. Здесь он проводил время за книгами: до обеда читал университетские курсы, после — политическую литературу или беллетристику. Именно тогда у него появилась привычка ходить во время работы, обдумывая прочитанное, и очень скоро он протоптал в своем «кабинете» дорожку в 10–15 шагов.

    Вечерами на крыльце ставили самовар, зажигали керосиновую лампу и либо читали — иногда вслух, — либо пели. Особой популярностью пользовались романсы. Например, «У тебя есть прелестные глазки» на слова Гейне или «Свадьбу» Даргомыжского, которые под аккомпанемент Ольги пел Владимир. А иногда дуэтом они пели «Нелюдимо наше море…» Языкова. Нередко складывался и общий семейный хор, где тон задавал Марк Елизаров10.

    Мария Александровна радовалась, что все так ладно и спокойно и что Владимир, несмотря на все отказы, столь серьезно относится к будущим университетским экзаменам.

    Но надежды матери на то, что переезд в самарскую глушь оградит и Анну, и Владимира от «нежелательных знакомств», не оправдались. Алакаевка давно уже была «засвечена» полицией, ибо золотопромышленник Серебряков славился не только своими деньгами, причудами, но и связями с революционными кругами, которым он время от времени оказывал и материальную помощь11.

    В середине 70-х годов он решил опробовать в Самарской губернии самые современные европейские способы ведения сельского хозяйства и для этого выписал из-за границы английские паровые плуги, сеялки, молотилки и другой инвентарь. Сюда потянулись студенты-колонисты, особенно из числа поднадзорных, желавшие «сесть на землю». Но в этой, одной из самых бедных тогда российских губерний и у Серебрякова дело не пошло. Паровые плуги ржавели по оврагам, а землю он стал распродавать.

    Алакаевку купили Ульяновы, а рядом — в трех верстах — на хуторе Шарнель в 100 десятин земли поселилась студенческая коммуна, описанная в 1890 году Петропавловским-Карониным в журнале «Русская мысль» под названием «Борская колония».

    Бывший студент Казанского университета, изгнанный из него за участие в беспорядках, Дмитрий Гончаров, земляк Ульяновых, хорошо знавший Илью Николаевича, стал захаживать к ним в гости. Он же познакомил с Владимиром и одного из «коммунаров» — народника Алексея Преображенского12. А когда 5 сентября Ульяновы переезжают из Алакаевки в Самару, количество такого рода знакомых начинает расти буквально с каждым днем.

    Так уж случилось, что Самара была излюбленным местом высылки и поселения после отбытия наказания многих видных народников. Здесь в это время жили такие ветераны движения, как Иван Краснопёров, пытавшийся поднять крестьянское восстание в Казанской губернии в 1863 году; Николай Долгов, осужденный по «нечаевскому делу» в 1871-м; Василий Филадельфов и Александр Ливанов, привлекавшиеся по известному «процессу 193-х» в 1878-м; Григорий Клеменц, проходивший по «делу 1 марта 1881 года»; Мария Голубева-Яснева, входившая в группу «якобинцев» П. Зайчневского. Было здесь много и народнической молодежи, студентов, высланных за участие в беспорядках.

    Появление в Самаре Ульяновых вызвало в этой среде всеобщее сочувственное внимание. А. И. Самойлов, вполне либеральный земский начальник, познакомившись с Анной и Владимиром, писал, что они сразу же произвели большое впечатление и, «может быть, это впечатление усиливалось и тем ореолом мученичества, который среди интеллигенции того времени окружал казненного незадолго перед тем А. И. Ульянова и естественно распространился и на его семью»13.

    С ветеранами, прошедшими через тюрьмы и каторгу, отношения сложились самые добрые. К Красноперову Владимир заходил в губернскую земскую управу, чтобы побеседовать о статистических обследованиях крестьянского и помещичьего землевладения. К Ливанову — на чашку кофе или какао, которые по особому рецепту готовила его супруга Виктория Юлиановна. Долгов сам захаживал к Ульяновым поиграть в шахматы. И когда в Самару выслали Марию Голубеву, он долго объяснял ей, что Владимир Ульянов — истинный демократ «и в одежде, и в обращении, и в разговорах, ну, словом, во всем»14.

    Владимир слушал их рассказы о народниках и народовольцах, о приемах революционной борьбы и методах конспирации, о судебных процессах и условиях тюремного сидения. А когда они начинали ворчать на «марксят», обвиняя их в искусственной пересадке «европейского учения» на российскую почву, Ульянов отвечал, стараясь не обидеть «стариков».

    Их действительно можно было пожалеть. Именно в это время моральный авторитет старого народничества был изрядно поколеблен. В 1888 году один из лидеров «Народной воли», член ее Исполкома, соратник Желябова и Перовской, главный редактор «Вестника Народной воли» Лев Александрович Тихомиров подал на высочайшее имя прошение о помиловании и выпустил в Париже брошюру «Почему я перестал быть революционером».

    В литературе, принадлежащей перу ренегатов, эта брошюра по казуистике и в то же время банальности аргументации занимает виднейшее место. Сегодня она читается с особым интересом… В общем, не захват власти, а приобщение к власти, сотрудничество с ней способно принести благо народу — эта, как выражался Салтыков-Щедрин, «премудрость вяленой воблы» и стала главной идеей, сформулированной Тихомировым.

    Ответил ему Г. В. Плеханов. В 1889 году он опубликовал статью «Новый защитник самодержавия, или Горе г. Л. Тихомирова». Пример Тихомирова, писал Плеханов, «останется классическим примером человека, который не столько изменил свои убеждения, сколько изменил своим убеждениям». Он старается доказать, что «был революционером лишь по вине других, лишь благодаря тому, что все наши образованные люди отличаются крайне нелепыми привычками мысли, а перестал быть революционером г. Тихомиров благодаря выдающимся особенностям своего «созидательного» ума и замечательной глубине своего патриотизма… В жалобах г. Тихомирова на неприятности, пережитые им от революционеров по поводу его «эволюции», сквозит гордое сознание своего превосходства. Он умнее других… Но г. Тихомиров жестоко ошибается. Своей «эволюцией» он обязан лишь своей неразвитости. Горе от ума не его горе. Его горе есть горе от невежества»15.

    В демократической среде вся эта история наделала много шума. Спорили до хрипоты и до драк. И главным оставался все тот же вопрос — о «захвате власти»…

    Уже упоминавшаяся Мария Петровна Голубева была старше Владимира почти на 10 лет и вступила в революционное движение еще в 1881 году. После знакомства они подружились, стали встречаться довольно часто и у Ульяновых, и у нее. И Мария Петровна решила «обратить его в якобинскую веру». Но «Владимир Ильич спокойно и уверенно развивал свою точку зрения, чуть-чуть насмешливо, но нисколько не обидно опровергал меня… Часто и много мы с ним толковали о «захвате власти» — ведь это была излюбленная тема у нас, якобинцев. Насколько я помню, Владимир Ильич не оспаривал ни возможности, ни желательности захвата власти, он только никак не мог понять — на какой такой «народ» мы думаем опираться, и начинал пространно разъяснять, что народ не есть нечто цельное и однородное, что народ состоит из классов с различными интересами и т. п.»16.

    Судя по всему, шутками не ограничилось, ибо в работе, начатой Ульяновым в Самаре как раз в эти годы, он написал, что среди российских революционеров были и те, кто вел борьбу с правительством «во имя социализма, опираясь на теорию, что народ готов для социализма и что простым захватом власти можно будет совершить не политическую только, а и социальную революцию. В последнее время, — заключал Владимир Ильич, — эта теория, видимо, утрачивает уже всякий кредит…»17.

    Кончилось тем, что со временем не Голубева Ульянова, а он ее «обратил в свою веру».

    «Старики» ворчали на молодежь и по-своему были правы. Молодежь действительно была уже «не та». Самарец Матвей Семенов, бывший студент Петровской сельхозакадемии, уже имевший за плечами опыт «хождения в народ», арест и ссылку, писал, что в конце 80-х годов народничество уже «не вызывало энтузиазма в своих адептах». О том же писал и Алексей Преображенский: «К этому времени я уже успел в достаточной степени разочароваться в прирожденной преданности крестьянства коммунистическим идеям и, сколько могу судить, относился к крестьянству без иллюзий и предрассудков». И фраза Семенова о «смутном чувстве неудовлетворенности» и о том, что они «в сущности были на распутье», довольно точно характеризовала настроения радикальной молодежи18.

    С ее самарскими лидерами Владимир Ильич познакомился сразу же после приезда из Алакаевки. Первым был Вадим Андреевич Ионов — приятель Марка Елизарова. Он был старше Владимира Ильича, считался народовольцем, но более всего интересовался вопросами развития капитализма в России. Жил он в основном в Сызрани, но часто наезжал в Самару и пользовался среди здешней молодежи большим авторитетом19.

    Сблизился Ульянов и с другим приятелем Елизарова — Алексеем Павловичем Скляренко (Поповым). Был он одногодком Владимира Ильича, но уже успел отбыть годичное заключение в московских Бутырках и питерских Крестах. «Он для нас, юнцов, — писал Дмитрий Ульянов, — был окружен какой-то особой таинственностью», и его кружок охотно посещали гимназисты, семинаристы, ученицы фельдшерской школы. Импонировала даже его внешность: высокий, сильный, в студенческой фуражке на затылке, косоворотке, темных пенсне, криво сидевших на его носу, с неразлучной суковатой палкой в руках — Алексей имел вид типичного «нигилиста» старых времен20.

    Познакомился Владимир Ильич и с сыном генерал-майора Аполлоном Александровичем Шухтом. Бывший воспитанник Царскосельской гимназии, затем Николаевского кавалерийского училища, а позднее — строительного училища, Аполлон оказался косвенно причастен к делу Александра Ульянова, и его выслали в Западную Сибирь на три года, а потом — под надзор — в Самару.

    Среди новых знакомых Владимира Ильича был и Вильгельм Адольфович Бухгольц, прусский подданный, отец которого служил в Самаре на железной дороге. В свое время он учился в Самарской гимназии, а затем в Петербургском университете вместе с Марком Елизаровым, но в 1887 году был выслан из столицы за участие в студенческих беспорядках. Сюда же выслали и еще одного знакомого — Викентия Викентьевича Савицкого, исключенного из Казанского университета одновременно с Владимиром Ильичем21.

    Через Скляренко познакомился он с ученицами фельдшерской школы Марией Лебедевой и Аней Лукашевич. И если первая, приехав из сибирской глуши, лишь в Самаре узнала о «политике» и «политиках», то вторая уже имела опыт подпольных кружков в Вильно22.

    Среди молодых людей, привлеченных Скляренко, были и дети весьма состоятельных самарских купцов, такие, как бывший студент Московского университета А. Г. Курлин и студент Петровской академии А. И. Ерамасов. Александр Курлин давал свою квартиру для проведения собраний и вечеринок, но, когда, спустя годы, вступил во владение миллионами, «на революцию», как выражались тогда, не дал ни копейки. Стал известным кутилой и слегка либеральным председателем Самарского биржевого комитета. А вот с Алексеем Ерамасовым связь сохранилась на всю жизнь23.

    Были среди знакомых Владимира Ульянова и те, кто к «марксятам» вообще не имел никакого отношения. Например, художник Ф. Е. Буров, к которому Владимир заходил и в мастерскую, и на выставки24. Часто — по четвергам или пятницам — бывал он и у уже упоминавшегося старого знакомого Ульяновых, первоклассного шахматиста, присяжного поверенного Андрея Николаевича Хардина, принимал участие в организованных им шахматных турнирах25. Заглядывал Ульянов и на студенческие вечеринки на квартире зубного врача А. А. Кацнельсон, где в обязательном порядке танцевали «всеобщую, прямую и явную кадриль»26.

    Впрочем, шумных студенческих сборищ (не только с танцами, но и с бесконечным «трепом» на политические темы) он избегал, ибо заканчивались они, как правило, пьянками. А уже в эти годы у него стала проявляться вполне определенная черта, о которой Матвей Семенов написал: «Владимиру Ильичу была чужда еще в молодости всякая богема, интеллигентская распущенность, и в его присутствии мы все, входившие в кружок, как бы подтягивались… Фривольный разговор, грубая шутка в его присутствии были невозможны»27.

    О характере этого кружка Вильгельм Бухгольц писал: «Так как эти собрания не созывались для какой-либо определенной революционной цели, то их, соответственно, нельзя называть собраниями «революционного кружка»28. Скорее это был типичный для того времени кружок «саморазвития». Подавляющее большинство его участников еще недавно причисляли себя к убежденным народникам, и даже Скляренко считался «отчаянным вевистом», то есть поклонником В. Воронцова. И вот теперь, шаг за шагом, они осваивали новую теорию, которая, как им казалось, укажет «верный путь».

    По сравнению с остальными Владимир Ульянов был уже более «зрелым» марксистом. Но, как писал тот же Бухгольц, он «не производил впечатления товарища, желающего играть роль вожака или вообще чем-либо выделяться из рядовых товарищей. Верно и то, что он не пытался себя как марксист противопоставлять другим»29.

    Новые друзья стали более или менее регулярно встречаться, обсуждать интересующие их проблемы, новые книги. Поначалу решили заниматься по уже известной нам «казанской программе». Начиналась она с ознакомления с этикой. И вот весной 1890 года на одной из встреч, которая происходила в лодке на реке Самарке, заслушали доклад Бухгольца «Основы этического учения о благах». Между ним и Владимиром Ильичем произошел спор: существует ли «абсолютное благо» на все случаи жизни и на все времена? — вот вопрос, который поставил Ульянов. И продемонстрированный им диалектический метод анализа, казалось бы, общеизвестных понятий произвел на всех большое впечатление30.

    Чаще всего собирались на квартире Скляренко, которую он снимал вместе с фельдшерицей Марией Лебедевой. Ходили и в Струковский сад, где у «марксят» была своя особая скамейка31. Впрочем, Скляренко, которого прозвали «доктором пивоведения», любил затащить друзей и в знаменитый павильон Жигулевского пивоваренного завода, живописно расположенный на крутом берегу Волги. «Посетители там были необычайно разнообразные, и было что посмотреть: и купец, и хлебный маклер, и крючник, и масленщик, и матрос с парохода, и мелкий торговец, и какой-нибудь служащий земской управы, и ломовой извозчик, и компания чиновников, и разночинец-интеллигент, и самарский хулиган-«горчишник» — бесконечный калейдоскоп разнообразных по своему положению людей…»32

    А вечером на спусках к реке зажигались костры — это бурлаки, грузчики, мельничные рабочие, прихватив «полдиковинную» (полбутылки водки), ужинали арбузами, воблой или варили уху. «К такой компании рабочих, — вспоминал Матвей Семенов, — можно было подсесть и чужому прохожему человеку и завести разговор»33.

    Однажды Владимир так и поступил… Передавая воспоминания Владимира Ильича, Карл Радек со свойственным ему юмором писал: «Познакомился он с каким-то чернорабочим, которого начал пропагандировать. Чернорабочий выпивал немножко, был сентиментален и с большим удовольствием прислушивался к рассказу Ильича о политике, эксплуатации и угнетении. Владимир Ильич привел его на квартиру, чтобы ему прочесть одну брошюру. Попили чайку, Ильич читал брошюру и за каким-то делом вышел в другую комнату. Когда вернулся, не нашел уже объекта своей пропаганды. Не успел он задуматься над этим неожиданным результатом своего хождения в народ, как заметил, что вместе с униженным и оскорбленным исчезло его пальто»34.

    28 октября 1889 года — в который уже раз! — Владимир пишет министру просвещения И. Д. Делянову. Он опять просит разрешить сдавать экстерном экзамены при любом российском высшем учебном заведении, ибо, «крайне нуждаясь в каком-либо занятии, которое дало бы мне возможность поддерживать своим трудом семью», «я имел полную возможность убедиться в громадной трудности, если не в невозможности найти занятие человеку, не получившему специального образования».

    Министр направил запрос в Департамент полиции и от его директора П. Дурново получил ответ: «Замечался в сношениях с лицами политически неблагонадежными…» Сделав на письме Ульянова пометку «Он скверный человек», Делянов отклонил прошение, и в конце декабря 1889 года Самарское полицейское управление вручило отказ Владимиру35.

    Тогда Мария Александровна решается на отчаянный шаг. В мае 1890 года она едет в Петербург, где подает прошение в Департамент полиции и добивается приема у министра просвещения. Что она говорила Делянову? Сохранилось ее письмо, написанное ему 17 мая в Петербурге:

    «Мучительно больно смотреть на сына, как бесплодно уходят самые лучшие его годы… Я тем настойчивее прошу Ваше Сиятельство снять с моего сына так долго уже лежащую на нем кару, что кара эта, вообще, не позволяет ему как человеку, принадлежащему к кругу исключительно интеллектуальных работников, найти какое бы то ни было даже частное занятие… Такое бесцельное существование без всякого дела не может не оказывать самого пагубного нравственного влияния на молодого человека, — почти неизбежно должно наталкивать его на мысль даже о самоубийстве… Я, говоря иначе, прошу именно о сохранении мне жизни сына…»

    И вот 19 мая Делянов пишет резолюцию: «Можно допустить к экзамену в Университетской комиссии». А в конце июля приходит и разрешение на сдачу экзаменов экстерном при Петербургском университете36.

    Уже в августе 1890 года вместе с сестрой Ольгой Владимир едет в Петербург. Ольга поступает на Высшие Бестужевские женские курсы, а Владимир наводит справки о порядке сдачи экзаменов. Именно тогда Ольга и знакомит его с Василием Водовозовым — сыном известной писательницы Е. Н. Водовозовой. В свое время он был знаком с Александром и Анной Ульяновыми, в 1887 году его выслали в Шенкурск, и теперь он приехал в Питер тоже для сдачи экзаменов экстерном.

    «Нужные справки, — пишет Водовозов, — я, конечно, дал и даже провел Вл. Ульянова на экзамен, который мы тогда сдавали… Там была большая толпа — человек около 400, - Ульянов затерялся в ней и просидел несколько часов прислушиваясь и присматриваясь»37.

    Сдача экзаменов экстерном представляла немалые трудности. Помимо того что среди данного контингента было достаточно много «неблагонадежных», профессура опасалась и слишком поверхностных знаний. Михаил Цвибак, изучавший этот вопрос, писал: «К ним и профессора относились с особым недоверием и предубеждением, спрашивая и пытая гораздо серьезнее, чем студентов, кроме того, экстерны не могли знать хорошо местных условий, и им для одинакового со студентами ответа надлежало проделать гораздо большую работу, чем студентам. Экстернам редко-редко удавалось получать при сдаче хорошие отметки»38.

    И вот 4 апреля 1891 года, сдав предварительное письменное сочинение по уголовному праву и уплатив 20 рублей в пользу испытательной комиссии, Владимир Ульянов является на экзамен по истории русского права. Билет: положение холопов обельных по «Русской правде» и холопов всех категорий московского времени. Оценка ответа: «весьма удовлетворительно», то есть высший балл. На следующий день — экзамен по государственному праву: сословные учреждения дворянства и крестьянское самоуправление. И опять высшая оценка. «Экзамены оказываются очень легкими… Обедать он ходит каждый день…» — писала 8 апреля Ольга Ульянова, успокаивая мать.

    10 апреля — политическая экономия и статистика. Вопросы: о формах заработной платы и о германском статистике и государствоведе Конринге. Через неделю — экзамен по энциклопедии и истории философии права. Вопрос: сочинения Платона о законах. 24 апреля — история римского права. Вопрос: законы, издаваемые выборными властями. И по каждому из этих предметов вновь высший балл. На этом весенняя сессия заканчивается39.

    Одновременно очередные экзамены по алгебре, геометрии, химии и физике сдает на Высших Бестужевских курсах сестра Ольга. В свободные часы они вместе гуляют по столице. Весна в том году припозднилась, и они ходят на набережную Невы смотреть ледоход, делятся планами на лето. После экзаменов Ольга с подругой тоже собиралась в Алакаевку…

    Но в конце апреля она совершено неожиданно заболевает брюшным тифом. Поначалу врачи обещают вполне благополучный исход, но тиф осложняется рожей. Владимир немедленно вызывает из Самары мать… И 8 мая, спустя четыре года после казни брата — день в день — на руках у Марии Александровны и Владимира Ольга умирает.

    10 мая, «в ветреный и сырой питерский день», ее хоронили…

    «Я осторожно вела под руку мать Оли, — вспоминала Зинаида Невзорова-Кржижановская. — С другой стороны ее поддерживал

    Владимир Ильич… Невыносимо было хоронить Олю, чудесную 19-летнюю девушку, умницу, только что развертывавшую свои блестящие способности, милого товарища, так нелепо погибшего. Невыносимо было видеть ее мать, молчаливо идущую за ее гробом. Я знала, что один за другим падали удары на ее прекрасную седую голову: смерть мужа, страшная гибель старшего сына Александра и теперь неожиданная смерть дочери… Слишком много для одного человека. А она шла тихая, молчаливая, натянутая, как струна, крепко сжав губы. И мы все молчали»40.

    Пройдет около 9 лет, и в один из драматических моментов своей жизни, когда чуть было не прервались отношения с Плехановым, Ленин напишет: «Мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты… Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека]… До такой степени тяжело было, что ей-богу временами мне казалось, что я расплачусь… Когда идешь за покойником, — расплакаться всего легче именно в том случае, если начинают говорить слова сожаления, отчаяния…»41 Такого не напишешь, не пережив всю боль и горечь безвременной утраты близкого человека.

    Новая сессия экзаменов началась в сентябре. После письменного сочинения на тему из области права первым устным экзаменом было уголовное право. Владимиру достались вопросы: о защите в уголовном процессе и о краже документов. Следующий экзамен — по догме римского права. Вопросы: о дарении, отношениях, из него вытекающих, и о влиянии времени на происхождение и прекращение прав.

    В октябре — третий и четвертый экзамены: по гражданскому и торговому праву вместе с судопроизводством. Вопросы: об исполнении, купле-продаже, поставке, то есть о видах передаточных договоров и о торговых книгах. Пятый и шестой экзамены — по полицейскому и финансовому праву. Вопросы, соответственно, о науке полиции и ее содержании и о государственном бюджете и его составлении и исполнении.

    В ноябре — два последних экзамена: по церковному и международному праву. Вопросы: об истории русского церковного законодательства и о праве нейтралитета. За сочинение и все устные экзамены этой сессии Владимир вновь получил высшие оценки и из 134 экзаменовавшихся кончил первым в выпуске.

    15 ноября 1891 года юридическая Испытательная комиссия С.-Петербургского университета присудила В. И. Ульянову диплом первой степени, соответствующий прежней степени кандидата прав42.

    ГОЛОД

    В 1891 году в России начался голод. И хотя он охватил лишь 17 губерний Поволжья и Черноземного центра с населением около 30 миллионов человек, голод стал проявлением глубокого общенационального кризиса, сравнимого по значению разве что с поражением в Крымской войне1.

    Сбор хлебов оказался в этом году наполовину ниже, чем в предшествующие — тоже весьма скудные — годы. А поскольку недород совпал с полным истощением крестьянского хозяйства, страдавшего от безземелья, кабальной аренды, непосильных налогов и выкупных платежей, голод стал следствием не столько погодных условий, сколько социально-экономических процессов, происходивших в российской деревне после 1861 года.

    Продовольственная ситуация, ставшая вполне очевидной уже в начале лета 1891 года, требовала энергичных правительственных мер. Но чуть ли не до осени бюрократия делала все для того, чтобы замолчать и приуменьшить народное бедствие. Предложение министра внутренних дел И. Н. Дурново об ограничении свободной торговли зерном и вывоза его за границу, а также о срочном создании единого правительственного органа по закупке хлеба было Советом министров отвергнуто, дабы не ущемлять интересов экспортеров — господ помещиков2. А сам Александр III категорически заявил: «У меня нет голодающих, а есть только пострадавшие от неурожая!» Голод как бы перешел на нелегальное положение. И в ходу была крылатая фраза: «Неурожай от Бога, а голод — от Царя!»3

    А между тем с мест поступали самые тревожные вести. Священник Бузулукского уезда Самарской губернии писал в епархиальный комитет, что «во вверенном ему приходе голод уже достиг крайних пределов. В августе население питалось остатками от скудного урожая. В начале сентября распродали за бесценок домашний скот, чтобы прокормиться. С половины сентября — есть буквально нечего. Изнуренные голодом люди с утра до вечера бродят из дома в дом, выпрашивая милостыню, и возвращаются к своим семействам с пустыми сумами: милостыни уже никто не подает». Из Рязанской губернии сообщали о том же: «Едят лебеду вместо хлеба, но и лебеда уже к концу, а впереди почти год, страшный, голодный, холодный. Ни картофеля, ни капусты, ни огурцов; скотину кормить нечем, топить тоже нечем, нет ни мякины, ни соломы, даже побираться идти некуда… Положение безвыходное… «Лучше смерть», — говорят многие…»4

    Лишь когда катастрофа стала фактом, вывоз хлеба за границу был запрещен, а все дело продовольственной помощи голодающим губерниям правительство передало земствам на места, где не было ни достаточных средств, ни зерновых запасов. Пострадавшему населению решили помогать двумя способами: нетрудоспособным по младенчеству или по старости выдавать, по мере возможности, ссуду хлебом, а трудоспособным — от 15 до 55 лет — кормиться за счет заработка на общественных работах, организуемых губернаторами.

    Однако в результате бездарной организации дела и прямого казнокрадства общественные работы, на которые из казначейства было отпущено 10 млн рублей, цели не достигали. В той же Самарской губернии голодных и обессиленных крестьян заставляли своим инструментом рыть канавы, засыпать овраги и строить грунтовые дороги. Делалось это без всякого продуманного плана. По утрам часами стояли они у дома губернатора или у квартиры руководителя работ инженера Перцева в ожидании наряда, а вечером — ради получения денег. Заработок же составлял в лучшем случае лишь 10–15 копеек в день — вдвое меньше, чем платили за ту же работу обычным землекопам5.

    В конечном счете из ассигнованных всем голодающим губерниям 10 млн рублей до крестьян в виде заработной платы дошло менее трети отпущенной суммы6. Остальные деньги осели в карманах чиновников и подрядчиков.

    Столь же плачевно завершилась и история с выдачей продовольственных ссуд. По предварительным оценкам, для серьезной помощи голодающим требовалось около 300 млн рублей. Правительство ассигновало 48 млн, но до зимы отпустило лишь 20. Поэтому на закупку хлеба земства получили минимум: нижегородское земство испрашивало ссуду в 8,2 млн, а получило 2,8; саратовское — вместо 9,5 млн — 2,5; самарское просило 9,8 млн, а дали 4,4 и т. д.7

    А дальше — дальше началась обычная российская история. Получив ссуду, расторопные земцы передали закупки продовольствия спекулянтам-хлеботорговцам. В той же Самаре они втридорога переплатили купцу Шихобалову почти 1,5 млн рублей за 12 тысяч пудов порченой муки, оказавшейся непригодной для выпечки хлеба. С оставшимися миллионами — для закупки хлеба в южных губерниях — направили члена губернской управы Дементьева. После двухмесячного пребывания на юге он зерно доставил, но опять-таки, как писал «Волжский вестник», с солидной (до 30%) примесью сорняков, «песку и даже мелких камешков»8.

    Нечто подобное происходило и в других губерниях. Так что помощь оказалась весьма недостаточной. Даже в апреле 1892 года, когда выдача ссуд приобрела наибольший размах, их получили лишь 11,8 млн человек, то есть около трети пострадавшего населения9. И это притом, что размеры ссуды никак не спасали от голодной смерти. Дело доходило до того, что в той же Самарской губернии на нетрудоспособного едока выдавали от одного пуда до 10 фунтов и даже до 3,5 фунта в месяц или по 14,5 золотника в день10. И если смертность во всех пострадавших губерниях в 1891–1892 годах увеличилась в среднем на 28%, то в Самарской она возросла на 56%11. От еще более худшего уберег транспорт муки, прибывший в губернию весной 1892 года из Америки, и финансовая помощь английских квакеров, которых привезли в Самару граф П. А. Гейден и князья Петр и Павел Долгоруковы12.

    И все это нисколько не мешало сердобольным земским чиновникам щедро вознаграждать друг друга за усердие. «Волжский вестник» сообщал: «Слободскому председателю уездного съезда г. Рассохину земское собрание определило выдать 750 руб. на разъезды, на экипаж и шубу, глазовскому — г. Курептеву на те же предметы — 60 руб., вятскому председателю г. Шубину назначено заимообразно 300 руб. Саратовское уездное земское собрание назначило председателю своей управы г. Абакумову 3000 руб. в виде «награды». Нашли люди время для наградных подношений! На 3000 руб. 2,5 тыс. пудов хлеба купить бы можно. Аткарское земство назначило 1200 руб. пенсии бывшему мировому судье, а теперь земскому начальнику г. Гордеру, богатому землевладельцу, получающему, кроме того, по новой должности более 2000 руб. в год. Камышинское земство, самое бедное, постановило выдать 3000 руб. награды председателю своей управы г. Ляух»13.

    Прав был Плеханов, когда писал: «Эти ссуды, урезанные до нескольких золотников на едока; эта мука, негодная в пишу; эти «тридцать процентов сору», перевозимые на земский счет с одного конца России на другой; эти шубы, эти экипажи, эти награды, пенсии и займы, раздаваемые земцами друг другу, — все это есть самое бессердечное, самое бесстыдное издевательство над голодными, соединенное с самым недвусмысленным хищничеством. Недостаточно устранить таких людей от заведования общественными делами, их нужно было бы, по выражению Петра Великого, весьма лишить живота»14.

    Даже если отойти от столь эмоциональных оценок, неспособность бюрократического аппарата эффективно справиться с продовольственной проблемой была достаточно очевидной. Мало того, вся деятельность правительственных и земских продовольственных органов — в силу их коррумпированности — с самого начала довольно-таки дурно пахла. И трудно было сохранить порядочность и, как говорится, не испачкаться, сотрудничая с ними. Поэтому параллельно и как бы в противовес «официальной» помощи с лета 1891 года стала организовываться общественность.

    Начало положил Лев Толстой, который — при всем своем неприятии благотворительности — стал создавать в Тульской губернии бесплатные столовые для голодающих. Поначалу правительство решительно выступило против общественности. Его поддержала и наиболее реакционная часть дворянства. Даже знаменитый лирический поэт Афанасий Фет и тот заявил, что крестьяне не нуждаются в благотворительности, ибо «бедствуют единственно только по своей лености и склонности к пьянству». Но когда общественная помощь, несмотря на противодействие, приобрела достаточно широкий размах, Александр III 17 ноября 1891 года издал на имя своего сына и наследника рескрипт. В нем, во-первых, он публично признал сам факт «недорода хлебных произведений», а во-вторых, учредил «Особый комитет» для руководства всем делом общественной благотворительности во главе с будущим государем Николаем II15, который опирался прежде всего на губернаторов.

    О событиях, происходивших в этой связи в Самаре, рассказывалось в воспоминаниях А. А. Белякова, М. П. Голубева, М. И. Семенова, написанных еще в 20-е годы. Однако в последнее время об этих мемуарах как бы забыли. И в новейших писаниях Волкогонова, Латышева и им подобных, а раньше — в зарубежных статьях Валентинова стали широко использоваться воспоминания В. В. Водовозова, опубликованные им в эмиграции в 1925 году.

    Василий Васильевич Водовозов, о котором уже упоминалось в связи с поездкой Владимира Ульянова в Питер в августе 1890 года, прибыл в Самару осенью 1891 года. Рассказав в своих мемуарах о том, как был создан самарский комитет для помощи голодающим, он пишет: «Вл. Ульянов… резко и определенно выступил против кормления голодающих. Его позиция, насколько я ее сейчас вспоминаю, — а запомнил я ее хорошо, ибо мне приходилось не мало с ним о ней спорить, — сводилась к следующему: голод есть прямой результат определенного социального строя; пока этот строй существует, такие голодовки неизбежны; уничтожить их можно, лишь уничтожив этот строй. Будучи в этом смысле неизбежным, голод в настоящее время играет и роль прогрессивного фактора. Разрушая крестьянское хозяйство, выбрасывая мужика из деревни в город, голод создает пролетариат и содействует индустриализации края… Он заставит мужика задуматься над основами капиталистического строя, разобьет веру в царя и царизм и, следовательно, в свое время облегчит победу революции»16.

    Тупое и бесчеловечное доктринерство, приписываемое Владимиру Ульянову, настолько, по известным причинам, устраивало упомянутых выше авторов, что — откинув все иные свидетельства — они приняли именно эту позицию за аксиому, логическим продолжением которой стала позднее, по их мнению, репрессивная политика Советской власти по отношению к крестьянству. И поскольку это лживое утверждение получило достаточное распространение, стоит остановиться на мемуарах Водовозова несколько подробнее.

    Итак, Водовозов пишет, что, прибыв осенью 1891 года из Архангельска в Самару, он сразу же сблизился с семьей Ульяновых. И уже в этом утверждении есть элемент неточности. Выше упоминалось, что в свое время в Питере он был знаком с Александром и Анной Ульяновыми. И незадолго до ареста Александра он дал ему для перевода статьи Маркса журнал «Немецко-французский ежегодник». Когда же Александра арестовали и над ним нависла смертельная опасность, у Василия Водовозова вырвалось лишь одно: «Как жаль, что такая ценная книга может теперь пропасть…» Об этой реплике в семье Ульяновых знали, и такое не забывается. Потому-то Мария Ильинична и подчеркивает, что в Самаре Водовозов «приходил больше к старшей сестре» Анне, с которой они «читали вместе по-итальянски»17.

    «У этого Водовозова, — вспоминая самарские годы, писал Дмитрий Ильич Ульянов, — была большая библиотека, так что вся его комната до отказа была заставлена книжными шкафами, все книги были чистенькие, в новых переплетах. Он очень дорожил своей библиотекой и, казалось, что книги любил больше, чем живых людей. По своей начитанности он, вероятно, был первым в городе, но эта начитанность, очевидно, так давила на его мозг, что сам он не представлял из себя ничего оригинального. Он не был ни марксистом, ни народником, а так, какой-то ходячей энциклопедией»18.

    Водовозов был старше Владимира Ильича, раньше него окончил университет, благодаря матери был лично знаком со многими знаменитостями, регулярно получал из-за границы революционную литературу, наконец, был сослан не куда-нибудь, а в далекий Шенкурск. И он вполне мог надеяться на то, что ему, а не таким провинциалам, как Ульянов или Скляренко, будут «смотреть в рот» симпатичные фельдшерицы, желторотые гимназисты и недоучившиеся студенты. Но, увы, этого не произошло.

    Вспоминая о Водовозове, Мария Голубева пишет: «Это был чемодан, туго набитый книгами, но пользы от этого было мало кому. Мне как-то досадно было, что капитал пропадает даром, и я подбила однажды Водовозова выступить перед самарской молодежью с каким-то рефератом. Насколько мне помнится, он зимой на своей квартире сделал доклад о германской социал-демократии. На этом докладе был и Владимир Ильич. Он выступал как оппонент Водовозова… Особенных резкостей со стороны Владимира Ильича не помню, но помню, что Водовозов остался недоволен этим диспутом… На мой вопрос, почему он редко ходит к Ульяновым, ответил, что у них ему «скучно». И Владимир Ильич, по-моему, мало интересовался обществом Водовозова, ему тоже с Водовозовым было скучно»19.

    Тогда же произошел и более серьезный конфликт. В связи с тем, что саратовский губернатор А. И. Косич, пользовавшийся репутацией либерала, был отправлен в отставку, Водовозов предложил поднести ему адрес от имени политических ссыльных Самары. Ульянов, для которого Косич являлся лишь одним из «российских помпадуров», «очень резко высказался против». И ссыльная молодежь поддержала его20. После этого Водовозов все более сближается с самарским либеральным обществом, становится завсегдатаем светских журфиксов, и, когда стал формироваться комитет помощи голодающим, Василий Васильевич вполне естественно оказывается в его составе.

    И вот тут мы сразу сталкиваемся с одним весьма существенным умолчанием у тех авторов, которые использовали воспоминания Водовозова.

    Дело в том, что злополучный самарский комитет помощи голодающим, о котором пишет Водовозов, не был общественной организацией того типа, которые с легкой руки Льва Львовича Толстого, подвергаясь различного рода гонениям, возникали полулегально и функционировали в противовес правительственным продовольственным органам. К такому типу в Самарской губернии принадлежали бесплатные столовые и пекарни, организованные Л. Л. Толстым, В. Г. Короленко, а также В. А. Оболенским и В. Д. Протопоповым, прибывшими сюда из Тульской губернии по приглашению графа А. А. Бобринского21. Комитет же, в котором сотрудничал Водовозов, фактически функционировал при губернаторе, как и многие другие, возникшие в связи с упомянутым выше рескриптом государя наследнику.

    В состав комитета входили Степан Миклашевский, приятельствовавший с губернатором, часто бывавший у него дома и являвшийся, как пишет Водовозов, «посредником между комитетом и губернатором», протоиерей Лаврский, другие чиновники, «занимавшие высокие посты в местной служебной иерархии». Из мира «неблагонадежных» Водовозов называет лишь самарского гигиениста, доктора Вениамина Осиповича Португалова, Осипова и себя, привлеченного к работе в качестве юриста22.

    Заметим также, что указанный комитет создавался не для безвозмездной помощи голодающим, а для обеспечения питанием «за умеренную цену» тех крестьян, которые были заняты на земляных работах, организованных губернатором.

    «В этой столовой, — рассказывает Водовозов, — порция щей стоила 2 коп., порция хлеба 2 к. и порция чаю тоже 2 коп.»23. Если учесть, что за 12 часов ежедневных тяжелейших земляных работ крестьянин получал — да и то с большой задержкой — гривенник, и то, что в деревне его ждала голодная семья, то эти 6 копеек превращались в сумму немалую. И это при том, что уполномоченные по организации работ, назначенные губернатором, сразу получили на бездокументальные расходы по 5 тыс. рублей, а всего за год — 180 тыс. рублей24. Так что трения между радикальной самарской молодежью и комитетом были неизбежны, ибо участие в нем так или иначе накладывало моральную ответственность за те аферы и махинации, которые имели место при проведении всех этих «общественных работ».

    Когда 14 ноября 1891 года Владимир Ульянов вернулся из Петербурга в Самару, споры вокруг деятельности комитета развернулись уже вовсю. И хотя нечистоплотность чиновников была для всех очевидна, желание помочь голодающим привело к тому, что заседания комитета стали посещать многие из ссыльных. Причем не только те, кто работал в казенных учреждениях, вроде Красноперова или Долгова, но и другие бывшие народовольцы и землевольцы, писатель Гарин-Михайловский, а также народническая молодежь, полагавшая, что работу в комитете можно использовать для революционной пропаганды среди крестьян25.

    Заметим — убеждение в том, что голодные крестьяне являются прекрасным объектом для агитации, было распространено среди преимущественно городской народнической молодежи довольно широко. И об этом хорошо рассказал В. А. Оболенский. Но как только он сам соприкоснулся с голодными крестьянами Самарской губернии, выяснилось, что все это — сущие пустяки. «Мы хотели свою помощь, помощь общественную, — писал он, — противопоставить помощи правительственной, а нас принимали либо за царских приближенных генералов, либо за великих князей, а моего товарища Протопопова упорно считали самим наследником»26.

    Так вот, у Владимира Ильича никаких заблуждений относительно использования голода для антиправительственной пропаганды не было. И Водовозов пишет об этом прямо: «Ленин не верил в успешность такой пропаганды среди голодающих. Это соображение играло большую роль в его отрицательном отношении к нашему комитету…»27 Тут Василий Васильевич прав. Но он утверждал заведомую неправду, когда писал, что его спор с Владимиром Ильичем шел по поводу того — кормить или не кормить голодающих.

    На то есть и прямое свидетельство самого Ульянова. Когда через восемь лет он начинает разрабатывать программу партии, в разделе об отношении к крестьянству напишет: «Социал-демократы не могут оставаться равнодушными зрителями голодания крестьянства и вымирания его голодной смертью. Насчет необходимости самой широкой помощи голодающим между русскими социал-демократами никогда не было двух мнений»28.

    «Владимир Ильич, — пишет А. А. Беляков, — не меньше других революционеров страдал, мучился, ужасался, наблюдая кошмарные картины гибели людей и слушая рассказы очевидцев о том, что совершается в далеких, заброшенных деревнях, куда не доходила помощь и где вымирали почти все жители». И Беляков отвечал своему бывшему приятелю Водовозову: «Везде и всюду Владимир Ильич утверждал только одно, что в помощи голодающим не только революционеры, но и радикалы не должны выступать вместе с полицией, губернаторами, вместе с правительством — единственным виновником голода и «всероссийского разорения», а против кормления голодающих никогда не высказывался, да и не мог высказываться»29.

    Матвей Иванович Семенов рассказывает, что вопросы, связанные с взаимоотношениями с комитетом (комиссией) и работой в столовых, обсуждались во всех подпольных кружках. «Обсуждались они и в нашем кружке, причем Владимир Ильич, разъясняя смысл подобных организаций в условиях царского режима, резко высказывался против какого бы то ни было отождествления работы в этой комиссии с революционной деятельностью. Стычки по этому поводу у него были как с В. В. Водовозовым, так и с другими филантропами»30.

    Это подтверждает и Мария Яснева-Голубева: «Владимир Ильич и я не принимали участия в работах этих столовых. Конечно, не нежелание помочь голодающим руководило в данном случае этим отзывчивым к чужому горю юношей: очевидно, он считал, что пути революционера должны быть иные…»31

    Водовозов признает, что позиция В. Ульянова и его сторонников повлияла на некоторых членов комитета. Алексей Беляков уточняет: на заседания комитета перестали ходить и уже упоминавшийся Гарин-Михайловский, и такие старые народники, как Красноперое, Долгов, Ливанов, Осипов, Чеботаревский и др.32 В этой связи возникают вполне закономерные сомнения в том, что тот вздор о «прогрессивности голода», который Водовозов приписывал Ульянову, мог иметь столь очевидный успех у подобного рода публики. А если так, то откуда же взял Василий Васильевич весь этот набор псевдомарксистского доктринерского тупоумия?

    Для читателя, мало-мальски знакомого с российской общественной жизнью начала 90-х годов XIX столетия, ответ однозначен: «источником вдохновения» стала для Водовозова та полемическая литература, которую либеральные народники буквально обрушили на головы марксистов.

    Дело в том, что отношения между ними обострились к этому времени до крайности. И не только на уровне разногласий между столпами народничества и плехановской группой «Освобождение труда», но и в российской глубинке. Пока Ульянов и его друзья внимали рассказам ветеранов о славном прошлом и отдавали должное подвигам народовольцев, к их марксистским увлечениям относились с известной снисходительностью и, с легкой руки Михайловского, называли не иначе как «учениками».

    Но когда стало очевидным, что симпатии демократической интеллигенции, и прежде всего молодежи, все более поворачиваются к марксистам, когда во время голода разногласия перешли на практическую почву, взаимная конфронтация стала принимать все более резкие формы.

    Если ищешь повод для конфликта — он находится всегда. И такой повод дали оренбургские ссыльные студенты, причислявшие себя к марксистам. Они действительно выступили против молодежи, отправлявшейся в голодную деревню, «кормить крестьян», ибо это, по их мнению, должно было «препятствовать процессу создания капитализма». В оренбургской глуши можно было додуматься и не до такого абсурда. И позднее Николай Федосеев напишет Михайловскому: «Я не могу допустить, что такой развитой и умный человек, как Вы, глупости оренбургских студентов и каких бы то ни было других лиц, именующих себя «марксистами», — стал бы распространять на русский марксизм, будто бы неизбежно приводящий своих адептов к подобным преступным мыслям»33.

    Но политическая конфронтация никогда не отличалась особой щепетильностью при выборе приемов борьбы и полемики. И в июньском номере журнала «Русская мысль» за 1892 год все-таки появилась статья Михайловского, прямо обвинявшая марксистов в проповеди необходимости «отделения производителей» (крестьян) от «средств производства» (земли). Вслед за ней появились работы других теоретиков народничества, приписывающие социал-демократам желание «обезземелить крестьян» и «выварить их в фабричном котле». А С. Н. Кривенко в одной из статей заявил, что для достижения марксистского «идеала» просто необходимо повсеместно «открывать кабаки», ибо они более всего способны пролетаризировать селян. И если прежние философско-теоретические споры не привлекали особого интереса широкой публики, то теперь по всей России пошла молва о том, что марксисты — это те, кто «совсем не любят мужика» и «радуются разорению деревни»34.

    Все это Владимиру Ульянову и его друзьям пришлось выслушивать и в Самаре. Особенно после того, как летом 1892 года сюда приезжал с рефератом сам Михайловский. Даже из среды молодежи, сочувствовавшей «марксятам», раздавался тоскливый укор: «Вот вы, конечно, и научнее, и умнее их, но зачем вы непременно хотите разорить крестьян, во что бы то ни стало превратить их в пролетариев?» А один из народников, застав однажды Скляренко за подсчетами числа безлошадных крестьян в самарских деревнях, видимо совершенно искренне и с горечью заметил: «И вам не жалко их! Вы сидите и спокойно констатируете эти явления?!»35 Иными словами, эффективная «формула борьбы» была найдена, хотя для подобных утверждений и не было оснований.

    Позицию марксистов в начале 1892 года сформулировал Г. В. Плеханов в статье «Всероссийское разорение» и в письмах «О задачах социалистов в борьбе с голодом в России». Не осуждать надо ту молодежь, тех добровольцев, писал Плеханов, кто полагает, что можно «вычерпать чайной ложечкой глубокое безбрежное море народных страданий. Эти люди бесстрашно исполняют свой долг, как они его понимают. Неужели мы останемся позади них?» Нет! Социалисты должны идти дальше и направить свои усилия на борьбу с причинами народного бедствия36.

    Если у правительства и буржуазии есть хлеб и деньги для благотворительности, создающей лишь иллюзию помощи, то у социалистов есть только слово. Они не могут накормить голодающих, но они должны разоблачать всю правительственную политику, всех чиновных казнокрадов и лихоимцев, паразитирующих на людском горе. Социалисты обязаны способствовать росту классового сознания трудящейся массы города и деревни, правильному пониманию причин нынешнего голода, чтобы народ мог «вырвать свою судьбу из рук царских чиновников», завоевать политические права, и прежде всего всеобщее равное и прямое избирательное право. Только созванный таким образом Земский собор сформирует правительство, способное удовлетворить народные нужды, и «даст русскому земледельцу возможность сеять хлеб, а не голод». Именно для этого социал-демократы станут добиваться «полной экспроприации крупных землевладельцев и обращения земли в национальную собственность». Ну а если крестьяне захотят поделить ее между общинами — «и в том не вижу я беды». Россия, заключает Плеханов, «спасет себя революцией»37.

    До сих пор, опровергая наветы Водовозова, мы писали о том, чего Владимир Ильич не говорил и не мог говорить. А нет ли более серьезных источников для суждения о том, что же он говорил на самом деле, нежели воспоминания противников или друзей?

    Конечно есть!

    Известно, что значительная часть его работы «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», вышедшей позднее, была написана как раз в Самаре. Владимир Ильич анализирует в ней статьи из либерального журнала «Русское богатство», принадлежащие тем любителям «собирать салонные сплетни про злых марксистов», которые якобы, не брезгуя никакими средствами, всячески добиваются «ускорения капиталистического процесса», более всего «заботятся о развитии капиталистической промышленности», и прежде всего о росте численности российского пролетариата, — посредством всеобщего «обезземеливания крестьян» и «вываривания каждого мужика в фабричном котле»38.

    Со всеми эпитетами, которые Владимир Ильич адресует авторам подобного рода «извращений», «подтасовок» и «грязных выходок», являющихся, по его мнению, классическим образцом «пошлости»39, читатель может ознакомиться, перелистав указанную работу. Но дело, конечно, не в этих малоприятных словах. А в том, что позиция Ленина не имела ни малейшего отношения к взглядам, изложенным Водовозовым.

    Не идеи «разрушения крестьянского хозяйства» или «выбрасывания мужика из деревни в город» с помощью голода, которые приписывает ему Водовозов, а необходимость защиты интересов крестьян — вот что отстаивал Владимир Ильич. «Социал-демократы, — писал он, — будут самым энергичным образом настаивать на немедленном возвращении крестьянам отнятой от них земли, на полной экспроприации помещичьего землевладения — этого оплота крепостнических учреждений и традиций». И национализация земли, о которой упоминал и Плеханов, создала бы, по мнению Владимира Ильича, демократическую почву для ликвидации крестьянского бесправия, гнета помещиков и чиновников40.

    САМООПРЕДЕЛЕНИЕ

    Сравнительно недавно О. В. Будницкий опубликовал сенсационный документ из коллекции С. Г. Сватикова, который, по мнению Сватикова, представляет собой «первое политическое заявление» Владимира Ульянова, относящееся к самарскому периоду. И оно якобы доказывает, что Ульянов являлся «активнейшим, если не главным членом кружка народовольцев, объявил войну культурничеству, призвал все партии объединиться в федеративный союз, и во главе теоретического органа союза решил просить стать… группу «Освобождение труда». Низвержение абсолютизма, как цель, и революционная борьба, как единственное средство, — вот основные пункты программы…»1

    О том, что многие из тех, кто в 80-е годы становился на путь революционной борьбы, начинали с народовольчества, Ленин писал неоднократно. «Многие из них, — подчеркивал он, — начинали революционно мыслить как народовольцы. Почти все в ранней юности восторженно преклонялись перед героями террора»2. О том, что в Казани он сам был связан с кружком народоволки Марии Павловны Четверговой, входившим в Сабунаевскую организацию, писалось выше.

    Что же касается Самары, то происхождение сватиковского документа связано, видимо, с эпизодом, о котором еще в 20-е годы поведал Алексей Беляков.

    «В двадцатых числах декабря 1889 года, — пишет он, — в Самару приехал с явками на Скляренко новонародоволец, как он себя называл, М. Сабунаев, группа которого была занята собиранием сил разгромленной царским правительством «Народной воли» для организации революционных действий».

    Для встречи с Михаилом Васильевичем, которому уже исполнилось 45 лет, собралось человек 12–15 молодежи. «Сабунаев зачитал нам проект программы «Союза русских социально-революционных групп», — рассказывает Беляков, — и пояснил, что «новонародническую партию надо считать переходной или, вернее, партией, объединяющей народовольцев, народников, социал-демократов и прочие оппозиционные группы в единое целое для борьбы с царским правительством». А поскольку «наша практическая программа действия среди фабрично-заводских рабочих нисколько не разнится от программы марксистов, социал-демократов», то «не исключена возможность, что мы сгруппируемся и под знаменем марксизма»3.

    Главным оппонентом Сабунаева как раз и выступил на этом собрании Владимир Ульянов. Он решительно отверг возможность объединения народников с марксистами на столь неопределенной платформе. Алексей Беляков, поведавший об этой истории, о документе из коллекции С. Г. Сватикова ничего не знал. Но почти текстуальное совпадение смысла данного документа и изложенной Беляковым позиции Михаила Сабунаева несомненно. И в этой связи вполне естественно предположить, что сватиковская рукопись, видимо, является копией с какого-то сабунаевского документа, которую могли снять, например, для подготовки контрвыступлений… Остается лишь добавить то, о чем Будницкий, видимо, не знал. Экспертиза рукописи, проведенная Институтом Маркса-Энгельса-Ленина в 1934 году, показала, что почерк, которым она написана, не принадлежит Владимиру Ульянову4.

    Спустя много лет, весной 1920 года, отвечая на вопрос о том, когда именно началась его революционная деятельность, Ленин напишет в анкете: «1892–1893… Самара… Нелегальные кружки с-д…»5

    И совсем не потому, что в этом году завершился процесс его марксистского самообразования и саморазвития. А потому, что политические страсти в связи и вокруг голода 1891–1892 годов заставили «марксят» четко отделить себя от остальной самарской интеллигенции.

    Обозначились и противники. Прежде всего — та сытая и чиновная либеральная публика, которая в свободное от карьерной суеты время всячески имитировала «народолюбие», все еще считавшееся с прошлых лет признаком хорошего тона. Уже не раз упоминавшийся Алексей Беляков вспоминал, что, несмотря на неисчислимые толпы нищих, плач и стенания на каждом шагу, на ежедневно описываемые в газетах ужасы в голодающих районах, либеральное общество продолжало то же обычное течение жизни, «которое наблюдалось в Самаре до голодных дней. Балы, концерты, танцевальные вечера шли своим чередом», с той только разницей, что теперь иногда концертировали или танцевали «в пользу голодающих». Своим чередом устраивались и те же «журфиксы» с чаем и колбасой. Изменились лишь темы разговоров. «Стало скучней, однообразнее и тоскливее»6.

    Именно такого рода едкие самарские наблюдения о тех, кто, прикрывая свое полное безразличие и равнодушие, любит «в промежутке между пирогом с визигой и зеленым (карточным. — В. Л.) столом толковать о меньшем брате и сочинять гуманные проекты «улучшения» его положения», о тех, кто собирал «салонные сплетни про злых марксистов» и одновременно раскланивался «перед правительством за спасение народа от окончательного разорения», мы встречаем и на страницах ленинской работы «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», писавшейся как раз в 1892–1894 гг.7

    Если бы в этих «салонных сплетнях» речь шла о выводах из серьезного анализа марксистской литературы, то тут было бы просто необходимо без лишних эмоций поспорить по существу дела. Но обвинения в желании «разорить мужика» являлись заведомым вздором. И спокойно сносить его во имя терпимости к «инакомыслию» было не в характере Владимира Ульянова и его коллег. Они приняли вызов.

    Задача была не из легких. «В то время, — вспоминала Анна Ильинична, — время большого авторитета Михайловского, В. В. и других народников, когда отблеск «Народной воли» горел еще ярко, а свет социал-демократической пропаганды только еще загорался, — особенно в таких специфических крестьянских провинциях, как Поволжье, — на молодых людей, несущих эту пропаганду, смотрели, как на чересчур самонадеянных юнцов. Все бывшие ссыльные (Самара была первым этапом из Сибири) — поднадзорные или состоявшие в тесной связи с ними, — из каковых составлялось тогда передовое провинциальное общество, или не удостаивали вовсе своим вниманием взгляды таких мальчишек, или обрушивались на них очень резко»8.

    Но что-что, а уж резкость менее всего пугала Ульянова и его друзей, ибо и они принадлежали к числу тех, кому, как говорится, «лезть за словом в карман» не приходилось. Владимир, Алексей Скляренко и высланный в марте 1893 года из Казани в Самару их однолеток Исаак Христофорович Лалаянц, сразу же получивший за свое отчество кличку Колумб, не упускали случая скрестить полемические шпаги с любыми оппонентами, не взирая ни на какие авторитеты.

    «Вскоре в городе, — вспоминал Лалаянц, — публика нас иначе и не называла, как тройкой, прибавляя к этому слову тот или иной эпитет в зависимости от «идеологического» отношения к нам говорившего. Наша тройка… была действительно тесно спаяна, и мы всегда появлялись и «выступали» вместе. Говорю «выступали» в том смысле, что если куда-нибудь приходил один или двое из нас, то вскоре появлялся и другой и третий»9.

    Общая стилистика дискуссий, которые вел Ульянов, жестко дифференцировалась. «В обращении его с людьми, — вспоминал М. И. Семенов, — отчетливо обнаруживались резкие различия: с товарищами, которых он считал своими единомышленниками, он спорил мягко, подшучивал весьма добродушно и старался всякими способами выяснить их ошибку и сделать ее для них очевидной. Но раз он усматривал в оппоненте представителя другого течения, например, заскорузлого и упорного народника, его полемический огонь становился беспощаден. Он бил противника по самым больным местам и мало стеснялся в выражениях»10.

    В пылу полемики не щадили никого. И, видимо, все те «малоприятные слова», которые уже упоминались в связи с работой «Что такое «друзья народа»…», впервые озвучивались как раз во время таких баталий. Как заметил по этому поводу один из самарцев — когда молодежь разочаровывается в прежних «властителях дум», то со свойственным юности максимализмом она без сожаления «выбрасывает старых «богов» в мусорную яму»11.

    Это коробило «ветеранов», и, как пишет А. И. Елизарова, Владимиру «не прощались резкие нападки на таких признанных столпов общественного мнения, как Михайловский, В. В., Кареев и др…Более солидные слои передового общества смотрели на него, как на очень способного, но чересчур самонадеянного и резкого юношу. Лишь в кружках молодежи, будущих социал-демократов, пользовался он безграничным уважением»12.

    Водовозов написал еще более категорично: для кружковцев Владимир Ульянов был не только «непререкаемым авторитетом, но «на него там молились…». И тут он опять-таки явно перебирал. Не те это были люди.

    Все знавшие Скляренко писали, что это был сильный, смелый и дерзкий юноша, «никому не позволявший наступать себе на ноги». Особым почтением к авторитетам — ни в политике, ни тем более в повседневности — он не страдал. И если уж говорить о его отношениях с Владимиром Ульяновым, который в эти годы тоже был достаточно сильным юношей, то Алексей без всякого почтения, «по-товарищески» нередко клал его на лопатки во время тех борцовских схваток, которые «марксята» любили устраивать во время летних прогулок13.

    Исаака Лалаянца тоже раздражали позднейшие писания, изображавшие взаимоотношения Владимира Ильича с товарищами как отношения учителя и учеников, «молившихся» на него.

    «В обычном, организационном смысле, — писал он, — мы собой никакого кружка не представляли; определенных регулярных собраний этот «кружок» не устраивал и никаких систематических занятий в нем ни Владимиром Ильичем, ни кем-либо другим из нас не велось. Это просто была маленькая группа очень близко сошедшихся между собой товарищей-единомышленников, тесно сплотившихся друг с другом среди моря окружающей нас разномыслящей интеллигенции».

    Собирались, как и прежде, либо у Ульяновых, чаще у Скляренко, «а то и просто, — вспоминал Лалаянц, — отправлялись куда-нибудь за город, например, в Аннаевское кумысолечебное заведение, или прямо на берег Волги, к пароходным пристаням, где можно было в достаточно чистой и уютной комнатке какой-нибудь скромной пристанской пивной вести беседы на интересующие нас темы за кружкой жигулевского пива…

    Будучи в… (главных. — В. Л.) вопросах в основном вполне согласны между собой, — в понимании тех или иных частностей мы иногда расходились, что порождало порою между нами жестокие споры, пока путем детального разбора темы не удавалось достигнуть полного единомыслия. Почти всегда в таких случаях бывал прав, конечно, В. И.»14.

    Но, естественно, не дискуссии на журфиксах и не беседы за кружкой пива составляли основное занятие друзей. Споры о том, «любят» ли социал-демократы мужика или нет, тоже были малопродуктивны. Думающую радикальную молодежь гораздо больше интересовала та полемика о путях развития России, которую развернул в это время Георгий Плеханов вокруг книг В. В. [В. П. Воронцова] и Николай-она [Н. Ф. Даниельсона]. А эта полемика требовала основательного владения материалами земской статистики, на которых теоретики народничества строили свои выводы и о сугубой самобытности крестьянской общины, и о бесперспективности для России капиталистического пути развития. Значит, и отвечать надо было тем же оружием — цифрами и фактами, а не заверениями в «любви к мужику». И среди молодых марксистов началось повальное увлечение статистикой.

    Помимо материалов земской статистики, которые Владимир Ульянов брал в библиотеках, он стал чаще захаживать к И. М. Красноперову, заведовавшему статбюро губернской земской управы и выпускавшему соответствующие сборники по состоянию крестьянского хозяйства Самарской губернии. Алексей Скляренко поступил письмоводителем к земскому начальнику А. И. Самойлову. Это дало ему возможность для опроса волостных управлений рассылать анкеты, ездить для разбора дел по деревням, принимать приезжавших с жалобами в город15.

    Увлекся статистикой и Алексей Преображенский. Вместе с Ульяновым они составили опросный лист для подворного обследования села Неяловки Тростянской волости, и Владимир за свой счет отпечатал его в 200–250 экземплярах. Теперь даже в дискуссиях между собой, писал Преображенский, «спорили мы с цифрами в руках, с ссылками на книги… Как только, бывало, я в споре с Владимиром Ильичем допущу какой-либо промах, — у него сейчас же заблестит зеленый огонек в глазах: «Ну, ну, брат, поправляйся»16.

    Однако чем более углублялся Владимир Ульянов в изучение статистических материалов, тем более смущала его определенная ограниченность сведений, содержавшихся в земских отчетах. Поначалу в них приводились лишь данные пообщинные, оперирующие усредненными цифрами о благосостоянии отдельных деревень как неких «условноцельных единиц». Когда же земская статистика перешла к подворным переписям, то проводить их стали лишь по выборочным признакам, например по количеству надельной земли, по числу рабочего скота и т. п. Это искусственное вычленение отдельных сторон крестьянского хозяйства, хотя и содержало интереснейший материал для анализа, все-таки не давало возможности для комплексного политико-экономического исследования процессов, происходивших в российской деревне.

    И вот — где-то в начале 1893 года — Владимир берет в так называемой «библиотеке самарских гимназистов» новую объемистую монографию В. Е. Постникова «Южно-русское крестьянское хозяйство», вышедшую в Москве в самом конце 1891 года17. Казалось бы, жуткая скучища! Но на Владимира книга производит огромное впечатление, и позднее он уважительно напишет, что эта работа представляет собой «одно из наиболее выдающихся явлений в нашей экономической литературе последних лет…»18.

    Работая чиновником по устройству казенных земель в Таврической губернии, Постников скрупулезно собрал и обработал дифференцированные данные по ряду уездов Таврической, Херсонской и Екатеринославской губерний, которые дали ярчайшую картину прогрессирующего разложения общины и расслоения российского крестьянства.

    Поскольку в данном регионе преобладало зерновое хозяйство, Постников положил в основу своих расчетов площадь посева каждого двора, причем не только на надельной, но и на арендованной и купчей земле. Используя эти данные, а также сведения о наличии рабочего скота, сельхозорудий, наемных работников, он разделил все общинное население на три группы — по степени самостоятельности и способам ведения хозяйства.

    Первая группа — зажиточные крестьянские семьи, засевающие более 25 десятин на двор. Численно она составляет около 20 процентов жителей деревни. Вторая группа — средние хозяйства, обрабатывающие от 10 до 25 десятин пашни. Их доля среди общинников равна примерно 40 процентам. И третья группа — крестьяне бедные, то есть мало сеющие (до 10 десятин) или не сеющие вообще, которых среди жителей села также насчитывается около 40 процентов.

    Естественно, что крестьянские дворы третьей группы, не имевшие ни собственного тягла, ни сельхозорудий, были напрочь лишены возможности вести самостоятельное хозяйство, обеспечивающее прокорм семьи. И главным источником их существования являлась продажа своей рабочей силы. Постников пришел к выводу, что и положение хозяйств средней группы является шатким и непрочным, ибо их посев способен покрыть — и то, что называется, в обрез — лишь самые скромные потребности семьи в питании и корме скоту. Лишь крепкие хозяйства первой группы, в которых и урожайность, и оснащенность сельхозорудиями гораздо выше, производят продукцию, превышающую потребности семьи. И поскольку, как правило, в них засевается площадь, которую семья своими силами обработать не в состоянии, необходимым элементом такого хозяйства становится наем батраков.

    Нынче при упоминании слова «кулак» иногда делают вид, будто придумали его чуть ли не во времена сталинской коллективизации. Между тем в пореформенной России кулаки быстро набирали силу. И богатели они не столько за счет более рачительного и старательного хозяйствования, сколько в результате жесточайшей эксплуатации своих односельчан. В солидном журнале «Вестник Европы» в октябрьском номере за 1890 год было написано: «Во многих местностях образовалось какое-то новое крепостное право. Господами являются уже не помещики, а кабатчики, кулаки и мироеды, грубые полуграмотные хищники, разоряющие народ с беспощадной последовательностью»19.

    Постников также не ограничивается в своей книге констатацией имущественного неравенства среди крестьян. Анализируя взаимоотношения между деревенской беднотой и богатыми хозяевами, он приходит к выводу об «ожесточенной борьбе», являющейся «не борьбой общинных традиций и развивающегося в сельской жизни индивидуализма, а простою борьбою экономических интересов, которая должна окончиться роковым исходом для одной части населения, в силу существующего малоземелья», ибо «все слабое в хозяйственном смысле так или иначе, рано или поздно, должно быть выброшено из крестьянского земледелия»20.

    Н. Валентинов считал, что книга Постникова оказала на Владимира Ульянова огромное влияние. И он прав. Дело в том, что плехановские «Наши разногласия», доказывавшие вступление России на путь капиталистического развития, оперировали данными, завершавшимися 1880 годом. С тех пор прошло более десяти лет. И новые труды столпов народничества, приводя среднеарифметические расчеты дележа общинной земли за эти годы, казалось бы, опровергали доводы марксистов. И вот теперь…

    «Я вспрыгнул от радости», — писал Герцен, начав читать Фейербаха. Вероятно, — замечает Валентинов, — нечто подобное было и у Ульянова при чтении книги Постникова. Эврика! Он нашел то, что искал, что ему было нужно, что замечательно дополняло и Маркса, и Плеханова, хотя Постников никакого отношения к марксизму не имел»21.

    Впрочем, как и многие другие серьезные эмпирические работы, книга Постникова страдала тем недостатком, что, поставив наиболее существенные вопросы крестьянской жизни, автор — оставаясь в рамках «чистой» статистики — не давал на эти вопросы сколько-нибудь удовлетворительных ответов. Точно так же как не мог он объяснить и выявленных им процессов, происходивших в российской деревне.

    Поэтому, готовя обстоятельный реферат для самарских социал-демократов по книге Постникова, Владимир Ильич переводит ее богатейшие цифровые данные на язык политико-экономического исследования. И тогда количественные различия между тремя крестьянскими группами приобретают качественный характер, свидетельствуя о коммерциализации сельского хозяйства и дальнейшем углублении дифференциации общины по мере развития капиталистических отношений.

    В 1892 году, выступая против попыток народников привнести в анализ социально-экономических отношений морально-этические категории «жалко — не жалко», «любит — не любит», Георгий Плеханов писал: «Научное изучение общественных явлений требует много спокойствия и, если угодно, даже холодного бесстрастия. Но зато только оно может создать прочную основу для страстной деятельности самоотверженного политического борца…» Иными словами, не логика исследования следует чувствам, а чувства должны следовать указаниям логики22.

    С тем, что надо ставить перед собой лишь задачи, которые основываются не на «желаемом», а на реальной действительности, Ульянов был абсолютно согласен. «Первая обязанность тех, кто хочет искать «путей к человеческому счастью», — написал он, — не морочить самих себя, иметь смелость признать откровенно то, что есть»23. И книгу Постникова Владимир ценил прежде всего за то, что она давала картину реальной, а не придуманной жизни российской деревни. Но он никак не мог при этом не испытывать никаких чувств и оставаться холодным прагматиком.

    Статистика, конечно, великая наука. Но ведь жизнь куда как сложнее. И тот самый, казалось бы, «не научный» вопрос — «жалко или не жалко» тех, кто, по словам Постникова, «так или иначе, рано или поздно» должен быть «выброшен из крестьянского земледелия», — для человека иной раз куда важнее, чем столбцы и таблицы самых наиточнейших цифр…

    Именно эта, казалось бы, совсем «не научная» проблема и столкнула Ульянова не с кем-нибудь, а с самим Павлом Николаевичем Скворцовым, который, как отмечалось выше, в какой-то мере, прямо или косвенно, способствовал приобщению к марксизму самого Владимира.

    В Казани в 1887–1889 годах они так и не встретились. В 1889-м Скворцов перебрался в Нижний Новгород, опять работал в земстве статистиком, по-прежнему писал в «Волжский вестник» и столичные журналы. Вокруг него и здесь сложился марксистский кружок, через который прошли Ванеев, Сильвин, Мицкевич, Леонид и Герман Красины, Владимирский, Гольденберг-Мешковский — многие из тех, с кем позднее придется вместе работать Владимиру Ульянову.

    Именно в Нижнем, в мансарде дешевой гостиницы, которую называли «У Никанорыча», в августе 1893 года и произошла первая встреча Ульянова и Скворцова. В этой «маленькой комнатке, насквозь прокуренной, — вспоминал Михаил Григорьев, участвовавший в данной встрече, у нас с Владимиром Ильичем продолжались разговоры в течение шести часов»24.

    Много лет спустя, в 1929 году, Павел Николаевич в беседе с исследователем Г. Л. Бешкиным сказал, что спор шел главным образом о «развитии русского капитализма»25. Ссылаясь на Энгельса, Скворцов утверждал, что разложение общины и «освобождение» крестьян от земли является единственным реально существующим вариантом дальнейшего развития. Этот путь прошли европейские цивилизованные страны, и иного, как бы это ни было прискорбно, не дано.

    Заметим, кстати, что и Плеханов был достаточно близок к этой позиции. «Социал-демократы, — писал он в 1892 году, — не должны думать, что им легко будет предупредить предсказываемую Энгельсом экспроприацию крестьянства. Вернее всего, что это им не удастся. Но ответственность падет за это не на них, а последствия этого послужат опять-таки им на пользу»26.

    Важно отметить, что если Плеханов считал все-таки возможным для социал-демократов стремление «предупредить… экспроприацию крестьянства», то Скворцов любую попытку препятствовать данному процессу оценивал как реакционную.

    От своего учителя профессора Зибера Павел Николаевич унаследовал и некоторую однобокость восприятия марксистской теории. Народник М. Е. Березин писал, что «Скворцов в разговоре с ним заявил, что его интересует больше теоретическое решение вопроса, а не практика революционного движения, и производил впечатление «человека не от мира сего»27.

    Некоторые отечественные и зарубежные биографы пытались раскрыть «ленинский феномен» с помощью нехитрого приема — определения той «книжки», которая сформировала мировоззрение Владимира Ульянова. И в самом деле, как просто: прочел Чернышевского, затем Нечаева или Ткачева, увлекся и позаимствовал их взгляды на цели и средства борьбы и вообще на смысл жизни.

    Нынче таких примеров — людей «одной книги» — не счесть: читал человек всю жизнь скучные брошюрки по «научному коммунизму», а потом прочел вдруг Хайека — и открылся ему новый мир, и стал он сразу ярым либералом. Что ж, вполне возможно, хотя наверняка со временем узнает он и о совсем иных — «второй», «третьей», «четвертой» книжке…

    А вот с молодым Ульяновым этот «нехитрый прием» никак не проходит, хотя известен не только весь круг его чтения, но и круг знакомств. Не увлекался он ни Нечаевым, ни Ткачевым. Чернышевским — да. Марксом — да. И, видимо, придется в этой связи согласиться по крайней мере с двумя выводами. Во-первых, с тем, что формирование его мировоззрения шло достаточно долго, а не было одномоментным прозрением. А во-вторых, что оно не могло носить сугубо «книжного» происхождения и характера.

    Владимир Ульянов, при всей его молодости, был «от сего мира», и о проблемах российской деревни он знал не только по литературным источникам или статистическим справочникам. С раннего детства, еще в Кокушкине — и в неторопливых рассказах охотника Карпея, и в незамысловатых байках возчиков Романа и дяди Ефима, и в обыденных разговорах крестьянских ребятишек, с которыми играл в «бабки» и ходил в ночное, — приходилось ему слышать жалобы и сетования на безземелье, непосильные налоги и поборы. В Алакаевке все деревенские толки были о том же… Только теперь, помимо сочувствия и сопереживания, они пробуждали у Владимира глубокий интерес к изучению крестьянского хозяйства и быта.

    А. И. Елизарова вспоминает: «Много заимствовал Владимир Ильич и из непосредственного общения с крестьянами в Алакаевке, где он провел пять летних сезонов подряд, по 3–4 месяца в год… Знакомясь в разговорах с общим положением крестьян,

    Ильич старался больше узнать от них, чем говорил сам, — во всяком случае, убеждений своих не высказывал»28.

    Спустя 30 лет, выступая на заседании Петросовета в марте 1919 года, Ленин скажет: «Кто бывал в деревне, тот знает, что лет 30 тому назад немало можно было найти в деревне стариков, которые говорили: «А при крепостном праве было лучше, порядку было больше, была строгость, баб роскошно не одевали»… Искренне добросовестные старики из крестьян и иногда даже просто пожилые люди говорили, что при крепостном праве было лучше»29. «Лет 30 тому назад…» — это как раз Алакаевка.

    Но были и совсем другие разговоры, которые, видимо, довелось ему слышать на деревенских сходах, когда сгоняли крестьян для зачтения какого-либо правительственного сообщения. Во всяком случае, о таких сходах он писал в 1906 году: «Соберутся крестьяне, прослушают молча, разойдутся. А потом сойдутся одни, без начальства. И станут толковать. Станут обсуждать правительственное уверение, что чиновники и правительство не отстаивают выгоды помещиков. Посмеются. Скажут: знает кошка, чье мясо съела!.. Скажут: как это мы, дураки, до сих пор не заметили, что выгоднее нам помещиков и чиновников слушаться, чем самим решать все дела?»30 И это тоже картинка с алакаевской натуры, где в голодные годы мужиков не раз собирали для зачтения очередных сообщений «о мерах к улучшению крестьянского быта», дабы не зарились они на помещичье добро.

    На хуторе Шарнеля познакомился Владимир Ульянов и с крестьянскими «смутьянами», которых власти всячески преследовали как «сектантов» за то, что свой протест они облекали в хитроумные рассуждения о том, как «жить по-божии». Именно здесь Владимир долго беседовал с известным на всю округу Амосом Прокопьевичем, описанным писателем Пругавиным, и не менее известным крестьянином Д. Я. Кисликовым. Амос из села Старый Буян был знаменит тем, что мог наизусть прочесть чуть ли не всю Библию. А Кисликов из села Гвардейцы, помимо того что хорошо знал Библию, еще и сочинял стихи.

    Перетянуть их в разговоре от вопросов религиозных к житейским было нелегко, ибо главное, что занимало их, — «как придумать такую простую веру, без всякого обмана, которая бы сразу всех людей сплотила в единую семью?». Но поскольку собеседник слушал терпеливо и ясно было, что опасаться его не следует, то и о «мирском» они высказывали свое мнение. Так что беседы складывались к общему интересу и удовольствию31.

    Спустя 12 лет Ульянову вспомнились эти беседы…

    В 1905 году общероссийское крестьянское движение выдвинуло, казалось бы, странный лозунг: «Земля Божья!» Сколько сетований на невежество, на дикие деревенские предрассудки было излито тогда со страниц либеральной прессы! И совершенно напрасно… Ибо реальное содержание данного лозунга было вполне конкретно и понятно любому мужику. Раз земля «Божья», она не может оставаться собственностью помещиков и должна стать общенародным достоянием. «Земля Божья, — говорили крестьяне, — а мы у Господа арендатели».

    Именно тогда, весной 1905 года, Владимир Ильич вспомнил свои беседы с Кисликовым и написал Алексею Преображенскому в Самару: «Жив ли тот радикал-крестьянин, которого Вы водили ко мне? Чем он стал теперь?»32 А Кисликов стал одним из тех революционных смутьянов, которые «словом Божьим» будоражили самарские деревни.

    Так что Ульянов не зря любил повторять слова Маркса о том, что у крестьянина есть не только предрассудок, но и рассудок. И давний самарский знакомый Кисликов был одним из тех, кто помог ему понять эту истину.

    Любопытный материал для размышлений давали и беседы с сельскими «мироедами». В мае 1890 года, во время одного из лодочных путешествий по Волге, в селе Екатериновка разговорился Владимир с местным торговцем П. Нечаевым, который был твердо убежден, что обнищание основной массы российских крестьян идет не с небес и не от Господа, а от «человеческой глупости и от жизни». А когда спутники Ульянова, народники, стали возражать, указывая на благодетельное влияние общины и артелей, Нечаев лишь раскатисто хохотал: хороши они лишь для сбора недоимок — благо круговая порука — да еще для выпивки, и то если мордобоем не кончится. «А для серьезной работы, для хозяйства — они ни к чему»33.

    Был он знаком и с кулаком Афанасием Балабиным, по прозвищу Каштан, описанным Глебом Успенским в «Трех деревнях». Когда во время голода 1891 года К. М. Серебряков передал шарнелевцам две тысячи рублей для помощи окрестным крестьянам, Каштан пришел к Алексею Преображенскому и пригрозил физической расправой, если «коммунары» вздумают помогать бедноте. «Надо поддерживать не их, — заявил он, — а нас, потому что у них никогда ничего не было и не будет»34.

    О других эпизодах вспоминала А. И. Елизарова: «Больше всякого материала почерпал он из рассказов Марка Тимофеевича Елизарова, происходившего из крестьян Самарской губернии и сохранившего тесную связь со своими односельчанами. Беседовал он и со старшим братом Марка Тимофеевича, Павлом Тимофеевичем. Это был так называемый «крепкий» крестьянин, разбогатевший арендой близлежащих удельных (т. е. принадлежащих царскому дому) земель и пересдачей их крестьянам. Самое популярное лицо в деревне, он бессменно выбирался в земские гласные. Как все люди его типа, он стремился к округлению капиталов, лез в купцы, чего позднее и добился. Помню, что меня удивляло, как подолгу, с каким интересом мог говорить Володя с этим полуграмотным, чуждым каких бы то ни было идеалов кулаком, и лишь позднее поняла я, что он почерпал у него данные о положении крестьян, о расслоении, идущем среди них, о взглядах и стремлениях этой экономической верхушки деревни. Заразительно, как всегда, хохотал он над некоторыми рассказами купца, и тот был чрезвычайно доволен оказываемым ему вниманием и проникнут большим уважением к уму Владимира Ильича. Но он не мог понять, что хохочет Володя часто не над тем, как ловко устраивают свои делишки деревенские купчины, а над народниками, над их наивной верой в крепость крестьянского уклада, в крепость общины».

    И весьма примечателен комментарий А. И. Елизаровой к этому рассказу: «В этих разговорах проявлялось характерное для Ильича уменье разговаривать со всякой публикой, вытягивать из каждого нужное ему; уменье не отрываться от почвы, не быть задавленным теорией, а трезво вглядываться в окружающую его жизнь и чутко прислушиваться к ее звукам»35.

    Вот эти-то «звуки жизни», с детства запавшие в душу вместе с запахом свежескошенного сена и парного молока, умноженные на приобретенное научное знание, и не давали возможности Владимиру Ульянову равнодушно отнестись к разорению миллионов российских крестьян. Его мысль искала реальной возможности решения проблемы способами наименее болезненными и наиболее благоприятными для крестьянина-труженика. Потому-то и спорил он тогда — в августе 1893 года — со Скворцовым, полагавшим, что к экспроприации крестьянства надо относиться как к процессу естественно-историческому.

    Опыт европейских стран действительно свидетельствовал о том, что жесткая дифференциация сельского населения в определенных исторических условиях неизбежна. Этим опытом, как правило, и оперировали марксисты. Но был ведь и иной опыт. И в поисках, как выразился Плеханов, возможности «предупредить предсказываемую Энгельсом экспроприацию крестьянства» Ульянов обращается к американскому опыту. Ведь именно там свободное фермерство на свободной земле нашло иной вариант решения проблемы развития капитализма в сельском хозяйстве.

    И в первых же своих работах, написанных еще в Самаре, Ульянов формулирует идею экспроприации помещичьего землевладения и национализации земли, которые создали бы демократическую почву для расцвета «фермерских отношений» и подъема благосостояния всего населения36.

    Когда он высказал эти идеи Скворцову, Павел Николаевич взорвался и назвал его «ревизионистом», ибо он твердо знал: в последней главе первого тома «Капитала» говорится нечто прямо противоположное тому, что утверждал этот лобастый юноша37.

    Но обвинение в «ревизионизме» привело Ульянова к еще одному весьма существенному выводу, который он также сформулировал в своих работах: теория Маркса «дает лишь общие руководящие положения, которые применяются в частности к Англии иначе, чем к Франции, к Франции иначе, чем к Германии, к Германии иначе, чем к России»38.

    «ПАЛАТА № 6»

    Когда генерал Волкогонов писал биографию Владимира Ульянова, его более всего возмущало то обстоятельство, что Ленин, по его мнению, «фактически никогда не работал (в обычном понимании этого слова)»1. И в самом деле — подумаешь, книжки читал, статьи писал — разве это работа?! Для генерала, военного чиновника и ангажированного пропагандиста, это было, по меньшей мере, нонсенсом.

    И в этом смысле его позиция полностью совпадала с мнением провинциальных жандармских чинов, также полагавших, что любой образованный человек обязан — в соответствии с табелем о рангах — где-то числиться либо по военной, либо статской части.

    Поэтому российская интеллигенция, дабы не попасть в разряд «неблагонадежных», всегда старалась сочетать самую бурную общественную деятельность с казенной службой. После получения университетского диплома эту проблему надо было решать и Владимиру Ульянову.

    4 января 1892 года присяжный поверенный Андрей Николаевич Хардин подал в Самарский окружной суд рапорт о том, что «дворянин Владимир Ильич Ульянов… заявил желание поступить ко мне в помощники присяжного поверенного», а посему он — Хардин — и просит зачислить Ульянова таковым. Прошение было удовлетворено 30 января, но из-за отсутствия справки о благонадежности свидетельство о праве быть поверенным по чужим делам задержали до июля. Впрочем, к работе Владимир Ульянов приступил уже в марте2. По этому случаю, видимо, именно тогда мать и сделала ему подарок.

    В свое время, получив «генеральский чин», Илья Николаевич сшил для надлежащих визитов фрак. Подобных визитов оказалось немного, и после его смерти этот почти новенький фрак висел в шкафу. Теперь его извлекли оттуда, примерили — и хотя отец вроде бы фигурой был помельче — фрак Владимиру пришелся впору. И отныне, направляясь в Окружной суд для выступлений, он каждый раз облачался в сию непривычную одежду3.

    Нынешние критики Ленина пишут о том, что за краткое время своей адвокатской практики он провел лишь считанное количество мелких уголовных дел, из которых ни одного так и не выиграл. Между тем анализ юристом Вениамином Шалагиновым сохранившихся в архиве судебных дел, по которым выступал В. Ульянов, говорит о ложности подобного вывода.

    Его первой защитой, 5 марта 1892 года, стало дело крестьянина Василия Муленкова, обвинявшегося по ст. 180 Уложения о наказаниях в «богохульстве». По этой статье любые «слова, имеющие вид богохуления или же поношения святых господних или же порицания веры и церкви православной», даже если они учинены были «без умысла оскорбить святыню, а единственно по неразумению, невежеству или пьянству», неизбежно и без всякого изъятия карались тюрьмой. И все-таки В. Ульянову удалось смягчить приговор, сократив срок наказания.

    11 марта Ульянов выступил защитником по делу крестьян села Березовый Гай Михаила Опарина и Тимофея Сахарова, забравшихся в сундук к местному богатею Мурзину. Поймали их с поличным. Вина была несомненна. Но и в этом случае адвокату удалось смягчить приговор.

    16 апреля слушалось дело крестьян Ильи Уждина, Кузьмы Зайцева и Игната Красильникова, батрачивших в сельце Томашеваколке. Они пытались украсть хлеб из амбара кулака Копьякова и были взяты на месте преступления.

    5 июня — дело крестьянина М. С. Бамбурова. 9 июня — крестьян П. Г. Чинова, Ф. И. Куклева и С. Е. Лаврова.

    И так дело за делом… Добился оправдания по трем мелким кражам совершенно обнищавшего крестьянина. Добился освобождения из тюрьмы и оправдания 13-летнего батрака Степана Репина. И, проанализировав все сохранившиеся восемнадцать дел, по которым выступал Ульянов, В. Шалагинов делает вывод: он выигрывал почти каждое дело — либо у обвинения против обвинительного акта, либо против требования обвинения о размере наказания4.

    Были и случаи отказа Ульянова от защиты. Так, по воспоминаниям Фаины Ветцель, он отказался защищать интересы крупного хлеботорговца Федора Красикова, нагло обворовывавшего крестьян.

    — Лопатой бы денежки загребали! — поучал своего молодого коллегу старый адвокат Ященко.

    — Заведомого вора защищать не хочу, — резко ответил ему Ульянов, наотрез отказавшись «брать ворованные деньги за защиту»5.

    Был случай, когда он отказался от защиты уже во время суда. 15 сентября 1892 года слушалось дело самарского мещанина Гусева, обвинявшегося в избиении своей жены кнутом. И когда, после душераздирающих показаний жены, вина Гусева была вполне доказана, Ульянов отказался сделать заявление о смягчении наказания для подсудимого.

    А 19 ноября того же года ему удалось добиться отмены суда. Слушалось дело крестьянина деревни Светловки Филиппа Лаптева, обвинявшегося в ослушании и оскорблении своего отца.

    Наказание могло быть достаточно суровым, но под предлогом вызова дополнительного свидетеля слушанье отложили, а сына и отца Ульянов помирил: сын дал формальную расписку в том, что обязуется во всем подчиняться отцу, и дело на том было прекращено.

    Одно из дел, которое вел Ульянов, получило довольно широкий резонанс. В мае 1892 года Владимир с Марком Елизаровым поехал в Сызрань. Оттуда они собирались в деревню Бестужевку к брату Марка Тимофеевича. Для этого надо было перебраться на левый берег Волги. Они наняли лодку и поплыли.

    Но в Сызрани пароходную переправу держал известный купец Арефьев, ревниво оберегавший свою «монополию». Завидев лодку, он приказал догнать ее, «взять в багры» и прилюдно, с позором вернуть обратно. Проделывал он такое уже десятки раз, все к этому привыкли, полагая, что найти управу на самодура невозможно. И Арефьев был крайне удивлен, когда узнал, что какой-то Ульянов, без всякой выгоды для себя, подал на него в Самаре в суд за самоуправство по статье, предусматривавшей тюремное заключение без замены штрафом. Впрочем, купец был уверен, что при его связях и деньгах все сойдет ему с рук, как и прежде.

    И в самом деле, иск передали в камеру земского начальника за сотню верст от города, а когда в июне Владимир добрался туда — суд отложили. Отложили его и поздней осенью, так что и второй раз Ульянов вернулся ни с чем. Поэтому, когда дело назначили к слушанию в третий раз, даже мать стала уговаривать его не ехать: «Только мучить себя будешь. Кроме того, имей в виду, они там злы на тебя».

    Но он поехал, ибо обещал лодочникам засадить самодура. Дело выиграл. И даже спустя два года Марку Елизарову приходилось слышать от сызранцев: «А ведь Арефьев-то просидел тогда месяц в арестном доме. Как ни крутился, а не ушел. Позор для него, весь город знал, а на пристани-то сколько разговору было»6.

    Кстати сказать, и у самого Владимира Ульянова сценки из его адвокатской практики надолго остались в памяти. Зимой 1901 года в «Случайных заметках» он рисует картинку тогдашнего суда:

    «Вот волостной старшина — я имею в виду провинциальный суд — конфузящийся своего деревенского костюма, не знающий, куда деть свои смазные сапоги и свои мужицкие руки, пугливо вскидывающий глаза на его превосходительство председателя палаты, сидящего за одним столом с ним. Вот городской голова, толстый купчина, тяжело дышащий в непривычном для него мундире, с цепью на шее, старающийся подражать своему соседу, предводителю дворянства, барину в дворянском мундире, с холеной наружностью, с аристократическими манерами. А рядом — судьи, прошедшие всю длинную школу чиновничьей лямки, настоящие дьяки в приказах поседелые… Не отбила ли бы эта обстановка охоту говорить у самого красноречивого адвоката, не напомнила ли бы она ему старинное изречение: «Не мечите бисера перед…»?»7

    За каждым из этих персонажей стоят вполне реальные прототипы: «Его превосходительство председатель палаты» — это Владимир Анненков, сын декабриста, дослужившийся до действительного статского советника; «предводитель дворянства… с аристократическими манерами» — сиятельный граф Толстой; «городской голова… с цепью на шее» — Петр Алабин; «дьяки в приказах поседелые», самарские судьи — Александр Смирнитский, Вячеслав Вейсман, Михаил Васильев, Иван Усов, Александр Мейер… Ну а «красноречивый адвокат», размышляющий о том, стоит ли «метать бисер…», — это, видимо, не кто иной, как помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов8.

    В апреле 1893 года ему исполнилось уже 23 года. И мысль о том, что время неумолимо идет вперед и используется оно отнюдь не лучшим образом, видимо, не раз приходила в голову Владимиру. Хардин, внимательно следивший за работой своего помощника, считал, что со временем из Ульянова выйдет отличный «цивилист» — адвокат, специализирующийся на гражданском праве. А пока — пусть занимается мелкими уголовными делами, которые дадут ему и судебный опыт, и интереснейшие жизненные наблюдения.

    И мелкие дела продолжали идти одно за другим. 26 октября 1892 года Ульянов выступал в суде по делу мещан Д. А. Перушкина, 18 лет, В. И. Алашеева, 21 года, и А. А. Карташева, 22 лет, обвинявшихся в краже стальных рельсов у купца Духинова и чугунного колеса у купчихи Бахаревой. Суд был не долог: виновные, пойманные с поличным, признались в содеянном и после речи Ульянова получили по минимуму.

    Конечно, можно было надеяться на то, что через год-другой ему станут поручать более серьезные и более громкие дела. А если бы он собирался стать бытописателем, то даже на мелких делах вполне можно было бы собрать богатейший материал о нравах провинциального городка. Но для человека, который все более определялся как деятель общественно-политический, этого было уже мало. И за еще и еще один «год-другой» от судебной рутины, от «чугунного колеса купчихи Бахаревой» и подобных дел можно было просто свихнуться.

    Помните разговор Ольги и Ирины в чеховских «Трех сестрах»?

    «— У меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…

    — Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и в Москву…

    — Да! Скорее в Москву».

    А еще лучше, добавил бы Ульянов, — в Питер…

    Но может быть, это лишь сугубо литературные реминисценции? Отнюдь… «Издали из провинции, — писала в своих воспоминаниях В. И. Засулич, — Петербург представлялся лабораторией идей, центром жизни, движения, деятельности, и молодежь, желавшая посвятить себя революции, по выражению Чернышевского, посвятить себя «делу»… рвалась в Петербург…»9

    Основания для самых радужных надежд у Владимира были. Еще в 1891 году, когда он весной и осенью приезжал в столицу для сдачи экзаменов в университете, по рекомендации А. А. Шухта Ульянов познакомился с преподавателем аналитической химии Технологического института Людвигом Юльевичем Явейном и заведующим химической лабораторией Александровского чугунолитейного завода при Николаевской железной дороге Альбертом Эдуардовичем Тилло.

    Оба они, еще с начала 80-х годов, лично знали Фридриха Энгельса, Вильгельма Либкнехта. И это уже само по себе, видимо, должно было произвести огромное впечатление на молодого марксиста. Мало того, еще в Казани Владимир мечтал прочесть книгу Энгельса «Анти-Дюринг», в которой, как ему говорили, «поставлены все принципиальные вопросы марксистского мировоззрения». Но ни в Казани, ни в Самаре книги не было. А здесь, в Питере, ее просто взяли с полки домашней библиотеки и вместе с новейшими номерами немецких социал-демократических журналов дали для прочтения и конспектирования…10

    И наконец, может быть, самое главное — именно в это время Петербург все более выдвигался как центр нарождавшегося массового пролетарского движения, которое, по твердому убеждению марксистов, должно было освободить Россию. Именно тогда, в начале 1891 года, во время забастовки судостроителей завода «Новое адмиралтейство» социал-демократическая группа М. И. Бруснева, имевшая достаточно широкие связи со столичными рабочими, установила контакт и со стачечниками. Владимир был в это время в Самаре. Но 12 апреля 1891 года, когда умер писатель-шестидесятник Николай Васильевич Шелгунов, Ульянов находился в Питере.

    В свое время статьи Шелгунова по рабочему вопросу имели большой резонанс, и его похороны превратились в политическую демонстрацию. Преобладали студенты, курсистки. Пришли гимназисты и реалисты. Присутствовал сам Михайловский и другие знаменитости. Но самым неожиданным стало появление нескольких десятков рабочих. И среди множества венков был и их металлический венок с темно-зелеными дубовыми листьями и лентой с надписью: «Указателю пути к свободе и братству». После реакции 80-х годов это был чуть ли не первый публичный политический протест.

    Несмотря на то что похороны были санкционированы, полиция препятствовала движению, оттесняла демонстрантов с центральных улиц, отбирала венки. В толпе шныряли шпики. Но свой венок рабочие не отдали, и перед самым Волковым кладбищем его понесли гимназисты, среди которых был худенький и очкастый Юлий Цедербаум. «Я жадно всматривался, — вспоминал он, — в лица рабочих, стараясь изучить неведомые мне типы представителей подлинного народа. Они все казались мне значительными, особенно пожилой и молодой «вожаки». Вслушивался в их разговоры и, к удивлению и разочарованию, слышал обыденные суждения об обыденных вещах. И только когда на пути происходили новые небольшие столкновения с полицией, отдававшей нелепые или противоречивые приказания, я в выражении лица некоторых из рабочей молодежи схватывал восхищавшую меня готовность пустить в ход кулаки и с не меньшим удовольствием слушал острую, хотя и цензурную, ругань»11.

    А еще через две недели, 1 мая 1891 года, за Невской заставой состоялась первая в России маевка. Полиция не успела разогнать собравшихся. И произнесенные здесь речи рабочих Николая Богданова, Федора Афанасьева, Егора Климанова и В. Прошина были отгектографированы и широко распространялись среди демократической публики.

    Пройдет всего несколько лет — и Владимир Ульянов познакомится со многими из студентов и рабочих, принимавших участие в похоронах Шелгунова и первой маевке. Встретится он и с Юлием Цедербаумом, ставшим более известным под псевдонимом Л. Мартов. Но тогда, в апреле 1891 года, готовясь к очередному экзамену, Владимир корпел над занудными учебниками по философии права. А 1 мая сидел в Александровской больнице на Фонтанке у постели умиравшей сестры…

    Вроде так и должно было быть. И никто не мог ни в чем упрекнуть его. Но ощущение того, что нечто важное и значительное — поистине историческое — прошло мимо и совсем рядом, видимо, оставалось.

    Так почему же тогда, в 1891 году, после успешной сдачи экзаменов не остался он в Питере, а уехал в Самару и продолжал сидеть там еще полтора года? «На этот вопрос, — пишет А. И. Елизарова, — я могу ответить: сидел для матери.

    …Несчастье с потерей старшего брата было из ряда вон выходящим, и все же оно не подавило ее, она выказала так много силы воли, что, скрывая, по возможности, свои слезы и тоску, заботилась, как прежде, еще больше, чем прежде, о детях, потому что после смерти мужа ей одной приходилось заботиться о них… А в год окончания Владимиром Ильичем университета над семьей стряслось новое несчастье: умерла в Петербурге от брюшного тифа его сестра Ольга… Владимир Ильич был один с матерью в первые, самые тяжелые, дни. Он привез ее домой в Самару. Он видел, как и при этом новом ударе проявилось ее мужество… Стараясь преодолеть свое горе, мать все же, конечно, сильно страдала… Одно могло облегчить несколько горе матери: близость к ней остальных детей. И Володя остался еще на год дома, в Самаре»12.

    И опять потянулись дни, чередовавшие судебные заседания, визиты к Хардину, реже — к другим коллегам с молодежными сходками и штудированием марксистской и иной литературы…

    Самарская «тройка» — Скляренко, Лалаянц, Ульянов, — что называется, спелась отлично. И это было прекрасно. Но, видимо, это и настораживало. Друзья по-прежнему регулярно встречались в Самаре и Алакаевке, обменивались мнениями по поводу новостей и прочитанной литературы, обсуждали рефераты… Но за всеми этими занятиями уже начинало казаться, что жизненное колесо проворачивается вхолостую, что беседы и дискуссии превращаются в какие-то сугубо «умственные игры», не более того.

    «Самара, — писала Анна Ильинична о брате, — не могла дать простора его деятельности, она давала слишком мало пищи его уму. Теоретическое изучение марксизма, которое он мог взять и в Самаре, было уже взято им. Он начал изучать и русскую действительность, прилагая к ней метод Маркса… И городскую самарскую библиотеку — библиотеку для провинциального города хорошую — он во всем для себя существенном уже использовал».

    Иными словами, период «саморазвития» кончился. Друзья вполне определились как марксисты и социал-демократы. Теперь они жаждали «дела». Но не было тогда в Самаре того дела, к которому они могли бы приложить свои силы.

    Владимир старался расширить круг общения. Он переписывался с Федосеевым и, в частности, передал ему во Владимирскую тюрьму свою рукопись с подробным разбором книги Николай-она «Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства», вышедшей в начале 1893 года. Петру Маслову он послал в Уйский поселок на Урале рукопись с обстоятельным анализом работ В. В. о развитии капитализма в России. Но более всего друзья стремились получить выход на страницы прессы.

    Василию Водовозову, благодаря его связям, удалось опубликовать в столичном «Юридическом вестнике» № 3 за 1892 год корреспонденцию «Общественные работы в Самаре» о злоупотреблениях губернской администрации во время голода. Для провинциальной Самары это было событие. И когда в сентябре того же года Водовозов переехал в Питер, он договорился о том, что Владимир будет посылать ему аналогичные обличительные материалы. Для самолюбия молодого Ульянова это, видимо, был не оптимальный вариант, но он все-таки давал выход для критической информации в столичную прессу.

    В 1965 году в архиве Водовозова Григорий Хаит обнаружил одно из таких писем. 24 ноября 1892 года Ульянов сообщает о попытках замять дело помещика Аксакова, поставлявшего голодающим гнилое зерно, о произволе земского начальника Чернышева, пытавшегося свалить вину за голод на самих крестьян13. Однако материал этот Водовозов, судя по всему, так и не использовал.

    В 1893 году со статьей о влиянии голода на расслоение крестьян, написанной по статистическим данным о подворном распределении скота, на страницы «Самарского вестника» прорвался Скляренко. Но когда с подобного рода статьей о бедственном положении крестьян туда же обратился Алексей Преображенский, ему отказали. На рукописи остались пометки цензора: «У нас есть Бог!», «У нас есть Царь!», «У нас есть Родина!» Владимир посоветовал Алексею послать статью в столицу, в один из толстых журналов, но цензура уже научилась угадывать крамолу за столбцами сухих цифр14.

    В декабре 1892 года за аналогичную статью П. Н. Скворцова закрыли достаточно умеренный «Юридический вестник». И редакторы были начеку. В. М. Лавров — редактор журнала «Русская мысль» — писал А. П. Чехову: «Теперь, когда цензура насторожилась и смотрит на нас взором аспида и василиска, я опасаюсь, как бы не вышла какая-нибудь пакость»15. Поэтому, видимо, когда Владимир Ульянов послал в «Русскую мысль» свою статью о книге Постникова, он получил вежливый отказ16.

    Настроения это, конечно, не прибавляло, и, как пишет Лалаянц, с началом 1893 года Владимир стал вообще избегать «широкой публики, в особенности интеллигентской молодежи» с ее бесконечными словопрениями, танцами и пьянками17. И, кстати, видимо, именно тогда Скляренко и Лалаянц впервые стали называть Ульянова «стариком»18.

    Когда начинаешь размышлять над тем, о чем думал, что происходило в душе у интересующего тебя человека, и нет прямого ответа, его иной раз может дать свидетельство косвенное, скажем реакция на прочитанную книгу…

    Видимо, где-то в начале 1893 года Владимиру попадает в руки ноябрьский номер журнала «Русская мысль» за прошедший год с новой повестью Чехова «Палата № 6». Повесть вызвала острейшую полемику в печати. Демократическая интеллигенция встретила ее восторженно. И. Е. Репин писал Чехову: «Как я Вам благодарен… Какая страшная сила впечатления поднимается из этой вещи!» А Н. С. Лесков заметил: «В «Палате № 6» в миниатюре изображены общие наши порядки и характеры. Всюду — палата № 6. Это — Россия…»19 И помимо прочего, мыслящая Россия увидела в этой повести осуждение философии бездействия, примирения с существующим злом.

    Чеховский герой доктор Андрей Ефимович Рагин относился к окружающему «довольно равнодушно». Он был убежден в том, что, для того чтобы ликвидировать «житейские гадости и мерзости», недостаточно «одной только его воли и что это было бы бесполезно; если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится». И вообще «все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости».

    Картинки провинциальной жизни — эти бесконечные «умственные» разговоры, журфиксы, танцевальные вечера — были хорошо знакомы любому провинциальному интеллигенту и неизбежно вызывали свой поток ассоциаций и аллюзий…

    «Все заговорили о том, как скучно порядочному человеку жить в этом городе… Андрей Ефимович медленно и тихо, ни на кого не глядя, стал говорить о том, как жаль, как глубоко жаль, что горожане тратят свою жизненную энергию, свое сердце и ум на карты и сплетни, а не умеют и не хотят проводить время в интересной беседе и в чтении, не хотят пользоваться наслаждениями, какие дает ум. Только один ум интересен и замечателен, все же остальное мелко и низменно».

    Владимир Ульянов не раз наблюдал эту удивительную способность провинциальной интеллигенции создавать для себя крошечный микромирок, где, отгородившись от окружающей мерзости, можно было отводить душу в «философских» беседах о Высоком и Прекрасном… Пока эта самая мерзость не растопчет и благостный мирок, и самих носителей столь высоких мыслей.

    «Андрей Ефимович и теперь был убежден, что между домом мещанки Беловой (в котором он жил прежде) и палатой № 6 нет никакой разницы, что все на этом свете вздор и суета сует.

    Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не более, стоял высокий белый дом, обнесенный каменной стеной. Это была тюрьма.

    «Вот она действительность!» — подумал Андрей Ефимович, и ему стало страшно…

    Андрей Ефимович лег и притаил дыхание; он с ужасом ждал, что его ударят еще раз».

    На Ульянова эта повесть произвела поистине ошеломляющее впечатление. «Остался у меня в памяти разговор с Володей, — вспоминает А. И. Елизарова, — о появившейся в ту зиму в одном из журналов новой повести А. Чехова «Палата № 6». Говоря о талантливости этого рассказа, о сильном впечатлении, произведенном им, — Володя вообще любил Чехова, — он определил всего лучше это впечатление следующими словами: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6». Это было поздно вечером, все разошлись по своим углам или уже спали. Перемолвиться ему было не с кем.

    Эти слова Володи приоткрыли мне завесу над его душевным состоянием: для него Самара стала уже такой «палатой № 6», он рвался из нее почти так же, как несчастный больной Чехова. И он твердо решил, что уедет из нее…»20

    Впрочем, все образовалось как бы само собой. В июне 1893 года младший брат Дмитрий успешно сдал гимназические экзамены, и решено было, что поступать он будет в Московский университет. А стало быть, и семье надо перебираться на жительство в Москву. Исключение составил лишь Владимир.

    Анна Ильинична пишет: «Он не захотел основаться в Москве, куда направилась вся наша семья вместе с поступающим в Московский университет младшим братом Митей… Москву питерцы называли тогда большой деревней, в ней в те годы было много провинциального, а Володя был уже сыт, по горло сыт провинцией. Он решил поселиться в более живом, умственном и революционном также центре — Питере. Впрочем, его намерение искать связей среди рабочих, взяться вплотную за революционную работу заставляло его также предпочитать поселиться самостоятельно, не в семье, остальных членов которой он мог бы скомпрометировать»21.

    24 апреля и 12 мая Владимир последний раз выступил в суде и уехал в Алакаевку. 23 июля был составлен договор о продаже за 8 тысяч рублей хутора и мельницы их соседу — помещику С. Р. Данненбергу. Но эта сделка сорвалась, и Алакаевку перекупил местный купец Данилин. 12 августа Ульянов вернулся в Самару и через четыре дня подал прошение председателю Самарского окружного суда, в котором он, «намереваясь перечислиться в помощника присяжного поверенного в округ С.-Петербургской судебной палаты», просил выдать ему справку о том, что он состоял в аналогичной должности в Самаре.

    18 августа справка была получена, и уже 20-го Ульянов выехал из Самары. По дороге он на пару дней остановился в Нижнем Новгороде, где и состоялась уже описанная выше встреча с П. Н. Скворцовым, а оттуда двинулся во Владимир, где именно в эти дни должен был выйти из тюрьмы Н. Е. Федосеев.

    Н. Л. Сергиевский, встречавший Ульянова на вокзале, вспоминал: «В назначенный час я пришел на вокзал и, окинув взором почти пустой буфет… тут же заметил около условленного столика маленького человека со всеми приметами В. И. Немедленно подошел к нему, сказал пароль. В. И. ответил, быстро взял свой саквояж и без дальних слов направился за мной…

    Первое время мы шли почти молча… Я с любопытством наблюдал его. Маленький, щупленький, скромный, аккуратно и, что называется, прилично, но без претензий одетый человек, ничем не обращающий на себя внимание среди обывателей. Этот защитный цвет мне понравился. Все та же, что и теперь, рыжеватая бородка клинышком, усы по тому времени не стриженные, татарский разрез глаз и примечательный череп (по которому и только по одному ему… я через 7–8 лет сразу узнал В. И., как только мой взор упал на этот череп), тогда еще покрытый, хотя и крайне небогатой растительностью. Того лукавого выражения лица, которое потом уже, после ссылки, обратило на себя мое внимание, тогда я не заметил. Вероятно, в тот период оно еще отсутствовало. Осторожный, пытливо озирающийся, наблюдательный, сдержанный, при всей своей, мне уже известной по письмам, темпераментности, В. И. представлял собой полнейшую противоположность Н. Е. (Федосееву). Ого, думал я: если пламенный, отчаянный Н. Е. сложит свою буйную голову, то этот сложит голову общего врага»22.

    Встреча с Федосеевым на сей раз не состоялась. Его выпустили из тюрьмы лишь спустя месяц. Поэтому Ульянов в тот же день покинул Владимир и 26 августа прибыл в Москву.

    31 августа он был уже в Санкт-Петербурге…

    Пройдет совсем немного времени, и в Алакаевке застучат топоры и завизжат пилы. Купцу Данилину нужна была лишь земля — для сдачи в аренду окрестным крестьянам — и мельница. Поэтому дом разберут и перенесут в Неяловку, а сад — «Олин клен», «Володин кабинет», «Анину березовую аллею», старые липы — в общем, весь сад вырубят…