• «ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ»
  • ДВА ПАСПОРТА
  • «НРАВСТВЕННАЯ БАНЯ»
  • «ЛИЧНЫЕ СВЯЗИ»
  • «ВЕТЕР ПЕРЕМЕН»
  • «ВЫ ДОЛЖНЫ БЫТЬ СИЛЬНЫ»
  • Глава 5. НА ПОРОГЕ XX ВЕКА

    «ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ»

    6 февраля поезд прибыл в Уфу.

    В Уфе поначалу устроились в гостинице. Но не успели разобраться с вещами, как заявились местные марксисты — земский статистик Александр Цюрупа, ссыльные студенты киевлянин В. Крохмаль и петербуржец Алексей Свидерский. Стали приглашать на встречу с социал-демократами. Но Ульянов отложил встречу на другой день, а сам, вместе с Крупской, направился в другое место.

    Здесь, в Уфе, держала книжный магазин и отбывала свою бесконечную ссылку народоволка Мария Павловна Четвергова — та самая, в кружок которой Владимир ходил в Казани. Они не виделись почти 12 лет, но память о долгих беседах, которые вели они тогда о Чернышевском и о жизни вообще, — сохранилась. И вот теперь они опять встретились, и «какая-то особенная мягкость, — пишет Крупская, — была у него в голосе и в лице, когда он разговаривал с ней».

    Правда, прежней близости и взаимопонимания уже не возникало. Рассказывая об этой встрече, Надежда Константиновна вспоминает фразу из ленинской книги «Что делать?» о том, что многие социал-демократические лидеры «начинали революционно мыслить, как народовольцы… Отказ от обаятельного впечатления этой геройской традиции… сопровождался разрывом с людьми, которые во что бы то ни стало хотели остаться верными «Народной воле» и которых молодые социал-демократы высоко уважали». Этот абзац, заключает Крупская, — «кусок биографии Владимира Ильича»1.

    На следующий день вечером пошли на квартиру Крохмаля, где собрались местные социал-демократы: Цюрупа, П. И. Попов, Алексей Петренко, Газенбуш, Бойков. Пришел и старейший землеволец, работавший когда-то с Плехановым и Аксельродом, а теперь — заведующий земской психиатрической больницей Осип Васильевич Аптекман. Разговорились о последних новостях, и «спор шел на тему об «экономизме» и о необходимости вести политическую борьбу. Более активное участие в споре из нашей ссыльной братии, — вспоминал Петренко, — принимали Попов и Бойков. Владимир Ильич, как старший товарищ, без задору, хотя и в приподнятом настроении, легко парировал возражения… Но спор не носил бурного характера. Крупных расхождений не выявлялось»2.

    Оставаться в Уфе Ульянову было нельзя, и, договорившись с товарищами о последующих контактах и попросив их помочь обустроиться жене и теще, Владимир Ильич через несколько дней уехал в Москву.

    «Мы жили в то время на окраине Москвы у Камер-Коллежского вала, по Бахметьевской улице, — рассказывает Анна Ильинична. — Увидав подъехавшего извозчика, мы выбежали все на лестницу встречать Владимира Ильича. Первым раздалось горестное восклицание матери:

    — Как же ты писал, что поправился? Какой ты худой!

    — Я действительно поправился. Я только за последнее время, перед отъездом, сдал»3.

    За предшествующие месяцы Мария Александровна буквально извелась. Младшего сына Дмитрия — студента V курса университета — после 9-месячной одиночки выслали в Тулу, и ей только-только удалось добиться его перевода в Подольск. А приехавшую на студенческие каникулы из Брюсселя младшую дочь Марию арестовали, отобрали заграничный паспорт и выслали в Нижний Новгород. Так что все это время матери приходилось ездить то в Нижний, то в Тулу, то в Подольск.

    К приезду Владимира в Москве собрались все, и, как заметила Анна Ильинична, Марии Александровне так хотелось хоть на короткое время «иметь Владимира Ильича всецело для себя». Но после первых объятий, расспросов о здоровье, семейных делах посыпались совсем иные вопросы: «А Юлий приехал? Было письмо? Телеграмма?» И узнав, что вестей от Мартова не было, заволновался. «Что бы это могло значить?» И тут же сел писать текст телеграммы, с которой отправил на почту брата.

    Лишь после этого сели за стол, опять начались расспросы и рассказы о ссылке. Владимир Ильич стал напевать те «новинки», которые привез из Сибири. «Он напевал нам, — рассказывает Анна Ильинична, — сложенную Цедербаумом в ссылке песенку:

    Там, в России, люди очень пылки,
    Там под стать геройский им наряд,
    Но со многих годы дальней ссылки
    Быстро позолоту соскоблят.
    И порывы эти все сведет на ноль
    Сдобренный махоркой алкоголь.

    Пел Ильич, и сестра подбирала за ним на фортепиано также польские революционные песни, которым он научился от ссыльных рабочих поляков, отчасти по-польски, отчасти в русском переводе их, сделанном Кржижановским… Ясно помню Володю, как он расхаживал из угла в угол по нашей маленькой столовой и пел с увлечением…»4

    А Москва гуляла. «Самый разгар масленицы, — писала газета «Новости дня». — Вот она, пришла-таки наконец, веселая, раздольная, широкая московская масленица! Благодать. Нет, немец такого праздника выдумать не мог! Сравните нашу масленицу с западноевропейской. Там масленица — одна аллегория. Устраиваются шествия, снуют в толпе сатиры и Пьеро. А у нас никто никого не обличает и никто ни над кем не смеется. Смеются над требованиями медицины, и только…»5

    В Уфе первым визитом Владимира Ильича стало посещение Четверговой, в кружке которой он начинал. Приехав в Москву, он отправился 17 февраля к Герману Красину, который более шести лет назад ввел Ульянова в круг столичных марксистов6. Но и тут, судя по всему, разговора не получилось. Герман Борисович отошел от организации, интересы его переместились в иную плоскость. Он становился все более известным уже не как нелегал, а как преуспевающий инженер-технолог7.

    А на следующий день из Екатеринослава приехал давний самарский товарищ — Исаак Лалаянц. Была пятница, и «Русский листок» писал:

    — Что же в пятницу творится —
    И пером не описать:
    Мест в театрах не добиться,
    Трезвых вовсе не видать…

    Но они «добились» и вечером 18-го пошли в сад «Эрмитаж» на Каретном. Смотрели спектакль Художественного театра «Геншель» Гауптмана. В этот день они увидели на сцене Лужского, Алееву, Москвина, Савицкую… И даже спустя год Владимир Ильич писал матери: «Превосходно играют в «Художественно-Общедоступном» — до сих пор вспоминаю с удовольствием свое посещение в прошлом году…»8

    Но родные Владимира Ильича видели, что еще больше его занимают совсем другие дела. И что Лалаянц приехал не только как старый друг, но и как член Екатеринославского комитета, редактор популярной нелегальной газеты «Южный рабочий». Через два дня он уехал, а Ульянов отправился в Нижний Новгород. Оттуда в Петербург. И здесь у Калмыковой он встречается с Верой Ивановной Засулич.

    В Питер Вера Ивановна приехала накануне Нового года нелегально — по болгарскому паспорту на имя Велики Дмитриевны Кировой. Поселилась на Песках, но к Александре Михайловне заходила почти каждый день. После 20 лет эмиграции воспоминания молодости буквально обрушились на нее. Она ходила по улицам — к дому, где стреляла в Трепова, на Саперный, где когда-то находилась тайная типография, к предварилке, где сидела… И всякий раз, как пишет Калмыкова, Вера Ивановна «плакала и задыхалась от волнения».

    У Александры Михайловны она повидала Михайловского, Вересаева, Струве, Явейна. Но ей были нужны Ульянов и Потресов. Теперь они, наконец, встретились. Беседа была долгой. Состоялся разговор Владимира Ильича и со Струве. Лишь после этого, 26 февраля, Ульянов приезжает в Псков, где ему и надлежало — сразу по прибытии из ссылки — находиться под надзором полиции9.

    Псков был в то время, пожалуй, одним из самых маленьких и захолустных губернских городов России. Но близость к Петербургу делала его для поднадзорных особо привлекательным. Псковским губернским земским собранием руководил известный либерал граф Петр Александрович Гейден, заведующим земской статистикой здесь служил народник Николай Михайлович Кисляков, а его помощником — уже знакомый нам князь Владимир Андреевич Оболенский, который всегда готов был подыскать жилье и работу. Так что в Пскове Ульянов сразу встретил знакомых.

    Тут были волжанин Николай Сергиевский, высланная из столицы Любовь Николаевна Радченко с детьми, к которой регулярно наведывался Степан Радченко. А главное, уже прибыл из ссылки Потресов, и теперь они с Ульяновым получили, наконец, возможность обговорить все то, что не могли или не успели обсудить в переписке. Владимир Ильич потом «смеясь рассказывал, как малышки-девочки Радченко, Женюрка и Люда, передразнивали его и Потресова. Заложив руки за спину, ходили по комнате рядом, одна говорила «Бернштейн», другая отвечала «Каутский»…»10.

    В первые дни по приезде в Псков Ульянов жил у Оболенского — друга детства Потресова. С женой Оболенского Ольгой Владимировной Винберг была знакома по гимназии и Крупская. Спустя много-много лет Владимир Андреевич написал, что Владимир Ильич «имел очень невзрачную наружность. Небольшого роста, как коленка лысый, несмотря на свой молодой возраст, с серым лицом, слегка выдающимися скулами, желтенькой бородкой и маленькими хитроватыми глазками, он своим внешним видом скорее напоминал приказчика мучного лабаза, чем интеллигента».

    Своей «личной антипатии» по отношению к Ульянову князь не таил, как не скрывал он и ее причины. Владимира Андреевича оскорбило то, что — как выяснилось — «моя личность его не интересовала». Естественно, это было обидно11.

    Но вот другой портрет, относящийся к тем же дням… 2 апреля Ульянов тайно приезжает из Изборска в Ригу, где встречается с Сильвиным и латышскими социал-демократами. «Было часов двенадцать дня, — пишет Сильвин, — когда Владимир Ильич в мягкой фетровой шляпе, в перчатках и с тросточкой, одетый вполне джентльменом, появился на пороге нашей комнаты… Мы отправились затем к латышам… Здесь я еще раз убедился, насколько [он] был одарен способностью увлекать, импонировать…» и далее целая страница об «огромном обаянии» и т. д. и т. п.12 Что ж, видимо, латыши оказались ему более интересны, чем Владимир Андреевич Оболенский.

    Самое любопытное, что при личной антипатии к Ульянову Оболенский вполне разделял его позицию: «Нам, статистикам, он был известен как автор книги, вышедшей под псевдонимом Ильина… Тогда она произвела большую сенсацию как первая попытка переработки данных земской статистики, до сих пор неизменно обрабатывавшихся народниками с определенной тенденцией, в марксистском духе».

    В Пскове существовал социал-демократический кружок, в который помимо Оболенского входили А. М. Стопани, Н. М. Кисляков, П. А. Блинов, Н. Ф. Лопатин, В. В. Бартенев и незадолго до того высланный из Питера к родителям отчаянный «экономист» — студент Н. Н. Лохов. И как только Ульянов появился в этом кружке, он, пишет Оболенский, «сразу сделался центральной фигурой, благодаря своей эрудиции в экономических вопросах и в особенности их марксистской интерпретации».

    «Закрытые собрания, — продолжает Оболенский, — на которые допускались лишь человек 10 верных людей, происходили на моей квартире. Обычно все мы молчали, а спорили [Ульянов] с Лоховым. Оба они были блестящими полемистами и эрудитами в марксистской литературе. Но [Ульянов] несомненно одерживал верх над своим юным противником. Положение Лохова было особенно трудным, т. к. ему приходилось отстаивать точку зрения, которая не разделялась никем из участников собраний. Я тоже был всецело на стороне Ульянова…»13

    Впрочем, самого Ульянова подобные собрания не очень привлекали. Время кружковых рефератов и дискуссий давно прошло, и теперь было не до этого. Он переехал от Владимира Андреевича к местному провизору Лурьи, у которого снял пятнадцатиметровую комнатку, и «званым вечерам» у Оболенских и Бартеневых предпочитал библиотеку и прогулки. А в самом Пскове и его окрестностях было, как он писал матери, «не мало красивых мест»14. В подтверждение этого он послал ей открытку с видом на знаменитый Троицкий собор. А когда по предложению псковских статистиков Владимир Ильич принимает участие в разработке программы обследования крестьянских хозяйств, он начинает регулярно наезжать в Изборск.

    Здесь вообще многое было ему в новинку. И древние церкви новгородской архитектуры с зелеными шлемовидными покрытиями и звонницами вместо колоколен… Мужики с подбритыми затылками и подстриженными усами… Женщины в старинных нарядах… Говор псковичей, которые, особенно в западных районах, «цокали», т. е. вместо «ч» говорили «ц»… И то, как по-старому любого помещика, называли они не «барином», а «боярином»15.

    Время, однако, шло. Вместе с Потресовым Ульянов тайно наведывался в Питер. К ним не раз приезжала Калмыкова. Надо было решать множество неотложных вопросов. Но для Ульянова и Потресова все еще не хватало, как говорится, «кворума». Наконец, предварительно побывав в Омске, Уфе и Самаре, в конце марта в Псков приехал из Петербурга Мартов.

    Если действительно бывают встречи долгожданные, то именно такой стала встреча Ульянова, Потресова и Мартова. Во всяком случае, сообщая матери о прибытии в Псков Мартова, Владимир Ильич так и написал: «…«завертелся»… по случаю приезда долгожданного путешественника»16.

    Жизнь в Шушенском отгораживала от ссыльных интеллигентских склок, но предельно ограничивала сферу общения. Владимир Ильич старался компенсировать это перепиской. Она велась им с десятками адресатов. Но лишь двое из них стали по-настоящему близки ему — и по духу, и по общему пониманию стоящих задач, и по восприятию жизни вообще. Это были Александр Потресов и Юлий Мартов.

    До ареста никто из них не испытывал особой близости по отношению друг к другу. Между Ульяновым и Мартовым она зародилась в Питере после выхода из тюрьмы и долгого ночного разговора, о котором рассказывалось выше. В ссылке переписка стала интенсивной, а объемистые письма скорее напоминали неторопливый обстоятельный разговор, где даже небольшой перерыв ощущался как некий «разрыв непрерывности».

    «Вопросов для разговора действительно накопилась масса, — писал Ульянов Потресову 27 апреля 1899 года, — а поговорить поподробнее, на темы литературного преимущественно свойства, здесь не удается… Без разговоров с коллегами чувствуешь себя слишком оторванным от писания. Здесь же один Юлий принимает все это вполне близко и активно к сердцу, но с ним проклятые «большие расстояния» мешают беседовать достаточно подробно»17.

    Конечно, все трое были очень разными. Но в чем-то они как бы дополняли друг друга. Во всяком случае, Владимиру Ильичу импонировали интеллектуализм и обширная эрудиция Потресова, публицистический талант и человеческая жизнестойкость Мартова. А в Ульянове того и другого, судя по всему, привлекали основательность и то чувство реальной жизни, которое сегодня, видимо, назвали бы почвенностью. Совместная акция по подписанию ульяновского «Анти-Кредо» окончательно сблизила их. Эта общность позиции в главном как раз и создала возможность договориться еще там — в ссылке — о создании некой «литературной группы».

    «В конце последнего года ссылки, — вспоминал Мартов, — я получил от В. И. Ульянова письмо, в котором он мне глухо предлагал «заключить тройственный союз», в который входил бы, кроме нас двоих, еще А. Н. Потресов, для борьбы с ревизионизмом и «экономизмом». Этот союз прежде всего должен соединить свои силы с «Группой освобождения труда». Сквозь строки письма я угадывал какое-то налаживающееся предприятие журнального характера. Я ответил, конечно, полным согласием, предлагая товарищам располагать моими силами и обещая, не медля ни одного дня, отправиться по окончании ссылки туда, куда это будет нужно»18.

    И вот, наконец, они встретились…

    Прежде всего речь зашла об общем впечатлении от первых встреч и контактов. Оно оказалось довольно неожиданным. «Александр Николаевич и Ульянов, — писал Борис Николаевский, — были даже несколько поражены тем приемом, какой им был оказан в самых различных кругах. Они ехали из ссылки с уверенностью, что будут встречены если не враждебно, то во всяком случае с большой настороженностью. Издали им казалось, что за «критиками», на которых они смотрели как на прямых противников, идет большинство молодых «практиков», — и были готовы выступить на борьбу против нового поветрия в качестве небольшого меньшинства. И вдруг оказалось, что не только молодые «практики», но и сами теоретики-«критики» встречали их, как признанных руководителей движения…»19

    Владимир Ильич рассказал о встрече в Москве с Лалаянцем. Екатеринославский комитет, начав в январе 1900 года выпуск газеты «Южный рабочий», вступил в контакт с «Бундом» и взял на себя инициативу созыва в конце апреля в Смоленске II съезда РСДРП. Ульянова официально приглашали на съезд и предлагали взять на себя редактирование газеты — центрального органа партии.

    Владимир Ильич ответил, что «он не один, а их небольшая группа — из трех человек: он и еще двое — Мартов и Потресов». Он ознакомит их с предложением, но при всех вариантах они смогут участвовать в съезде лишь как «особая, самостоятельная группа, не связывающая себя заранее решениями съезда». Что касается газеты, то «они это дело охотно бы взяли в свои руки, но опять-таки при условии, что они его будут вести в таком духе и направлении, в каком, по их мнению, следовало бы вести это дело, предварительно подробно изложив перед съездом свои взгляды на этот счет».

    И наконец, Ульянов изложил Лалаянцу причину всех сомнений и оговорок: по его мнению, «действительному восстановлению партии должна предшествовать длительная подготовительная работа по выработке и установлению основных принципов в области организационных, программных и тактических вопросов, на которых должна быть построена партия, и тогда, по завершении такой работы, следовало бы созвать съезд»20.

    В искренности предложения Лалаянца сомневаться не приходилось. Но вот другая встреча — с посланником эмигрантского «Рабочего дела» — вызывала множество вопросов. Обычно, со слов Мартова, пишут, что это была встреча с Тимофеем Копельзоном, секретарем «Союза русских социал-демократов за границей». Между тем разговор с Копельзоном произошел позднее, а в марте в Псков приезжал Петр Павлович Маслов, с которым Ульянов переписывался еще с 80-х годов.

    Выяснилось, что экономистское руководство «Союза» также активно включилось в подготовку съезда (смоленского) и направило в Россию Копельзона и Теплова для объезда организаций. Маслов рассказал Ульянову, что в редакции «Рабочего дела» сложились две группы. Одна — во главе с Тепловым — считает возможным сотрудничество с Плехановым, но, зная его характер, возражает «против его единоличного руководства [центральным] органом». Другая группа — Кускова, Прокопович, Иваншин — полагает, что работать с Плехановым невозможно, ибо он «настроен непримиримо ко всем молодым». В такой ситуации «тепловцы» готовы пригласить в центральный орган Ульянова, Потресова и Мартова, с тем чтобы они стали противовесом и против Плеханова, и против «кусковцев».

    «Я приехал в Псков, — пишет Маслов. — В беседе, продолжавшейся почти до утра, [Ульянов] настаивал на необходимости борьбы против всей группы «Рабочего дела», не вступая ни с кем ни в какие соглашения и переговоры… Напрасно я старался убедить, что не следует сваливать в одну кучу всех эмигрантов, составлявших «заграничную группу». После реплики [Ульянова] «Плеханов не может ошибаться!», поразившей меня безграничной верой Плеханову, спор прекратился»21.

    Не менее неожиданным оказалось и поведение Струве и Туган-Барановского — главных «предполагаемых противников». «Не без удивления узнал я от своих товарищей, — пишет Мартов, — что, подобно «рабочедельцам», наши «легальные марксисты» встретили их весьма радушно, явно показывая, что они готовы видеть в нашей группе естественную руководительницу социал-демократической партии и что они склонны поддержать наши начинания…»22

    В политике нет положения более глупого и унизительного, чем оказаться игрушкой или разменной монетой в чужой игре. Мартов сразу заподозрил в поведении «рабочедельцев» и «струвистов» интригу, макиавеллистский ход — попытку изолировать и низвергнуть Плеханова. Но Потресов и Ульянов успокоили его, заявив, что поведение «друго-врагов» свидетельствует не столько о желании перессорить их с группой «Освобождение труда», сколько о желании «проложить нашими руками мост к примирению с нею»23.

    Любая попытка с помощью интриг оторвать «литературную группу» от Плеханова была абсолютно бессмысленной, ибо о главном все уже было договорено с Засулич. Владимир Ильич рассказал о своей февральской беседе с Верой Ивановной в Питере. Она действительно жаловалась на то, что, утратив прочные связи с российскими организациями, группа «Освобождение труда» оказалась в сложном положении. Но духом они не падали. В феврале Плеханов выпустил брошюру «Vademecum [путеводитель] для редакции «Рабочего дела», в которую включил и ульяновское «Анти-Кредо», а Аксельрод — брошюру «Открытое письмо в редакцию «Рабочего дела». И оба эти издания пользовались в России большим спросом.

    Ульянов в свою очередь сообщил ей тогда о попытке екатеринославцев и Бунда собрать съезд. О намерениях «литературной группы». О том, что в данной ситуации они, не сливаясь с группой «Освобождение труда», сохранят свою самостоятельность. И в заключение твердо заявил, что они не только «за Плеханова», но и в принципе не считают для себя возможным «вести дело без таких сил, как Плеханов и группа «Освобождение труда»…»24. Так что слово было дано.

    Но все эти, если можно так выразиться, «генеральские игры в партийных верхах» не имели бы существенного значения, если бы Ульянов, Потресов и Мартов не сошлись в главном — в оценке происходящего в социал-демократических «низах».

    Встречи в Питере, Москве, Уфе, Самаре, Омске свидетельствовали о том, что кажущееся преобладание «экономистов» являлось не столько следствием их силы, сколько прямым результатом слабости организаций. Иными словами, самоограничение вопросами текущей экономической борьбы воспринималось многими социал-демократами не как «идейная позиция», а как констатация своей неспособности поставить вопросы, связанные с борьбой против самодержавия, в практическую плоскость. А стало быть, надо не отгораживаться от них, а помочь им и привлечь на свою сторону25.

    «Обсудив всесторонне вопрос, — рассказывает Мартов, — мы решили принять приглашение на съезд… и сейчас же списаться с группой «Освобождение труда», предложив ей прислать нам свой мандат на этот съезд. На съезд мы должны были представить обстоятельное «исповедание веры», в котором отчетливо были бы выражены революционные задачи партии, как мы их понимаем, и коллективную свою кандидатуру в редакторы партийного органа мы должны были принять только на основе утверждения съездом этой программы»26.

    Спор возник вокруг вопроса о взаимоотношениях со Струве и его друзьями. Мартов, который вообще недолюбливал Струве, полагал, что поворот легальных марксистов к либерализму вполне определился и вести с ними дело бесполезно и вредно, ибо, даже сотрудничая с социал-демократами, они будут тянуть одеяло на себя. Но Александр Николаевич объяснил ему, что без поддержки Струве все их планы повисают в воздухе.

    На постановку легального журнала в Питере в то время необходимо было около 30–40 тысяч рублей. О такой сумме на свои нелегальные издания они не могли и помышлять. Две тысячи мог выделить из своих личных средств Потресов. Тысячу давала Калмыкова. Одну или две тысячи обещал Ульянову давний самарский знакомый Алексей Ерамасов. Еще тысячу рублей мог дать приятель Потресова по гимназии, богатый помещик и переводчик Канта Д. Е. Жуковский, в Саратове — губернский предводитель дворянства граф А. Д. Нессельроде, а в самом Пскове — бывший народник Николай Федорович Лопатин, получивший наследство от деда. Но, как выразился Потресов, вся эта «марксистообразная демократия» непременно закрыла бы «перед нами свои кошельки, если б Струве и К° объявили нам войну». Поэтому Александр Николаевич считал, что на определенных условиях союз со Струве необходим и надо держать себя по отношению к нему вполне лояльно и гибко27.

    Позиция Владимира Ильича была иной. Он, как и Мартов, был уверен, что эволюция Струве в сторону либерализма неизбежна. Но для того чтобы занять достойное место в кругу именитых земцев, ему необходимо было выступать в роли представителя «сильной революционной партии действия». Это и объясняло его готовность к сотрудничеству с социал-демократами даже в качестве «второй скрипки». А коли так, считал Ульянов, то не надо заниматься дипломатией, демонстрировать лояльность или идти на «союз». «По-моему, — писал он Потресову еще в январе 1899 года, — «утилизировать» — гораздо более точное и подходящее слово…»28, то есть ограничиться сугубо деловыми контактами, несущими свои выгоды обеим сторонам.

    В конечном счете все трое сошлись на том, что «разговоры со Струве и его коллегами, которые должны были вскоре приехать в Псков, должны вестись на основе ясно сформулированного нами нашего Сгеdо, в котором должна быть недвусмысленно подчеркнута наша позиция… Я предсказывал, — пишет Мартов, — что в этом случае соглашение будет сорвано в самом начале. «Посмотрим», — отвечали мне товарищи»29.

    ДВА ПАСПОРТА

    Ульянов тут же засел за написание принципиального заявления «литературной группы», и, поскольку все было оговорено, очень скоро документ был готов. Обычно его публикуют под заголовком «Проект заявления редакции «Искры» и «Зари». Однако более точным является, видимо, название первой публикации в IV «Ленинском сборнике»: «Проект заявления «От редакции», — ибо об «Искре» и «Заре» в марте 1900 года открытого разговора не было. Речь шла о редакции «Рабочей газеты», центрального органа партии, которую должен был утвердить смоленский съезд, и о заграничном журнале.

    Проект заявления «От редакции» как раз и формулировал позицию и задачи этих изданий. Наше движение, писал Ульянов, находится «в критической стадии». С одной стороны, несмотря на повальные аресты, оно с поразительной быстротой «проникает все глубже в рабочий класс» и «пустило в самых различных углах России так много здоровых ростков…». С другой — это движение раздроблено, носит кустарный характер, и местные кружки оторваны от аналогичных групп, действующих не только в других местах, но и в тех же самых центрах. И если в начальный период эта раздробленность была в какой-то мере неизбежна, то теперь она стала недопустимой, ибо интересы движения требуют перехода к высшей форме организации — созданию партии1.

    Положение усугубляется тем, что такая литература, как «Кредо» или нелегальная газета «Рабочая мысль», пытается создать «особое направление», которое отрицает необходимость сплочения, всецело полагаясь на «естественный процесс». А русская «легальная литература с той пародией на марксизм, которая способна только развращать общественное сознание, еще усиливает этот разброд и эту анархию…». И главная опасность состоит в том, что «узкий практицизм», проповедуемый и теми и другими, грозит разрушить связь между социал-демократией и стихийным рабочим движением2.

    Нисколько не отрицая значения I съезда РСДРП и разделяя основные идеи его «Манифеста», мы тем не менее полагаем, писал Ульянов, что нельзя механически восстановить прежний центр, что «объединение нельзя попросту декретировать… его необходимо выработать». А для этого важно «разобраться» в различных разнородных интеллигентских течениях, создать программу, которая развивала бы социалистические идеи «в духе Маркса и Энгельса» и отвергала оппортунистические поправки Бернштейна, разработать приемы и методы самого объединения. Именно эти задачи и призваны решить предлагаемая общероссийская нелегальная газета и журнал3.

    В мемуарах, вышедших спустя много лет, Оболенский, как и положено, пишет, что по отношению к тем, кто не соглашался с «ортодоксальной» позицией, Ульянов был ужасно нетерпим: «Спорил он исключительно неприятно — высокомерно и презрительно, усыпая свою гладко льющуюся речь язвительными и часто грубыми выходками…»4

    Но в заявлении «От редакции» этой нетерпимости нет. Скорее наоборот. Вместе с определенной демонстрацией своей «ортодоксальной» позиции заявление отразило и впечатления, вынесенные Ульяновым из встреч в Петербурге и Москве, Уфе и Нижнем Новгороде, из бесед в Пскове с Потресовым и Мартовым, Оболенским и его коллегами. И проявилось это прежде всего в том, что Владимир Ильич решительно отказывался от разрыва с колеблющимися и искренне заблуждавшимися социал-демократами, оставляя для них «возможность совместной работы».

    Во-первых, «разнообразие местных условий» и «особенности во взглядах местных деятелей будут существовать всегда и… именно это разнообразие свидетельствует о жизненности движения и о здоровом росте… Объединение его отнюдь не исключает разнообразия».

    Во-вторых, «мы отнюдь не намерены, — пишет Ульянов, — выдавать всех частностей своих взглядов за взгляды всех русских социал-демократов… Напротив, мы хотим сделать наши органы — органами обсуждения всех вопросов всеми русскими социал-демократами со взглядами самых различных оттенков. Полемику между товарищами на страницах наших органов мы не только не отвергаем, а, напротив, готовы уделить ей очень много места».

    И наконец, третье — «было бы еще преждевременно судить о том, насколько глубока эта рознь, насколько вероятно образование особого направления (мы отнюдь не склонны решать эти вопросы уже теперь в утвердительном смысле, отнюдь не теряем еще надежды на возможность совместной работы)…»5.

    Одобрив этот проект, Ульянов, Потресов и Мартов стали ждать «гостей». Буквально через день из Питера прибыл Степан Радченко и сообщил, что следующим поездом приедут Струве и Туган-Барановский. Красочное описание этого совещания оставил Юлий Мартов…

    Проект читал Ульянов. «Во время чтения, — пишет Мартов, — я наблюдал за лицами наших гостей… На лице М. И. Туган-Барановского было заметно не то огорчение, не то недоумение, моментами он явно сдерживался, чтобы не прервать чтение. Напротив, Струве держался с олимпийским спокойствием, сквозь которое, однако, иногда можно было схватить чуть-чуть насмешливый огонек в глазах…

    — Что же думаете вы, господа, обо всем этом? — спросил Ульянов.

    Струве сказал что-то общее и неопределенное… Говорил он как бы неохотно, выцеживая из себя слова… Простодушному Михаилу Ивановичу, по-видимому, дипломатия была не по душе. Он заговорил горячо о том, что во всей той части декларации, которая говорит о состоянии социал-демократии и марксизма, он усматривает острие, направленное лично против него и Струве и притом крайне несправедливое… Сама характеристика критики марксизма дана такая, что он, Туган, должен поставить перед собой вопрос: могут ли они со Струве поддерживать наше начинание, если это место останется в декларации? Продолжавший молчать Струве выражением своего лица одобрял Тугана в его вылазке».

    Но скандала не получилось. Ульянов и Потресов, приводя факты, отвечали, что именно легальные марксисты, «идеологически поддерживая бунт против «ортодоксии» и тем соблазняя малых сих из социал-демократической молодежи», несомненно способствовали разброду и усилению внутрипартийной борьбы. Они говорили твердо, но тактично. «В общем, беседа велась в очень мирных тонах и, когда Ульянов выразил готовность чуть-чуть смягчить пассус, говорящий о роли, сыгранной «критиками марксизма», то, к моему удивлению, дело явно пошло на соглашение…

    И когда мы спросили: каково же, в конечном счете, ваше отношение к нашему начинанию, я удивленно услышал твердое заявление Струве: мы считаем его необходимым и будем посильно поддерживать, после чего попросил принять от него ежемесячный взнос, помнится, в 5 рублей. Туган-Барановский, который, по-видимому, не прочь был еще поспорить и «поторговаться», сказал с несколько хмурым лицом, что он вносит тоже, как ежемесячную лепту, 10 рублей»6.

    После отъезда гостей договорились о ближайших практических действиях. Потресов, сразу после получения заграничного паспорта, должен был выехать в Швейцарию, встретиться с Плехановым и Аксельродом и «озаботиться об издании теоретического журнала, который, во всяком случае, будет выходить за границей. Относительно политической газеты, пишет Мартов, — мы пока что должны были считаться с желанием практиков попробовать ее издание в России… Ульянов должен был остаться в Пскове до партийного съезда и один или вместе со мной представлять на нем нашу группу…»7.

    Однако жизнь очень скоро внесла в эти планы свои коррективы. Как они и предполагали, с созывом смоленского съезда так ничего и не вышло. В середине апреля полиция провела в Петербурге, Москве, Киеве, Харькове и других городах аресты, а в ночь на 17 апреля взяли главных организаторов — членов екатеринославского комитета во главе с Лалаянцем. И когда в конце апреля в Смоленск приехал Копельзон, то, как он пишет, «на съезд явились, кроме меня, представители Бунда Н. Портной и Давид Кац и представитель «Южного рабочего» Абрам Гинзбург». От крупнейших местных комитетов РСДРП не было никого. «Прождавши напрасно несколько дней, мы решили разъехаться, считая дальнейшую деятельность по организации съезда уже бесполезной»8.

    Лишь после этого Копельзон поехал в Псков к Ульянову. «Я все еще питал надежду, — пишет он, — что «молодым» удастся как-нибудь сговориться с Ильичем и товарищами но вопросу об общей работе». Однако Владимир Ильич «держался крайне сдержанно, мало говорил о своих планах, обещая в ближайшем будущем побывать за границей и окончательно решить вопрос о своих отношениях к заграничным группировкам. И хотя я лично не мог жаловаться на отношение ко мне Ильича, я все же остался недоволен результатами своей поездки в Псков. Я чувствовал и сознавал, что группа Ильича не пойдет с разношерстной толпой «молодых», у которых в целом не было ни единой тактики, ни ясно определенной программы»9.

    Незадолго до этого, 10 апреля, Ульянову исполнилось 30 лет. Уже не впервые он встречал этот день не в кругу родных, а в чужом городе, окруженный людьми, среди которых было много знакомых, но мало близких друзей. Мартов уехал в самом начале апреля. С Потресовым личностные отношения только-только начинали выстраиваться. И ни о какой вечеринке по случаю «юбилея» никто из многочисленных псковских мемуаристов не вспоминает.

    30 лет — вроде бы не так уж много. Но за его плечами университет и адвокатура, тюремная одиночка и сибирская ссылка, первые революционные кружки и крупная — по тем временам — социал-демократическая организация, авторство листовок, нелегальных брошюр и солидный сборник статей, капитальная научная монография, изданные в столичных издательствах. Для 30 лет не так уж мало.

    Но сам он старался поменьше думать об этом. Как скажет он вскоре Плеханову, «лучше будет, если мы больше внимания уделим тому, что будет, а не тому, что было»10.

    Когда через год к нему за границу приедет Крупская, появится привычка уходить в этот день куда-нибудь в лес, на природу. «У нас в быту сложилось как-то так, — вспоминала Надежда Константиновна, — что в дни его рождения мы уходили с ним куда-нибудь подальше в лес, и на прогулке он говорил о том, что его особо занимало в данный момент. Весенний воздух, начинающий пушиться лес, разбухшие почки — все это создавало особое настроение, устремляло мысль вперед, в будущее хотелось заглянуть»11.

    Может быть, начало этой «традиции» и было положено именно в Пскове. 18 мая Владимир Ильич напишет матери: «Много гуляю, благо погода стоит великолепная; после 2-3-х дней дождя все позеленело, пыли нет еще, воздух прекрасный, — так и тянет ins Grüne [на лоно природы]»12.

    С провалом попытки созыва смоленского съезда дальнейший план действий определился окончательно. Теперь уже речь могла идти лишь о реализации первоначального замысла — издании общероссийской газеты за рубежом. Очевидно, именно тогда и определились окончательно с ее названием: «Искра». Борис Николаевский пишет, что автором его был Потресов, и это вполне возможно.

    Сомнительно другое: Николаевский, якобы со слов самого Потресова, пишет, что при составлении окончательного варианта «Заявления от редакции «Искры» не Ульянов, а именно Потресов настоял на включении в него слов «о желательности и необходимости для социал-демократии возглавления общедемократического движения России»13. А звучит это место так: «объединить под своим знаменем все демократические элементы страны» для победы «над ненавистным режимом»14.

    Спустя 30 лет, будучи уже в эмиграции, когда Потресов называл Ульянова не иначе как «сектантом с марксистской выучкой», он мог утверждать и такое. Но в 1900 году, когда Александр Николаевич в переписке с Владимиром Ильичем называл себя «братом», он никогда не решился бы на подобное утверждение. И прежде всего потому, что это неправда…

    Кто вставил Ульянову в «Друзья народа» еще в 1894 году слова о необходимости для свержения абсолютизма стать «во главе всех демократических элементов»? Кто включил ему в статьи, написанные в тюрьме в 1897 году, слова о том, что задача социал-демократии — «вступить во главе русской демократии в решительную борьбу против полицейского абсолютизма»? И кто, наконец, водил его рукой, когда в 1899 году в ссылке он заявил, что рабочая партия должна «опереться на все оппозиционные элементы в России» и «превратить социал-демократию в передового борца за демократию…»?15

    В том, что именно так — при всех оттенках и нюансах — понимали «гегемонию» и Потресов, и Плеханов, и Аксельрод, и Мартов, сомнений нет. Когда новые идеи витают в воздухе, их улавливает достаточное количество думающих людей, которые и объединяются сообразно общности своих взглядов.

    «Оттенки» и «нюансы» тоже были. Они проявились еще в 1895 году, когда Плеханов сказал Ульянову: «Вы поворачиваетесь к либералам спиной, а мы — лицом», в формулировках различных выступлений и статей. Позднее эти разногласия углубятся еще более.

    Как и было оговорено, в конце апреля Потресов уехал в Швейцарию. А 5 мая заграничный паспорт получил, наконец, Ульянов. Утром 19 мая из Полтавы прибывает Мартов, и вечером они отправляются в Петербург.

    У Владимира Ильича имелось разрешение лишь на поездку к матери в Подольск. Так что посещение Питера было явно «незаконным». И если бы он знал, что все это время за ним тщательно следила полиция, Ульянов вряд ли рискнул бы на такое путешествие. Но ни Владимир Ильич, ни Мартов слежки, видимо, не заметили.

    А между тем филеры сообщали: «Вечером с поездом № 18 Ульянов и Цедербаум чрезвычайно конспиративно поехали в С.-Петербург, на станции Александровская в 7 ч. 26 мин. утра сего 20 мая они вышли и путались по аллеям Царского Села, скрываясь от наблюдения, до 9 утра; когда по Царскосельской дороге приехали в С.-Петербург, здесь они оставили имевшуюся с ними небольшую ручную корзинку в здании, где помещается статистический комитет народной переписи (Козачий пер.), а сами разошлись порознь…»16

    Утром 21 — го, при выходе из квартиры Малченко, где он ночевал, Ульянова взяли. Причем сразу схватили, как он рассказывал потом, «за руки, один — за правую, другой — за левую, да так взяли, что не двинешься… если бы надо было что-нибудь проглотить, не дали бы. Привезли в градоначальство, обыскали, стали допрашивать: «Зачем приехали? Ведь вам известно, что в столицы вам запрещен въезд?» Начальник петербургской охранки полковник Пирамидов иронизировал: «И выбрали путь, нечего сказать! Через Царское Село! Да разве вы не знаете, что там мы за каждым кустиком следим?»17

    Так вот и бывает: годами вынашиваются планы, тщательно продумываются детали, а потом на какой-то мелочи все готово вот-вот разрушиться в прах. «Значит, не попасть ему за границу! Ну, конечно, — вспоминала Анна Ильинична, — если даже у Мани отобрали заграничный паспорт и не позволили ехать учение продолжать, то его-то уж, конечно, не пустят… Владимир Ильич беспокоился главным образом за химическое письмо Плеханову, написанное на почтовом листке с каким-то счетом… Оно выдало бы его с головой… Всего больше беспокоило его, что химические чернила иногда со временем выступают самостоятельно»18.

    Сидеть пришлось в самой паршивой одиночке. «Инсекты не дают покоя ни днем ни ночью, — рассказывал Владимир Ильич, — и вообще грязь невозможная, а кроме того, ночью шум, ругань; как раз около камеры усаживаются каждую ночь в карты играть городовые, шпики и пр.»19.

    Впрочем, все складывалось не так уж плохо. На бумажку с «химией» внимания не обратили. Но жандармов насторожило, что при обыске — в подкладке жилета — у него обнаружили 1300 рублей. На допросе 23 мая Ульянов объяснил: «Крупные суммы я всегда вожу с собой [зашитыми] таким образом, что может быть легко проверено осмотром прочих моих жилетов». А сами деньги — это гонорар, полученный им за перевод в издательстве Поповой, и «остатки сбережений». Жандармы проверили, и факт получения гонорара — 963 рубля 75 коп. — полностью подтвердился20.

    Конечно, это были совсем не эти деньги, взятые Анной Ильиничной еще в октябре 1899 года. Судя по всему, в жилет была зашита та тысяча рублей, которую в день отъезда из Пскова передал Ульянову на издание газеты Николай Федорович Лопатин21. Но это были уже «детали», неведомые жандармам.

    В такой ситуации на его месте, казалось бы, надо сидеть тихо и «не высовываться». Но не тот был характер. Он все-таки обжаловал «условия содержания» в тюрьме, после чего в камере провели дезинсекцию. И это запомнилось надолго…

    Спустя двадцать лет, когда делегаты конгресса III Интернационала пожалуются на то, что в 4-м Доме Советов их поедом едят клопы, он продиктует секретарю Совнаркома: «Владимир Ильич указывает, что даже при царизме умели выводить клопов при помощи аппарата, похожего на самовар, причем это делалось в учреждении, не предназначенном для гостей, а именно в тюрьме, чему он сам был свидетелем. И если мы в Советской России не умеем вывести клопов, то это должно вызывать не улыбку и не фельетонный доклад, а чувство стыда»22.

    31 мая 1900 года «за недостатком улик» Ульянова из тюрьмы выпустили и в сопровождении «провожатого надзирателя» препроводили в Подольск, куда ему и надлежало следовать в соответствии с разрешением Департамента полиции. 1 июня надзиратель доставляет его по назначению, прямо к исправнику Подольского уезда.

    «Исправник, некий Перфильев, — рассказывает Дмитрий Ульянов, — старый чинодрал, любивший при случае метнуть гром и молнию, но трус по существу, потребовал у Владимира Ильича документы. Тот предъявил свой заграничный паспорт. Перелистав и просмотрев его, исправник положил документ к себе в письменный стол и сказал: «Теперь вы можете идти, а паспорт останется у меня». Самое страшное для Владимира Ильича случилось: у него отобрали заграничный паспорт, и кто отобрал? Какой-то уездный исправник! «Документ мне нужен, — сказал Владимир Ильич, — возвратите его мне». Исправник величественно ответил: «Вы слышали: документ останется у меня, а вы можете идти»23.

    Было от чего прийти в ярость… Но Ульянов сдержался и твердо заявил: «На основании статей закона (следовало многочисленное их перечисление) вы не имеете права задерживать мой паспорт! Если вы не возвратите мне его сейчас же, я буду жаловаться, я этого так не оставлю!» Сказав это, он круто повернулся и вышел. Но он не сделал и десятка шагов, как его догнал околоточный и вручил бесценный паспорт24. Юридическое образование и выдержка на сей раз помогли.

    «Володя пробыл у нас с неделю, — вспоминала Анна Ильинична, — принимая участие в наших прогулках пешком и на лодке по живописным окрестностям Подольска, играл с увлечением в крокет во дворе. Приезжал туда к нему Лепешинский, приезжали Шестернин с женою Софьей Павловной… И я помню, как горячо обрушился Володя на позицию защищаемой ими заграничной группы «Рабочее дело». Приезжал и еще кто-то. Со всеми Владимир Ильич договаривался насчет шифра, убеждал в необходимости правильного корреспондирования в намечавшуюся общерусскую газету…»25

    7 июня вместе с матерью и старшей сестрой Ульянов отправился к жене в Уфу. До Нижнего Новгорода ехали поездом, а там пересели на пароход «Ост». «Был июнь месяц, — пишет Анна Ильинична, — река была в разливе, и ехать на пароходе по Волге, потом по Каме и, наконец, по Белой было дивно хорошо. Мы проводили все дни на палубе. Володя был в самом жизнерадостном настроении, с наслаждением вдыхая чудный воздух с реки и окрестных лесов. Помню наши с ним подолгу в ночь затягивавшиеся беседы на пустынной верхней палубе маленького парохода, двигавшегося по Каме и по Белой. Мать спускалась, утомленная, в каюту. Редкие пассажиры исчезали еще раньше. Палуба оставалась лишь для нас двоих…»26

    Как бы компенсируя полицейский клоповник и постоянное нервное напряжение последних месяцев, судьба на сей раз, как говорится, улыбнулась и сделала подарок. Он знал, что за границу уезжает надолго, что неизвестно, когда придется свидеться… Но ровный гул машины в трюме, мягкое шлепанье колес по воде вносили в душу умиротворение и покой. Потому и запомнилось это путешествие на долгие годы.

    «Хорошо бы летом на Волгу! Как мы великолепно прокатились с тобой и Анютой весной 1900 года!» — это он пишет из Лондона матери в Самару в 1902-м. «Шлю большой привет из Неаполя. Доехал сюда пароходом из Марселя: дешево и приятно. Ехал как по Волге» — это матери в подмосковное Михнево из Италии в 1910-м. «Здесь так оторванным себя чувствуешь, что подобные рассказы о впечатлениях и наблюдениях «с Волги» (соскучился я по Волге!) — бальзам настоящий» — это из Парижа в Саратов Марку Елизарову в 1911 году…27

    Впрочем, когда на верхней палубе они с сестрой оставались одни, были и разговоры сугубо деловые. «Я указывала ему, — пишет Анна Ильинична, — как и Шестернин и другие практические работники, что нам нельзя порывать связи с «Рабочим делом», потому что лишь оно одно дает нам популярную литературу, печатает наши корреспонденции, исполняет заказы… От группы же «Освобождение труда» нет ни шерсти, ни молока, даже на письма ответа не дождаться. Владимир Ильич говорил, что, конечно, они люди старые, больные, чтобы выполнять практическую работу, в этом молодые должны помогать им, но не обособляясь в особую группу, а признавая целиком их вполне правильное и выдержанное теоретическое руководство»28.

    В Уфе сразу началась нескончаемая толчея. Все время были какие-то собрания, встречи. Кто-то приходил, уходил. На собраниях, как пишет Цюрупа, «были споры и даже горячие бои». Но буквально все разговоры Ульянов поворачивал к одному — помощь будущей газете: денежными сборами, корреспонденциями, организацией транспорта. Из Бирска приезжал Павел Савинов, сосланный по делу «Союза борьбы». Из Нижнего Новгорода — Пискуновы, из Самары — Румянцев. И с ними разговор о том же — адреса, шифры, явки, пароли. Ради этого Владимир Ильич едет и на станцию Раевка Белебеевского уезда, где в кумысолечебнице Тукаева встречается с братьями Носковыми — Владимиром и Василием из Ярославля. С ними — разговор об организации транспорта будущей газеты через Смоленск29.

    Была встреча и с председателем губернской земской управы князем Вячеславом Александровичем Кугушевым, сочувствовавшим социал-демократам и пригревавшим в управе ссыльных статистиков. С его родственником князем Егором Егоровичем Кугушевым, студентом-«технологом», Ульянов познакомился в Питере еще в 1894 году. Связь поддерживалась и в последующие годы, когда Егора Егоровича сослали в Вятскую губернию30. Так что встреча с Вячеславом Александровичем была, видимо, не случайной.

    «Визит Владимира Ильича в губернскую земскую управу, — записал Вячеслав Александрович, — и беседа в моем кабинете… Темы беседы: положение крестьянства в губернии; настроения среди городской интеллигенции и рабочих; крохоборческий характер земской работы… От т.т. ссыльных, обильно представленных в земской управе, узнал, что Владимир Ильич вел с ними деловые беседы, подготовляя связи и устанавливая способы сношения и конспиративные приемы переписки и пересылки литературы»31.

    Беседа с князем Кугушевым была, безусловно, интересной и полезной. Но истинное удовольствие Ульянов получил от знакомства с рабочим железнодорожных мастерских Иваном Якутовым. Своим стремлением самому «дойти до всего» он напоминал лучших питерских рабочих-передовиков и вызывал чисто человеческую симпатию своей открытостью, общительностью и добротой. На революционную работу он смотрел не как на тяжкий крест, а как на доброе и нужное людям дело.

    «Он был большой конспиратор, — вспоминала Крупская, — пуще всего ненавидел крик, хвастовство, большие слова. Надо делать все основательно, без шума, но прочно». Даже к неизбежным репрессиям он относился спокойно, без надрыва. «Он рассказывал, — пишет Надежда Константиновна, — что его жена Наташа тоже ему сочувствует, и им никакая ссылка не страшна, он нигде не пропадет, руки везде его прокормят»32.

    В Уфе, как пишет Крупская, стояла в эти дни «отвратительная духотища», и через три дня Мария Александровна и Анна Ильинична уехали. Надежда Константиновна писала потом, что «все думала, как поговорю с Анютой и о том и о другом. Хотелось поговорить о многом. Но когда они приехали, я чего-то совсем растерялась и растеряла все мысли, а тут еще эти посторонние гости. На поверку вышло, что я ни разу как следует не поговорила…»33

    А поговорить было о чем, ибо в этих двух неделях пребывания Ульянова в Уфе была не только деловая толкотня, но и много сугубо личного. После свадьбы и почти двухлетнего ежедневного общения они впервые не виделись четыре с лишним месяца. Шестинедельный курс лечения у доктора Федотова закончился. Но, видимо, скоро стало очевидно, что результатов он не дал…

    Как раз в это время у рабочего-екатеринославца Ивана Мазанова родилась дочь Зина. И Владимир Ильич с удовольствием таскал ее на руках. А однажды Надежда Константиновна наблюдала его в момент серьезного разговора со своей ученицей: «Я давала уроки дочке одного машиниста — десятилетней девчурке. Она приходила ко мне на дом. Раз я застала девчурку с котенком на руках, беседующую с Владимиром Ильичем. Она рассказала ему, что, когда мы занимаемся, котенок просится в комнаты, просовывает лапу в щелку под дверью. Ей тогда делается ужасно смешно, и она не может заниматься. Владимир Ильич смеялся, качал головой, гладил котенка и говорил: «Как нехорошо! Как нехорошо!»…Дети очень чутки. И они сразу чувствовали в Ильиче близкого, интересного для них человека»34.

    Саму Надежду Константиновну, когда она встречалась с детьми, буквально захлестывали самые нежные чувства. «Я даю уроки тут у одного купца-миллионера, — писала она Марии Александровне, — обучаю его многочисленное потомство (5 штук)… Так вот младшая девчурка (7 лет) ужасно милая, с прелестным характером, умненькая, хорошенькая и такая усердная и внимательная ученица, что страх. Ей каждый день «ужасная охота» и читать, и писать, и считать. А чуть что поинтереснее, глазенки так и блестят. Она теперь постоянно поджидает меня на лестнице и докладывает все события их детской жизни. Одним словом, эта маленькая девчурка совсем полонила меня»35.

    В начале июля Владимир Ильич из Уфы уехал. Остановился он ненадолго в Самаре. Потом в Сызрани, где повидался с Алексеем Ерамасовым, обещавшим дать деньги на газету. 10 июля Ульянов был уже в Подольске, попрощался с родными и 13-го прибыл в Смоленск. Здесь он встречается с Владимиром Николаевичем Розановым, участвовавшим в подготовке смоленского съезда. Почти целый день проводит со старым своим знакомым Иваном Бабушкиным, работавшим в городе на строительстве трамвая. Ему Ульянов рассказывает о плане и цели издания за границей газеты и журнала, договаривается о связях. С помощью щавелевой кислоты, принесенной из аптеки Прасковьей Рыбас, женой Ивана Васильевича, учит его писать «химические письма». И если судить по нашей литературе, этим его смоленские встречи исчерпываются.

    Был, однако, у Ульянова и третий собеседник, о котором официальная биохроника упорно умалчивала. Собеседником этим был Петр Струве.

    О времени пребывания Ульянова в Смоленске известно из информации местной газеты «Смоленский вестник», которую издавала Ю. П. Азанчевская, знакомая Крупской. В ежедневной хронике этой газеты было указано, что «г-н Ульянов» прибыл 14-го, поселился в «Европейской гостинице» и 15-го убыл. И в эти же самые числа прибыл и убыл «г-н Струве», остановившийся, правда, в более дорогом «Гранд-Отеле». Судя по всему, он привез те две тысячи рублей, которые из-за ареста Владимир Ильич не смог получить у Калмыковой. И вряд ли, живя по соседству два дня, Струве и Ульянов не переговорили о дальнейших планах.

    Теперь можно было и уезжать. Деньги собраны… С друзьями и коллегами все договорено… Паспорт в кармане…

    Впрочем, судя по всему, паспортов было два.


    Вопрос о том, как и откуда весной 1901 года у Владимира Ульянова появился псевдоним Николай Ленин, вызвал множество версий. Тут были и топонимические — по реке Лене (аналогия: Волгин — Плеханов), по деревушке Ленин под Берлином. Лепешинский намекал, что псевдоним этот стал производным от имени его дочери — Леночки. Во времена становления «лениноедства» как профессии искали «амурные» источники. Так появилось утверждение, что во всем якобы повинна казанская красавица Елена Ленина, в другом варианте — хористка Мариинского театра Елена Зарецкая и т. д. Но ни одна из указанных версий не выдерживала мало-мальски серьезной проверки.

    Обо всем этом подробно написал в уже упоминавшейся книге «Ульяновы и Ленины. Тайны родословной и псевдонима» Михаил Штейн. Он же впервые разгадал и происхождение ульяновского псевдонима36.

    Впрочем, автор этих строк может засвидетельствовать, что еще в 50-60-е годы в Центральный партийный архив поступали письма родственников некоего Николая Егоровича Ленина, в которых излагалась достаточно убедительная житейская история. Заместитель заведующего архивом Р. А. Лавров пересылал эти письма в ЦК КПСС, и, естественно, они не стали достоянием широкого круга исследователей. Так что Михаил Гиршевич Штейн был действительно первым, кто поведал об этом в своих статьях и книге.

    Род Лениных вел свое начало от казака Посника, которому в XVII веке за заслуги, связанные с завоеванием Сибири и созданием зимовий по реке Лене, пожаловали дворянство, фамилию Ленин и поместье в Вологодской губернии. Многочисленные потомки его не раз отличались и на военной, и на чиновной службе. Один из них — Николай Егорович Ленин, дослужившись до чина статского советника, приболел, вышел в отставку и в 80-х годах XIX столетия поселился в Ярославской губернии.

    Дочь его — Ольга Николаевна, окончив в 1883 году историко-филологический факультет Бестужевских курсов, пошла работать в Смоленскую вечернюю рабочую школу в Петербурге, где познакомилась с Крупской. И когда возникло опасение, что власти могут отказать Владимиру Ильичу в выдаче заграничного паспорта, и Калмыкова стала подыскивать контрабандные варианты перехода границы, Надежда Константиновна обратилась к Лениной за помощью. Ольга Николаевна передала эту просьбу брату — видному чиновнику министерства земледелия, агроному Сергею Николаевичу Ленину. С аналогичной просьбой к нему, видимо, обратился и его друг — статистик Александр Дмитриевич Цюрупа, познакомившийся с Ульяновыми в Уфе.

    Сам Сергей Николаевич знал Владимира Ильича по встречам в Вольном экономическом обществе в 1895 году и по его трудам. В свою очередь и Ульянов знал Ленина, он трижды ссылался на его статьи в «Развитии капитализма в России». Посоветовавшись, брат и сестра решили передать Ульянову паспорт отца — Николая Егоровича, который к тому времени был уже совсем плох (он умер 6 апреля 1902 года).

    Согласно семейному преданию, Сергей Николаевич по служебным делам отправился в Псков. «Там, по поручению Министерства земледелия, он принимал прибывавшие в Россию из Германии сакковские плуги и другие сельскохозяйственные машины. В одной из псковских гостиниц С. Н. Ленин и передал паспорт своего отца с переделанной датой рождения Владимиру Ильичу, проживавшему тогда в Пскове»37

    Версия, по тем временам, вполне достоверная, и, видимо, именно так и объясняется происхождение главного псевдонима Ульянова — Н. Ленин.

    16 июля 1900 года Владимир Ильич выехал за границу.

    «НРАВСТВЕННАЯ БАНЯ»

    О первых неделях пребывания за границей Ульянов подробно рассказал сам: «Приехал я сначала в Цюрих, приехал один и не видевшись раньше с Арсеньевым (Потресовым). В Цюрихе П. Б. [Аксельрод] встретил меня с распростертыми объятиями, и я провел 2 дня в очень задушевной беседе. Беседа была как между давно не видавшимися друзьями: обо всем и о многом прочем, без порядка, совершенно не делового характера.

    …П. Б. очень «льстил» (извиняюсь за выражение), говорил, что для них все связано с нашим предприятием, что это для них возрождение, что «мы» теперь получим возможность и против крайностей Г. В. [Плеханова] спорить — это последнее я особенно заметил, да и вся последующая «гистория» показала, что это особенно замечательные слова были»1.

    Из Цюриха Ульянов направился в Женеву, где встретился с Потресовым. Выяснилось, что он тоже был у Аксельрода, потом у Плеханова и изложил им планы и намерения «литературной группы». Плеханову он отдал и проект заявления «От редакции». Георгий Валентинович, вместе с Засулич, прочел его и «ничего не возразил по существу. Он выразил только желание исправить слог, приподнять его, оставив весь ход мысли». Но у Александра Николаевича осталось впечатление, что Г. В. крайне недоволен, ужасно подозрителен и с ним «надо быть очень осторожным»2.

    Вне зависимости от разговора с Потресовым, поводов для плохого настроения у Плеханова было предостаточно. В апреле 1900 года на II съезде «Союза русских социал-демократов за границей» в Женеве произошел окончательный разрыв группы «Освобождение труда» с экономистским руководством и большинством «молодых» членов «Союза». Кускова, с несвойственной для светской дамы солдатской прямотой, — заявила: «Ну, что ж, Георгий Валентинович, до сих пор вы стояли во главе революционного движения. Теперь пришла очередь Сергея Николаевича [Прокоповича]»3. И Плеханов с немногочисленными сторонниками создал самостоятельный «Русский социал-демократический союз», переименованный затем в «революционную организацию «Социал-демократ».

    Всякий раскол неизбежно сопровождается склокой. И по приезде за границу Ульянов, вопреки своему желанию, сразу же попал в атмосферу столь не любимой им эмигрантской сутолоки, бесконечных разговоров и выяснения отношений. «В сутолоке я живу довольно-таки изрядной, даже чрезмерной, — писал Владимир Ильич Крупской в Уфу, — и это (NB) несмотря на сугубые, сверхобычные меры предохранения от сутолоки! Почти, можно сказать, в одиночестве живу — и сутолока тем не менее!»4

    Знакомые и знакомые знакомых из числа «молодых» убеждали его в том, что причина всей заграничной смуты в дурном характере Плеханова, что его поведение — «это сплошной натиск на личности и т. п., сплошное генеральство и раздувание пустяков из-за оплевания личностей, сплошное употребление «недопустимых» приемов еtс.»5. Надо сказать, что некоторые «приемы» действительно были весьма сомнительны. Еще в Пскове Ульянова, Потресова и Мартова изрядно смутило, например, то обстоятельство, что в брошюре «Vademecum» Георгий Валентинович использовал попавшие к нему сугубо частные письма Копельзона и Кусковой.

    То, что характер у Плеханова был, как говорится, не сахар, — хорошо известно. Он обладал удивительной способностью восстанавливать против себя людей. «Вера Ивановна [Засулич] очень тонко заметила, — писал Ульянов, — что Г. В. всегда полемизирует так, что вызывает в читателе сочувствие к своему противнику»6.

    Когда, например, встал вопрос о назначении одним из редакторов заграничных изданий Копельзона-Гришина, Плеханов выступил против. Копельзон был, в общем-то, добродушным и неглупым человеком, хорошим практиком, хотя и довольно беспомощным в области теории. Так бы ему и сказать об этом. Но Георгий Валентинович сделал по-другому. «Чтобы доказать тов. Тимофею нелепость его притязаний, — рассказывал Стеклов, — Плеханов, дружески обняв его за талию, подвел к зеркалу и сказал ему: «Ну, посмотрите на себя в зеркало, разве такие редактора бывают?»7 Рядом с элегантным Плехановым толстый, с большими рыжими усами Копельзон выглядел действительно непрезентабельно. От редакторства он, естественно, отказался, но прежней любви к Плеханову уже не испытывал.

    Александр Кремер, хороший знакомый Мартова, рассказывал о своих попытках договориться с Плехановым. Он приехал в Швейцарию из Вильно с представителем литовских социал-демократов. Во время первой встречи Георгий Валентинович вдруг вспомнил о его брошюре «Об агитации» и, не давая сказать ни слова, стал нещадно ругать и брошюру, и автора. Правда, на следующий день он пришел и извинился за резкость, но после начала второй беседы в какой-то момент «ему показалось, — рассказывал Кремер, — что мы его учим, и он крикнул нам: «Вас еще не было, а мы уже под виселицами ходили!» Произнеся эти слова, Плеханов стал уходить. За ним, ни слова не говоря, пошла Вера Ивановна… Ни один из остальных участников совещания тоже не произнес ни единого слова, как будто в присутствии Плеханова они не могли иметь своего мнения…»8.

    Почтенный анархист князь Петр Кропоткин, наблюдая Плеханова на протяжении долгих лет эмиграции, довольно зло пошутил: «Вернись он, Кропоткин, в Россию при Николае II, его бы отправили на Сахалин проводить там геологические изыскания, тогда как если бы Россией правил Плеханов, то его просто повесили бы»9.

    Наслушавшись этих разговоров и предполагая выступить в роли «собирателей сил», Ульянов, Потресов и Мартов еще в России решили взять дистанцию и сохранить свою самостоятельность. В псковской беседе с Копельзоном Владимир Ильич так и заявил: «Мы хотим остаться самостоятельными. Мы не считаем возможным вести дело без таких сил, как Плеханов и группа «Освобождение труда», но отсюда никто не вправе заключать, что мы теряем хоть частичку нашей самостоятельности»10.

    И там же, в Пскове, было твердо договорено: «Редакторами будем мы, а они — ближайшими участниками. Я, — пишет Ульянов, — предлагал так формально и ставить с самого начала (еще с России), Арсеньев предлагал не ставить формально, а действовать лучше «по-хорошему» (что сойдет-де на то же), — я соглашался. Но оба мы были согласны, что редакторами должны быть мы, как потому, что «старики» крайне нетерпимы, так и потому, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжелую редакторскую работу: только эти соображения для нас и решали дело, идейное же их руководство мы вполне охотно признавали»11.

    Столкнувшись за границей с таким накалом страстей, доходивших буквально до истерик и драк, Потресов, например, стал просто скисать. Реакция Ульянова была иной. «На бога грех бы роптать, — написал он Крупской, — благо я далеко не так нервен, как наш милый книгопродавец [Потресов], впадающий в черную меланхолию и моментальную прострацию под влиянием этой сутолоки»12.

    И Владимир Ильич решил во всем разобраться.

    Он изучил материалы и документы, связанные с расколом, и итог своих размышлений изложил в письме Крупской. Во всей этой смуте, пишет он, на деле «преобладает, в громадной степени преобладает принципиальная сторона, и нападки на личностей — лишь придаток, неизбежный придаток при тех запутанных и донельзя обостренных отношениях, которые постарались создать «молодые». Vademecum — это — вопль, прямо-таки вопль против пошлого экономизма… И против всяких обвинений, направленных на Плеханова, надо прежде всего решительно установить, что вся суть его брошюры — именно объявление войны «позорным» принципам «кредизма» и «кусковщины», именно принципиальный раскол…»13.

    Иными словами, поскольку в сфере теории и принципов Плеханов абсолютно прав, а это — главное, то, стало быть, разговоры о том, хорош он или плох как человек не имеют существенного значения.

    И вот, наконец, Ульянов встретился с Плехановым.

    Поначалу все было очень мило. Они много гуляли. Георгий Валентинович, как всегда, мягко подтрунивал над собеседниками. Правда, не всегда удачно. Юрий Стеклов рассказывает, как во время одной из прогулок Плеханов стал подшучивать над Владимиром Ильичем и стал цитировать Глеба Успенского, которого он блестяще знал, относительно того, почему люди лысеют. Но, начав цитату, он вдруг запнулся, сообразив, что она невыгодна именно для него…

    Ульянов мгновенно подметил это и, «катаясь от смеха по траве», продолжил: «Что же это вы, Георгий Валентинович, не договариваете? Позвольте, я сейчас приведу эту цитату. У Успенского сказано так: «Который человек лысеет ото лба, и то от большого ума (он показал на свою лысину, которая действительно шла ото лба). А который лысеет от затылка (и тут он ехидно показал пальцем на Плеханова, у которого лысина шла одновременно и ото лба и от затылка), и то от развратной жизни»…»14

    Но когда началось обсуждение вопросов, связанных с изданием «Искры» и «Зари», шутки кончились.

    На протяжении почти трех недель они беседовали минимум семь раз. И через несколько дней после завершения переговоров, 20 августа — Ульянов, буквально потрясенный произошедшим, на бланке привокзального кафе пишет Крупской подробный отчет об этих встречах. «Как чуть не потухла «Искра»?» — так называет он этот документ, который мы и цитируем.

    Но сначала — одно предварительное замечание.

    В предыдущих главах мы избегали копания в чужих душах и чтения чужих мыслей. О том, что думал, чувствовал, переживал Владимир Ильич, упоминалось, как правило, лишь тогда, когда для этого имелись вполне достоверные данные. А было их не столь уж много, ибо сам он не очень-то любил ни публичное «самокопание», ни выяснение отношений. На этом основании некоторые авторы и заключали, что был Ульянов человеком «без души», напрочь лишенным тонких душевных порывов и эмоций.

    Документ, о котором идет речь, представляет своего рода исключение. Он не предназначался ни для публикации, ни вообще для чужого глаза. Надо было немедленно «излить душу», и написал его Владимир Ильич, как говорится, на одном дыхании, вопреки обыкновению, почти без поправок и помарок. И свет этот документ увидел лишь после смерти Ульянова.

    Для любителей психологического анализа — это объект самого пристального внимания. Пусть же задумается над ним и наш читатель.

    Первые же разговоры с Плехановым, рассказывает Владимир Ильич, «сразу показали, что он действительно подозрителен, мнителен и [всегда считает себя донельзя правым]. Я старался соблюдать осторожность, обходя «больные» пункты, но это постоянное держание себя настороже не могло, конечно, не отражаться крайне тяжело на настроении. От времени до времени бывали маленькие «трения» в виде пылких реплик Г. В. на всякое замечаньице… Г. В. проявлял абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы… Самые отдаленные намеки на то, что и он впал в крайности (напр., мой намек на опубликование частных писем и на неосторожность этого приема), приводили Г. В. прямо в отчаянное возбуждение…»15.

    «К «союзникам» [ «Союзу русских с.-д. за границей»] он проявлял ненависть, доходившую до неприличия (заподозривание в шпионстве, обвинение в гешефтмахерстве, в прохвостничестве, заявления, что он бы «расстрелял», не колеблясь, подобных «изменников» и т. п.)…»

    Что касается отношений с «Бундом», то тут Плеханов «проявляет феноменальную нетерпимость, объявляя его прямо не социал-демократической организацией, а просто эксплуататорской, эксплуатирующей русских, говоря, что наша цель — вышибить этот Бунд из партии, что евреи сплошь шовинисты и националисты, что русская партия должна быть русской, а не давать себя «в пленение» «колену гадову» и пр. Никакие наши возражения против этих неприличных речей ни к чему не привели, и Г. В. остался всецело на своем, говоря, что у нас просто недостает знаний еврейства, жизненного опыта в ведении дел с евреями»16.

    И уж совсем невозможным становится обсуждение вопроса об отношениях со Струве и Туганом. Во-первых, «Г. В. старался в спорах представить дело так, будто мы не хотим беспощадной войны со Струве, будто мы хотим «все примирить» и проч.». А когда ему на фактах показали, что и в 1895-м и в 1897 году именно он уклонился от полемики, а никак не Ульянов, «Г. В., - пишет Владимир Ильич, — заявил после горячего спора, кладя мне руку на плечо: «Я ведь, господа, не ставлю условий, там обсудим все это… сообща и решим вместе». Тогда это меня очень тронуло»17.

    Становится очевидным, что псковская формула «мы — редакторы, они — ближайшие сотрудники» не сможет служить основой согласия. И Ульянов и Потресов предлагают — «соредакторство». Однако поведение Плеханова свидетельствует о том, что и такое положение он вряд ли примет.

    Взяв, к примеру, у Потресова проект заявления «От редакции», Г. В. сказал, что поправит лишь стиль и «приподнимет слог». Но при встрече с Ульяновым он вернул проект без единой помарки. Повторные просьбы исправить текст результата не дали. Тогда Ульянов сам правит его, выбрасывая все то, что Плеханов счел «оппортунистичным»: возможность дискуссий между сотрудниками и т. п.

    И тем не менее, когда на следующем заседании это заявление стали читать, Г. В. «вскользь, мимоходом, бросил ядовитое и злое замечание, что он-то бы… уж, конечно, не такое заявление написал. Вскользь брошенное, кстати, прибавленное к какой-то фразе иного содержания, — пишет Владимир Ильич, — это замечание Г. В. меня особенно неприятно поразило: идет совещание соредакторов, и вот один из соредакторов (которого два раза просили дать свой проект заявления или проект исправлений нашего заявления) не предлагает никаких изменений, а только саркастически замечает, что он-то бы уж, конечно, не так писал (не так робко, скромно, оппортунистически — хотел он сказать). Это уже ясно показало, что нормальных отношений между ним и нами не существует»18.

    А когда, после уже упоминавшейся реплики Плеханова о том, что вопрос о Струве и Тугане решим «сообща и вместе», Ульянов и Потресов предлагают их «условное приглашение», «Г. В. очень холодно и сухо заявляет о своем полном несогласии и демонстративно молчит в течение всех наших довольно долгих разговоров с П. Б. [Аксельродом] и В. И. [Засулич], которые не прочь и согласиться с нами. Все утро это проходит под какой-то крайне тяжелой атмосферой: дело безусловно принимало такой вид, что Г. В. ставит ультиматум — или он, или приглашать этих «прохвостов»19.

    Ульянов и Потресов ловят себя на том, что чем жестче ведет себя Плеханов, тем упрямее становятся и они сами: «Невероятная резкость Г. В. просто как-то инстинктивно толкает на протест, на защиту его противников». А это уже никуда не годилось, ибо настроение начинало заслонять дело. «Видя это, мы оба с Арсеньевым решили уступить и с самого начала вечернего заседания заявили, что «по настоянию Г. В.» отказываемся [от приглашения Струве]. Встречено это заявление было молчанием (точно это и само собою подразумевалось, что мы не можем не уступить!). Нас порядочно раздражила эта «атмосфера ультиматумов» (как формулировал позже Арсеньев) — желание Г. В. властвовать неограниченно проявлялось очевидно»20.

    На другой день, в воскресенье «собрание назначено не у нас, на даче, а у Г. В. Приезжаем мы туда… Входит Г. В. и зовет нас в свою комнату. Там он заявляет, что лучше он будет сотрудником, простым сотрудником, ибо иначе будут только трения, что он смотрит на дело, видимо, иначе, чем мы, что он понимает и уважает нашу, партийную точку зрения, но встать на нее не может. Пусть редакторами будем мы, а он сотрудником.

    Мы совершенно опешили, выслушав это, прямо-таки опешили и стали отказываться. Тогда Г. В. говорит: ну, если вместе, то как же мы голосовать будем; сколько голосов? — Шесть. — Шесть неудобно. — «Ну, пускай у Г. В. будет 2 голоса, — вступается В. И. [Засулич], - а то он всегда один будет, — два голоса по вопросам тактики». Мы соглашаемся.

    Тогда Г. В. берет в руки бразды правления и начинает в тоне редактора распределять отделы и статьи для журнала, раздавая эти отделы то тому, то другому из присутствующих — тоном, не допускающим возражений.

    Мы сидим все как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи еще в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся все более робкими, что Г. В. «отодвигает» их (не опровергает, а отодвигает) все легче и все небрежнее, что «новая система» de facto всецело равняется полнейшему господству Г. В. и что Г. В., отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову…»21.

    «Как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, нас обоих сразу прорвало… Тяжелая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно темная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались. Помнится, начал Арсеньев заявлением, что личные отношения к Плеханову он считает теперь раз навсегда прерванными и никогда не возобновит их… Его обращение оскорбительно… Он нас третирует и т. д. Я поддерживал всецело эти обвинения…

    Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было простой ловушкой, рассчитанным шахматным ходом, западней для наивных «пижонов»: это не могло подлежать никакому сомнению, ибо если бы Плеханов искренне боялся соредакторства, боялся затормозить дело, боялся породить лишние трения между нами, — он бы никоим образом не мог, минуту спустя, обнаружить (и грубо обнаружить), что его соредакторство совершенно равносильно его единоредакторству.

    Ну а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело… пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, — тут уж нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нем сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он — человек неискренний»22.

    Так может быть, стоило сразу ухватиться за утреннюю «отставку» Плеханова и вернуться к псковскому варианту, то есть взять всю редакцию на себя? Нет! «Брать на себя редакторство… — пишет Владимир Ильич, — было бы теперь просто противно, это выходило бы именно так, как будто бы мы гнались только за редакторскими местечками, как будто бы мы были Streber'ами, карьеристами, как будто бы и в нас говорило такое же тщеславие, только калибром пониже…»23

    Те, кто утверждают, что Ульянов с его «железобетонной однолинейностью» был напрочь лишен какой бы то ни было интеллигентской рефлексии, судя по всему, никогда не читали этого документа.

    Точно так же не прав был, видимо, и Владимир Андреевич Оболенский, который, услышав в Пскове реплику о том, что Ульянов и Потресов «живут душа в душу», ревниво и зло заметил: «Живут они не душа в душу, а голова в голову, так как у [Ульянова] души нет»24. Была, Владимир Андреевич, душа, была. И, как оказалось, довольно ранимая…

    «Трудно описать с достаточной точностью, — писал Владимир Ильич, — наше состояние в этот вечер: такое это было сложное, тяжелое, мутное состояние духа! Это была настоящая драма, целый разрыв с тем, с чем носился, как любимым детищем, долгие годы…

    Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration, ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» — и никогда не испытывал такого грубого «пинка».

    И все от того, что мы были раньше влюблены в Плеханова: не будь этой влюбленности, относись мы к нему хладнокровнее, ровнее, смотри мы на него немного более со стороны, — мы иначе бы повели себя с ним и не испытали бы такого, в буквальном смысле слова, краха, такой «нравственной бани», по совершенно верному выражению Арсеньева. Это был самый резкий жизненный урок, обидно-резкий, обидно-грубый»25.

    И, осознав это, они принимают решение: «Так нельзя!.. Мы не хотим и не будем, не можем работать вместе при таких условиях… Мы бросаем все и едем в Россию, а там наладим дело заново и ограничимся газетой. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим…»26

    На следующее утро пришел Аксельрод. «Я слышу, — рассказывает Ульянов, — как Арсеньев [Потресов] откликается, отворяет дверь — слышу это и думаю про себя: хватит ли духу у Арсеньева сказать все сразу? а лучше сразу сказать, необходимо сразу, не тянуть дела. Умывшись и одевшись, вхожу к Арсеньеву, который умывается. Аксельрод сидит на кресле с несколько натянутым лицом. «Вот, NN. - обращается ко мне Арсеньев, — я сказал П. Б. о нашем решении ехать в Россию, о нашем убеждении, что так вести дело нельзя». Я вполне присоединяюсь, конечно, и поддерживаю Арсеньева… Аксельрод вообще полусочувствует нам, горько качая головой и являя вид до последней степени расстроенный, растерянный, смущенный… бедный П. Б. имел совсем жалкий вид, убеждаясь, что наше решение — твердо»27.

    Пошли к Вере Ивановне Засулич. «Никогда не забуду я того настроения духа, — пишет Владимир Ильич, — с которым выходили мы втроем: «мы точно за покойником идем», сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты… До такой степени тяжело было, что, ей-богу, временами казалось, что я расплачусь… Когда идешь за покойником, — расплакаться всего легче именно в том случае, если начинают говорить слова сожаления, отчаяния…»

    У Веры Ивановны рассказали о своем решении. Засулич «угнетена была страшно, и упрашивала, молила почти что, нельзя ли нам все же отказаться от нашего решения… Это было до последней степени тяжело — слушать эти искренние просьбы человека, слабого пред Плехановым, но человека безусловно искреннего и страстно преданного делу, человека, с «героизмом раба» (выражение Арсеньева) несущего ярмо плехановщины»28.

    После обеда, в назначенный час, встретились с Плехановым. «Арсеньев начинает говорить — сдержанно, сухо и кратко, что мы отчаялись в возможности вести дело при таких отношениях, какие определились вчера, что решили уехать в Россию посоветоваться с тамошними товарищами, ибо на себя уже не берем решения…

    Плеханова, видимо, немного коробит. Он не ожидал такого тона, такой сухости и прямоты обвинений. «Ну, решили ехать, так что ж тут толковать, — говорит он, — мне тут нечего сказать, мое положение очень странное: у вас все впечатления да впечатления, больше ничего: получились у вас такие впечатления, что я дурной человек. Ну, что же я могу с этим поделать?.. На меня не рассчитывайте. Если вы уезжаете, то я ведь сидеть сложа руки не стану и могу вступить до вашего возвращения в иное предприятие.

    Ничто так не уронило Плеханова в моих глазах, — пишет Ульянов, — как это его заявление… Это была такая грубая угроза, так плохо рассчитанное запугивание, что оно могло только «доконать» Плеханова, обнаружив его «политику» по отношению к нам: достаточно-де будет их хорошенько припугнуть…

    Но на угрозу мы не обратили ни малейшего внимания. Я только сжал молча губы… И вот, увидав, что угроза не действует, Плеханов пробует другой маневр. Как же не назвать в самом деле маневром, когда он стал через несколько минут, тут же, говорить о том, что разрыв с нами равносилен для него полному отказу от политической деятельности, что он отказывается от нее и уйдет в научную, чисто научную литературу, ибо если-де он уж с нами не может работать, то, значит, ни с кем не может… Не действует запугивание, так, может быть, поможет лесть!.. Но после запугивания это могло произвести только отталкивающее впечатление… Разговор был короткий, дело не клеилось… Остаток вечера провели пусто, тяжело»29.

    На том бы и закончилась вся эта «гистория». Но именно в тот момент, когда, казалось бы, все стало на свои места, Ульянов начинает осознавать, что и с ними происходит нечто невероятное и ненормальное: «Точно проклятье какое-то! Все налаживалось к лучшему — налаживалось после таких долгих невзгод и неудач, — и вдруг налетел вихрь — и конец, и все опять рушится. Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека] — неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о «разрыве отношений»? Неужели это не дурной сон, а действительность?»30

    Утром — ни свет ни заря — приходит Потресов. Он тоже в полном смятении духа. Вспоминают слова Аксельрода о том, что «Плеханов тоже убит, что теперь на нашей душе грех будет, если мы так уедем, и пр. и пр.». Вспоминают Веру Ивановну, молившую их: «…Нельзя ли попробовать, может быть, на деле не так страшно, за работой наладятся отношения, за работой не так видны будут отталкивающие черты его [Плеханова] характера…» И Потресов говорит, что ночью он «придумал последнюю возможную комбинацию, чтобы хоть кое-как наладить дело, чтобы из-за порчи личных отношений не дать погибнуть серьезному партийному предприятию… Если же Плеханов заупрямится, — тогда черт с ним, мы будем знать, что сделали все, что могли… Решено»31.

    Из своей деревни Везена, вместе с Аксельродом и Засулич, они — в который уже раз — едут в Женеву. Плеханов сразу «берет тон такой, будто вышло лишь печальное недоразумение на почве нервности: участливо спрашивает Арсеньева о его здоровье и почти обнимает его — тот чуть не отскакивает… Мы говорим, что по вопросу об организации редакторского дела возможны три комбинации (1. мы редакторы, он — сотрудник; 2. мы все соредакторы; 3. он — редактор, мы — сотрудники), что мы обсудим в России все эти три комбинации, выработаем проект и привезем сюда.

    Плеханов заявляет, что он решительно отказывается от 3-ей комбинации, решительно настаивает на совершенном исключении этой комбинации, на первые же обе комбинации соглашается. Так и порешили: пока, впредь до представления нами проекта нового редакторского режима, оставляем старый порядок (соредакторы все шесть, причем 2 голоса у Плеханова)»32.

    Все, казалось бы, вернулось на «круги своя». «Плеханов проявил всю свою ловкость, весь блеск своих примеров, сравнений, шуток и цитат, невольно заставлявших смеяться… Мы решили не говорить о происшедшем никому, кроме самых близких лиц, — решили соблюсти аппарансы, — не дать торжествовать противникам. По внешности — как будто бы ничего не произошло, вся машина должна продолжать идти, как и шла, — только внутри порвалась какая-то струна…» И в момент, когда Георгий Валентинович плел свои «кружева», Владимир Ильич подумал: «Дурак же ты, если не видишь, что мы теперь уже не те, что мы за одну ночь совсем переродились»33.

    Николай Валентинов даже из этого письма умудрился выудить свою «рыбку». По его мнению, «жизненный урок», полученный Ульяновым в результате этой драмы, был предельно прост: в отношениях с людьми «он принял себе за правило «держать камень за пазухой»34.

    А вот как звучит это место в письме к Крупской: «Влюбленная юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться «без сентиментальности», надо держать камень за пазухой. Бесконечное количество таких горьких слов говорили мы в тот вечер. Внезапность краха вызывала, естественно, немало и преувеличений, но в основе своей эти горькие слова были верны»35.

    Значит, «горькие слова», не более того. А «жизненный урок», извлеченный Ульяновым, состоял в другом: «Мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова и, как любимому человеку, прощали ему все, закрывали глаза на все недостатки, уверяли себя всеми силами, что этих недостатков нет, что это — мелочи, что обращают внимание на эти мелочи только люди, недостаточно ценящие принципы. И вот, нам самим пришлось наглядно убедиться, что эти «мелочные» недостатки способны отталкивать самых преданных друзей, что никакое убеждение в теоретической правоте неспособно заставить забыть его отталкивающие качества… Идеал был разбит, и мы с наслаждением попирали его ногами, как свергнутый кумир…»

    И главный вывод: «Ослепленные своей влюбленностью, мы держали себя в сущности как рабы, а быть рабом — недостойная вещь…»36

    «ЛИЧНЫЕ СВЯЗИ»

    15 августа Ульянов выезжает из Женевы в Мюнхен, но по дороге останавливается в Нюрнберге, где необходимо было договориться с немецкими социал-демократами о некоторых деталях их технической помощи изданию «Искры» и «Зари».

    Все первые дни тяжкое впечатление от произошедшего конфликта не проходило, но текущие хлопоты постепенно оттесняли эти переживания как бы на второй план.

    «Сегодня 2 сентября [20 августа], воскресенье, — пишет Владимир Ильич из Нюрнберга Крупской. — Значит, это было только неделю тому назад!!! А мне кажется, что это было с год тому назад! Настолько уже это отошло далеко!» И еще: «По мере того, как мы отходили подальше от происшедшей истории, мы стали относиться к ней спокойнее и приходить к убеждению, что дело бросать совсем не резон, что бояться нам взяться за редакторство… пока нечего, а взяться необходимо именно нам, ибо иначе нет абсолютно никакой возможности заставить правильно работать машину и не дать делу погибнуть от дезорганизаторских «качеств» Плеханова»1.

    Еще по дороге в Нюрнберг он начинает писать проект соглашения между группой «Освобождение труда», именуемой теперь группой «Социал-демократ», и русской группой, которую он впервые называет «Группой «Искра»». «Ввиду солидарности основных взглядов и тождества практических задач», говорилось в этом документе, обе «организации заключают между собой союз». Плехановская группа «принимает ближайшее редакционное участие» в «Заре» и «Искре», а также в их распространении, расширении связей и «приискании материальных средств»2.

    Порядок голосования в редакции Ульянов напишет позже — 6 октября. Он будет предусматривать равенство голосов обеих групп, а в случае разногласий — публикацию особого мнения как группы, так и отдельных ее членов. О двух голосах Плеханова уже не упоминалось3. И еще одна деталь: было окончательно договорено, что редакция «Искры» будет работать не в Швейцарии, под боком у Плеханова, а в Мюнхене, куда должна была переехать Вера Ивановна Засулич.

    Владимир Ильич садится и за переработку первоначального проекта заявления «От редакции», написанного еще в Пскове. Текст его не только сокращается вдвое, но и становится более жестким. Георгий Валентинович все-таки «вышиб» из него все те фразы, которые были слишком мягки и отдавали, по его мнению, «оппортунизмом». Выпало, например, упоминание о преждевременности оценки существующих разногласий как факта образования «особого направления», вылетела фраза о «возможности совместной работы» с социал-демократами «различных оттенков» и т. п.

    «Прежде, чем объединяться, и для того, чтобы объединиться, — пишет Ульянов, — мы должны сначала решительно и определенно размежеваться. Иначе наше объединение было бы лишь фикцией, прикрывающей существующий разброд… Мы не намерены сделать наш орган простым складом разнообразных воззрений. Мы будем вести его, наоборот, в духе строго определенного направления. Это направление может быть выражено словом: марксизм…»4

    Ни одно из этих уточнений не меняло общего духа прежнего проекта. Сохранялось и подвергнутое критике Плехановым положение о полемике: «Обсуждая все вопросы со своей определенной точки зрения, мы вовсе не отвергаем полемику между товарищами на страницах нашего органа. Открытая полемика пред всеми русскими социал-демократами и сознательными рабочими необходима и желательна для выяснения глубины существующих разногласий, для всестороннего обсуждения спорных вопросов, для борьбы с крайностями, в которые неизбежно впадают… представители различных взглядов…»5

    Сохранилось главное: «Объединение всех русских социал-демократов… нельзя декретировать, его нельзя ввести по одному только решению какого-либо, скажем, собрания представителей, его необходимо выработать. Необходимо выработать, во-первых, прочное идейное объединение… Необходимо, во-вторых, выработать организацию…» Только тогда «партия получит прочное существование и станет реальным фактом, а следовательно, и могущественной силой»6.

    Было, впрочем, еще одно отличие у этого документа. Если прежний псковский проект назывался просто «От редакции», то теперь он получает законченное наименование — «Заявление редакции «Искры».

    Трудно сказать, просочились в эмигрантские круги какие-то слухи о произошедшем конфликте или нет. Впрочем, для всех, кто встречал Ульянова в эти дни, об этом нетрудно было догадаться. «В эти дни, — рассказывал Потресов, — он перестал есть, спать, осунулся, пожелтел, даже почернел»7. Да и сам Александр Николаевич временами опять начинал впадать в «черную меланхолию». И это тоже было заметно.

    Так или иначе, но буквально сразу после приезда в Нюрнберг Ульянова атаковали представители «Союза русских социал-демократов за границей». Ссылаясь на его псковский разговор с Копельзоном, они просили о немедленной встрече, сообщали о том, что возлагают надежды и «претендуют» не только на него, но и хотели бы «слияния», на худой конец — «федерации» со всей его «литературной группой». «Взоры Союза обращены к Вам» — таким патетическим призывом заканчивалось переданное послание.

    Однако расчеты на то, что обиды и амбиции создадут почву для сближения, не оправдались. Уже 23 августа [5 сентября] Ульянов ответил: «Наше неизменное решение остаться самостоятельной группой и пользоваться ближайшим сотрудничеством группы «Освобождение труда»… В настоящее время, когда все наши жизненные соки должны уходить на питание нашего имеющего родиться младенца [ «Искры»], мы не можем браться за кормление чужих детей».

    Отношения с «Союзом», конечно, будут, но это прежде всего будут «отношения между полемизирующими». В следующем письме, уже из Мюнхена, он подтверждает: «От личного знакомства с тем или другим союзником мы вовсе не думаем отказываться, но в специальном сношении между Литературной группой и Союзом в настоящее время не видим пользы». Если кто-либо захочет помочь «Искре» — дорога открыта: «…спешим послать Вам адрес, по которому могли бы быть посылаемы всякие материалы из России…»8

    В том же сентябре возникла и другая ситуация, ставшая своего рода проверкой принципиальности и для «Группы «Искра», и для плехановцев. 23–27 сентября в Париже проводился очередной Международный социалистический конгресс. Руководство «Союза русских с.-д. за границей» — Б. Кричевский, К. Тахтарев и др. — своевременно получило мандаты от нескольких российских организаций. У Плеханова и его коллег, уже привыкших присутствовать на международных конгрессах, положение оказалось более сложным.

    С Россией их связывала теперь главным образом «Группа «Искра». И она выполнила свои обязательства. Для Засулич был получен мандат от московских социал-демократов, а для остальных членов группы «Освобождение труда» — через Крупскую — прислали мандаты Уфимская и Уральская группы. Всего получили шесть мандатов, и их хватило даже для Б. А. Гинзбурга-Кольцова. О том, чтобы на конгрессе присутствовал кто-либо из «Группы «Искра», и речи не заходило9.

    На Парижском конгрессе в составе Русской секции встретились, таким образом, как бы две делегации. И это дало повод для нового искушения. Плеханов, столь резко протестовавший против ульяновской формулы о «возможности совместной работы», стал вдруг вести разговоры с Тахтаревым о том, что «желательно бы примирить направления у нас в России…»10.

    Газета «Рабочая мысль» переживала в этот момент не лучшие времена. После весенних арестов ее петербургская группа перестала существовать, и издание должно было перейти в руки «Союза борьбы». А поскольку недовольство ее направлением проявлялось со стороны рабочих и ранее, то как сложатся отношения с газетой теперь — было не вполне ясно.

    Поэтому, когда Плеханов стал говорить Тахтареву, что «желательно было бы им более или менее согласиться, как представителям «крайних» направлений; что, мол, он понимает, что и «политики» и «Рабочая мысль» слишком перегибают лук в одну сторону, а истина посредине», — Константин Михайлович сразу ухватился за это предложение11.

    Он тут же заявил, что готов «предложить Плеханову что-нибудь написать для «Рабочей мысли». Георгий Валентинович ответил согласием, но «попросил подождать, ибо ему надо спросить совета группы «Освобождение труда» и Литературной группы. Аксельрод и особенно Засулич полностью одобрили предложение и сообщили об этом Ульянову, добавив, что — по ряду признаков — в направлении «Рабочей мысли» наметился «поворот»12.

    Владимир Ильич ответил «не категорически, не безусловно: «Мы затрудняемся в данный момент посоветовать», — писал я, т. е. прямо обусловливал наше решение предварительным выяснением дела… Необходимо было для нас дать себе полный отчет в том, произошел ли действительно «поворот»… и какой именно поворот»13.

    Поняв, что решение вопроса зависит от Владимира Ильича, Тахтарев решил обратиться прямо к нему. «Он в это время жил в Мюнхене, куда я и поехал для переговоров по поводу «Рабочей мысли», совершенно не зная, как он встретит меня, которого… он, конечно, считал одним из своих противников. Но он встретил меня по-товарищески. Быть может, причиной его дружеского ко мне отношения были некоторые наши общие личные связи. Наш разговор во всяком случае имел чисто товарищеский характер»14.

    Самому Ульянову эта беседа принесла довольно огорчительную информацию. Похоже, что угроза Плеханова «вступить в иное предприятие» оказалась не пустым звуком, ибо речь шла не о публикации его отдельной статьи, а совсем о другом. В Париже Тахтарев прямо предложил ему возглавить «Рабочую мысль», и «Георгий Валентинович, как это стало мне ясно из нескольких моих разговоров с ним, — пишет Тахтарев, — готов был согласиться на мое предложение и стать редактором «Рабочей мысли» при условии, конечно, изменения ее направления»15. То есть весь план выпуска «Искры» вновь мог повиснуть в воздухе.

    Для Ульянова это был еще один урок «большой политики», но он твердо решил не пускаться в какие бы то ни было интриги, а занять прямую и открытую позицию.

    План, предложенный Тахтаревым, как он сам пишет об этом, «мог смешать карты Владимира Ильича и очень осложнить и затруднить ту борьбу, которую он в то время вел… Он мог, быть может, даже изменить ее окончательный исход». Поэтому Ульянов «самым решительным образом воспротивился тому, чтобы Плеханов стал во главе «Рабочей мысли»… Владимир Ильич совершенно откровенно высказал причины, делавшие в его глазах мой план для него неприемлемым. И я понял, что при его несогласии план этот неосуществим. Понял я также и то, что главным вождем русского социал-демократического движения был уже не Плеханов, а Ульянов… Откровенность и прямота Владимира Ильича, проявленная им при только что описанном свидании, мне очень понравились, хотя мне было и больно, что он разрушил мои планы. Расстались мы с ним вполне по-товарищески»16.

    Эти слова Тахтарев написал в 1924 году. А тогда, в 1900-м, в ход были пущены и упомянутые им «личные связи». 12 (25) октября Ульянов получил большое письмо от жены Константина Михайловича — Аполлинарии Якубовой.

    Письмо было пространным и немножко нервным. Отвечая на него, Владимир Ильич написал: «Странное впечатление производит Ваше письмо ко мне. Если исключить сообщения об адресах и передачах, в нем остаются только упреки, — голые упреки без всяких объяснений по существу». Главным был упрек в том, что именно он «отсоветовал» Плеханову контактировать с «Рабочей мыслью». «Упреки доходят даже до попыток, — продолжал Владимир Ильич, — сказать колкость («убеждены ли Вы, что это сделали Вы к пользе русского рабочего движения или к пользе Плеханова?»), — но колкостями я, конечно, уже не буду с Вами обмениваться»17.

    Вскоре от нее пришло еще более обширное послание, в котором она просила простить «за те резкие слова, которые я Вам написала в своем первом письме. Произошло это в значительной степени от того общего раздраженного состояния духа, в котором находишься все это время…»18 Они были знакомы вот уже семь лет. А теперь она сама перешла на «Вы». И то, что идейные разногласия разводили их по разным лагерям, вызывало у Аполлинарии горечь и досаду.

    Вспоминая о совместной борьбе с народниками в Питере в прежние времена, Якубова писала, что теперь она поняла: «плодотворного в тех распрях и полемике ничего не было; народовольцев смела с дороги не полемика, а сама жизнь, выступление на сцену не «героев», а «толпы»… На действительную работу всегда мало людей, а на чесанье языка всегда много найдется; а это последнее вредно еще и тем, что оно так гипнотизирует человека, что он на предложение ему заняться полезным делом отвечает смущенно: «Я еще не выяснил, кто я». Эх, да полноте вам, ведь от вас только и требуется вот то-то да то-то. Для этого достаточно быть порядочным, честным человеком, сочувствующим рабочему классу. «Да, правда… но… все же!..» Ну махнешь рукой и оставишь человека в покое. Мне обидно то, что это языкочесание до такой степени поглощает человека, что он воображает, что дело делает…»19

    И чтобы не оставалось сомнений относительно того, что она имеет в виду не только прежние времена, Аполлинария Александровна написала: «Я и теперь представляю себе очень ясно всех этих «cred’истов» и «anticred’истов»… в студенческих мундирах, которые из кожи лезут, доказывая правоту своих «убеждений». А «убеждения» их, право, гроша медного не стоят, ибо ничего-то в них нет самостоятельного и глубокого… Вот потому-то всякие credo и anticredo и т. д. мне представляются в высшей степени вредными, ибо они плодят в нашей публике «словесный разврат»20.

    Ее заключение было предельно кратко сформулировано в письме Мартову, приложенному к письму Ульянову: если направление «Рабочей мысли» для вас неприемлемо, а я его разделяю, то «боритесь, если не совестно».

    Владимир Ильич принял вызов. «Вы пишете другу: «боритесь, если не совестно»… Нисколько не совестно бороться, — раз дело дошло до того, что разногласия затронули самые основные вопросы, что создалась атмосфера взаимного непонимания, взаимного недоверия, полнейшей разноголосицы… Чтобы избавиться от этой томящей духоты, можно (и должно) приветствовать даже бешеную грозу, а не только полемику в литературе»21.

    Одно из двух: либо предмет спора слишком мелок, сводится к личностям, амбициям — и тогда это «суета сует», — либо речь действительно идет о судьбе страны. Если правильно второе, если полемика с «экономистами» касается самого смысла борьбы, ее целей, то отмахиваться от таких споров могут лишь те, кому безразличны и рабочее движение, и сама Россия.

    «Конечно, все мы ошибаемся», — с этим Ульянов был абсолютно согласен. Он сам осуждал Плеханова за то, что тот «всегда считает себя донельзя правым». Но «если я ошибаюсь, — пишет Владимир Ильич Якубовой, — прошу разъяснить мне мою ошибку». Для этого и существует полемика и «как же без борьбы выделить эти частные ошибки…».

    Потому-то «и нечего так особенно бояться борьбы: борьба вызовет, может быть, раздражение нескольких лиц, но зато она расчистит воздух, определит точно и прямо отношения, — определит, какие разногласия существенны и какие второстепенны, определит, где находятся люди, действительно идущие совсем другой дорогой, и где сотоварищи по партии, расходящиеся в частностях»22.

    Не надо только при этом обвинять противников «экономизма» в том, что они, как выразилась Аполлинария, «для потехи наших врагов» разрушают своей полемикой единство социал-демократии. «Единства уже нет, оно уже разрушено, разрушено по всей линии. Русский марксизм и русская социал-демократия, — заключает Ульянов, — рассыпанные храмины, и открытая, прямая борьба — одно из необходимых условий восстановления единства… А что открытая, прямая и честная борьба вылечит эту болезнь и создаст действительно единую, бодрую и сильную социал-демократию, — в этом я ни на минуту не сомневаюсь»23.

    Много лет спустя Надежда Крупская напишет, что «личная» привязанность к людям делала для Владимира Ильича расколы неимоверно тяжелыми», политически порывая с человеком, «он рвал с ним и лично, иначе не могло быть, когда вся жизнь была связана с политической борьбой…»24. Но это наблюдение — скорее итог многолетней борьбы. Тогда — на рубеже века — ему иногда казалось, что идейная борьба может и не затрагивать сферу личных отношений.

    Надо сказать, что — вопреки обыкновению — Владимир Ильич написал два варианта ответа Якубовой и несколько вставок, которые он потом вычеркнул. Среди них была и сугубо личная. Отрицая какой-либо смысл в полемике, происходившей между другими, Аполлинария Александровна проявила абсолютную нетерпимость по отношению к критике «Рабочей мысли». Поэтому негативная позиция Ульянова исключала, по ее мнению, возможность прояснения их собственных отношений и «как бы предрешила вопрос, необходимо ли наше свидание».

    «Значит, — написал Владимир Ильич, — Вы ставите свидание в зависимость от чисто деловых отношений между нами по вопросу об участии (нашем) в «Р. м.»? Вы хотите сказать: если вы категорически отказываетесь, то незачем и видеться? Так я Вас понял? Я думаю, нам надо говорить вполне прямо»25.

    Так он — судя по письму — и поступил. Заканчивая его, Владимир Ильич написал: «Может быть, очень неуместно, что именно в письме к Вам так часто приходится говорить о борьбе (литературной). Но я думаю, что наша старая дружба обязывает больше всего к полной прямоте»26.

    А Плеханову, настаивавшему после разрыва переговоров на решительной атаке против «Рабочей мысли», он сообщил: «В «воинственности» «Рабочей мысли» теперь я сомневаюсь: некоторые шаги «к нам» (passez moi le mot [извините, что я так выразился]) они все же хотят сделать, и их надо бы постараться считать verbesserungsfähig [исправимыми, не безнадежными]. Но атака, конечно, все же должна быть: без атаки они неисправимы»27.

    Переписка с Георгием Валентиновичем возобновилась в октябре. К этому времени Ульянов, видимо, уже вышел из стрессового состояния, в котором он находился после конфликта с Плехановым. В какой-то мере помог приезд сестры. Анна Ильинична отдыхала в это время за границей, и 30 августа приехала к брату. «Как это может умный человек [Плеханов], - вспоминала она, — поступать так глупо!» — воскликнула я, — выслушав рассказ брата об этом инциденте…»

    Они долго гуляли, разговаривали. И Владимир Ильич, что называется, выговорился до конца. И больше к этой истории никогда не возвращался. А Анна Ильинична написала о том осадке, который остался у нее на душе: «Обидно становится за ту глубину дружеских чувств, веры в лучшие свойства человека, которые были разрушены и оскорблены»28.

    Но надо было делать дело. И переписка между Мюнхеном и Женевой приняла регулярный, спокойный и конструктивный характер. Разве что, в отличие от посланий Аксельроду, в письмах Плеханову Владимир Ильич явно избегал каких-либо эмоций.

    С Потресовым все оказалось несколько сложнее. Несмотря на то что конфликт был улажен и именно теперь надо было сосредоточить все силы на подготовке выпуска «Искры», он рвался в Россию.

    2(15) октября Аксельрод писал Ульянову: «Если у Вас обоих или у него одного нет абсолютно важных причин, безусловно требующих его отъезда, я позволю себе высказать [мое скромное мнение], что раньше, чем Алексей [Мартов] не прибудет к Вам, грешно было бы ему оставлять Вас. Как видите, я рассуждаю исключительно с точки зрения делового интереса, чтобы не быть заподозренным в каких-нибудь соображениях сентиментального свойства, словом, в адуевщине»29.

    Это был период, когда Потресов и Ульянов действительно жили «душа в душу». И во время всей «гистории» с Плехановым у них совпадали не только сугубо деловые, принципиальные позиции, но и нюансы душевных переживаний. Тот факт, что теперь в переписке с Ульяновым Александра Николаевича называли не иначе, как «братом», — говорил о многом: для Владимира Ильича это было, как говорится, святое слово. И он всячески старался поддержать «брата», отговаривал от поездки, тем более что опасность ареста была слишком велика.

    5(18) октября Ульянов ответил Аксельроду: «С Вашим взглядом на поездку брата я совершенно согласен. Что с ним поделаешь?.. Я всеми силами убеждаю брата либо не ехать, либо махнуть в две недели, и убеждаю, и высмеиваю, и ругаюсь (я никогда с ним так ругательски не ругался) — ничего не действует, заладил одно: домой да домой!.. Вот сейчас… я ему дам прочесть сие — пускай «испровергает», если совести хватит!» И Потресов дописал: «Письмо прочел и содержания оного не одобрил. Брат»30.

    В конце октября в Мюнхен перебралась Вера Ивановна Засулич, из России для работы секретарем редакции прибыла Инна Смидович-Леман, и Потресов все-таки уехал… Вернулся он лишь 11 (24) декабря, как раз в тот день, когда первый номер «Искры» вышел в свет31. Мартову удалось выбраться за границу еще позднее, в марте 1901 года. Так что из всей «святой троицы», как называл их Аксельрод, Ульянов оказался в это время в Мюнхене один.

    «ВЕТЕР ПЕРЕМЕН»

    Эти полтора месяца до выхода «Искры» стали для Ульянова сплошной нервотрепкой. Очень подвели немецкие социал-демократы, твердо обещавшие дать свою типографию, но нещадно тянувшие с решением данного вопроса. «Нервы развинтились препорядочно, — писал Владимир Ильич Аксельроду, — главное, эта томительная неопределенность, кормят эти черти немцы завтраками, — ах! я бы их!..»1 Лишь в ноябре договорились о печатании «Искры» в Лейпциге в типографии Дитца, и только 27 ноября приступили к набору.

    Уйму времени отнимала редактура и переписка по этому поводу. Все маститые авторы — «отцы-основатели» — норовили дать в газету статьи журнального объема. К сокращениям и правке относились крайне болезненно. А уж замечаний по каждой чужой заметке было хоть отбавляй. О сроках и говорить нечего — тот же Аксельрод прислал свою обширную статью для первого номера «Искры» буквально в самый последний момент.

    Сам Павел Борисович 17 ноября написал Ульянову: «При всем моем интересе даже к частностям положения дел, я слишком дорожу Вашим и других коллег временем, чтобы претендовать на получение подробных вестей. По-моему, излишняя роскошь даже посылать все статьи и корреспонденции, хотя, чтобы предупредить недоразумение — я очень рад получать и прочитывать их»2.

    Формулировка, как видим, была достаточно дипломатичной, и дабы «предупредить недоразумение», приходилось учитывать каждое замечание. Впрочем, не всегда.

    Георгий Валентинович попросил, например, в статье Ульянова о расколе в заграничном «Союзе» (в том месте, где говорилось о нападках «Рабочего дела» на Плеханова) убрать слово «обвинение»: «Наши враги из «Рабочего дела», — пояснил Плеханов, — могут лгать на нас и сплетничать о нас. Но обвинять, а следовательно, и судить нас они не могут: русского революционера, как средневекового рыцаря, могут судить только его перы (равные), а нашими перами не могут быть люди, разделяющие идеи г. Г[ришина-Копельзона]». Из этой же статьи он попросил выбросить и «слова насчет заслуг «Рабочего дела», ибо кроме клеветы на Плеханова в этой газете якобы печатались лишь статьи «для глупых интеллигентов…»3.

    Насчет «неподсудности» Ульянов отвечать не стал. Он просто оставил слово «обвинение». А по поводу второго замечания написал Аксельроду: «Я внес желаемые Вами исправления, но не мог только выкинуть вовсе слова о заслугах «Рабочего дела», — мне кажется, что было бы несправедливо по отношению к противнику, имеющему не только проступки перед социал-демократией»4.

    В ходе переписки постепенно выяснялось, что, согласившись на ужесточение «Заявления редакции «Искры» и выбросив из него места, которые показались Плеханову слишком «оппортунистичными», Ульянов не собирался уступать в самом принципе — в отказе от «крайностей» в полемике.

    Надо сказать, что жесткость идейных споров была вообще характерной чертой российской демократической публицистики. В оправдание этой жесткости еще Белинский писал: «Гадки и пошлы ссоры личные, но борьба за понятия — дело святое, и горе тому, кто не боролся». Когда Плеханов написал книгу о Михайловском, он, например, решил предпослать ей эпиграф из Глеба Успенского: «А пора бы тебе, старичок, помирать». И Потресову стоило немалого труда «убедить Плеханова отказаться от этой безвкусицы»5.

    Даже «легальные марксисты» писали в аналогичной стилистике. Такой знаток творчества Струве, как Ричард Пайпс, заметил, что в ту пору и Петр Бернгардович «усвоил манеру спора… предполагающую, что любой выражающий несогласие человек обязательно является либо дураком, либо лицемером, либо тем и другим вместе, в силу чего частым проявлением этой манеры был презрительный сарказм»6.

    Напротив, статьи Ульянова становились более сдержанными. Еще в ссылке он понял, что времена самарских рефератов и эпатажа прошли. В письме Анне Ильиничне он заметил: «Насчет резкостей я теперь вообще стою за смягчение их и уменьшение их числа. Я убедился, что в печати резкости выходят неизмеримо сильнее, чем на словах или в письме, так что надо быть поумереннее в этом отношении». Даже в споре с заведомым противником он «елико возможно, старался смягчить свой тон…»7.

    Юрию Стеклову, примыкавшему к плехановской группе и приславшему для «Искры» довольно резкую статью Рязанова, Ульянов тактично заметил, что в полемике надо избегать таких пассажей, которые дали бы повод для обвинений в «мелких придирках». Свою собственную позицию Владимир Ильич изложил так: «Вы сами указывали на некоторые крайности теперешней полемики… и Вы были совершенно правы; а раз крайности были, нам теперь надо быть осторожнее: не в том смысле, чтобы хоть на капельку поступаться принципами, а в том смысле, чтобы без нужды не озлоблять людей, работающих, по мере их разумения, для социал-демократии»8.

    На статью Рязанова он дал более десятка принципиальных и построчных замечаний, свидетельствовавших о том, насколько серьезно относился он к своим редакторским обязанностям. А это требовало уймы времени. Его стало не хватать для ответа на письма, что тоже вызывало нарекания. От Инны Смидович толку оказалось немного, ибо сразу после приезда она родила, и хлопоты, связанные с ребенком, естественно, заполнили все ее время. От Веры Ивановны Засулич помощи в каких-то организационных делах ждать не приходилось.

    К тому же и быт как-то не складывался. Поселился Ульянов у владельца пивной, немецкого социал-демократа Ритмейера без пансиона. И когда Анна Ильинична приехала к брату в Мюнхен, она нашла, что живет он весьма скудно, что нет у него самых необходимых вещей, и по такому случаю подарила подушку9. «Комнатешка у Владимира Ильича, — рассказывала позднее Крупская, — была плохонькая, жил он на холостяцкую ногу, обедал у какой-то немки, которая угощала его [мучными блюдами]. Утром и вечером пил чай из жестяной кружки, которую сам тщательно мыл и вешал на гвоздь около крана»10.

    Вся эта неустроенность, а главное, нескончаемая ежедневная текучка не давали возможности сосредоточиться. А тут еще от европейской сырости Владимир Ильич подхватил инфлюэнцу. И в сердцах написал Аксельроду: «Я временами изнемогаю и совсем отвыкаю от своей настоящей работы»11.

    В такой ситуации единственным выходом становился жесточайший временной режим.

    Варвара Федоровна Кожевникова — молодая фельдшерица детского отделения питерской клиники Виллие — приехала в Мюнхен и стала помогать редакции несколько позднее, когда общий распорядок жизни Ульянова сложился вполне. И был он достаточно плотным.

    «Владимир Ильич, — вспоминала Кожевникова, — работал целый день, часов с 9, с небольшим перерывом на еду… Часто по вечерам, проработав целый день, он вдруг обращался ко мне и говорил: «Ну, идем отдыхать! На полчаса!» И мы с ним быстро шли в кафе выпить кружку пива.

    Каждый вечер члены редакции и, если были таковые, товарищи из России собирались в одном и том же кафе, и я, любя послушать и поболтать, всегда тянула Владимира Ильича в то кафе, где были они. Но Владимир Ильич очень редко заходил туда, а большей частью указывал рукою в противоположную сторону, и мы заходили в какое-нибудь маленькое кафе, где, понятно, из редакции никого не было. Брали по кружке, и Владимир Ильич рассказывал что-нибудь интересное, веселое, а я с восторгом его слушала…

    Но Владимир Ильич и отдыхал по часам. Всегда вовремя посмотрит на часы и скажет: «Осталось 2 минуты, кончайте скорее свою кружку и идем».

    Как-то раз я настойчиво звала его пойти в то кафе, где были товарищи. Но Владимир Ильич с жаром ответил: «Это значит потерять весь вечер: заговоришься, увлечешься каким-нибудь бесконечным спором и просидишь там до глубокой ночи. Нет, пойдем в «наше» кафе. Отдохнем, потом еще поработаем, а затем — на все 4 стороны, идите туда, их еще застанете»12.

    Так что, когда Ульянов писал Аксельроду, что временами он «изнемогает» от редакционной текучки, он нисколько не преувеличивал. В письме матери 23 ноября (6 декабря), не имея возможности рассказать ей о своих делах, он напишет об этом по-другому: «Я живу по-старому, болтаюсь без толку по чужой стране, все еще только «надеюсь» пока покончить с сутолокой и засесть хорошенько за работу»13. Толк все-таки был, газету постепенно набирали, но ведь он должен был не только редактировать, согласовывать, проталкивать, улаживать, но и писать сам.

    Еще в Пскове, обмениваясь впечатлениями от поездок по России, все трое — Ульянов, Потресов и Мартов — уловили некий «ветер перемен».

    Промышленный подъем 90-х годов, с которым была связана успешность экономических стачек, все более выдыхался. В годы подъема срыв поставок заказчикам, неизбежный при забастовках, приносил гораздо больший ущерб, нежели мелкие подачки рабочим. Теперь, с ухудшением конъюнктуры, фабриканты уже не шли на уступки, а, наоборот, использовали стачки для массовых увольнений. В 1900 году число забастовок не только сократилось. Участились случаи столкновений рабочих с властями, полицией. Процесс «политизации» движения набирал силу, и это было явным предвестником банкротства «экономизма».

    «Не надо быть пророком, — писал Ульянов в ссылке еще в 1897 году, — чтобы предсказать неизбежность краха (более или менее крутого), который должен последовать за этим «процветанием» промышленности. Такой крах… поставит, таким образом, перед всеми рабочими массами в острой форме те вопросы социализма и демократизма, которые давно уже встали перед каждым сознательным, каждым думающим рабочим»14.

    Вместе с тем в такой ситуации «экономизм» нисколько не утрачивал своей опасности. Наоборот, она еще более возрастала. Ибо, как правильно заметил Мартов, если тенденция к «самоограничению» вопросами текущей фабричной борьбы утвердится в рядах социал-демократии, то в тот момент, когда рабочие массы «осознают свои общегражданские политические интересы, они будут склонны свою борьбу за них повести вне рядов своей классовой организации, под флагом какой-нибудь буржуазно-демократической партии»15.

    Якубова была права, когда писала Ульянову, что решающую роль в развенчании народничества сыграла не столько идейная полемика, сколько реальный выход на политическую арену не «героев», а «толпы». Но эту истину сделала очевидной для всех именно полемика вокруг данных проблем. И социал-демократы одержали верх «в словах» именно потому, что уловили новый вектор исторического развития в самой жизни.

    Здесь, в Мюнхене, Ульянов вернулся к размышлениям на эту тему в связи с совершенно конкретным поводом. В начале сентября от Мартова приехал в Цюрих рабочий Виктор Ногин, сосланный в Полтаву за участие в питерских стачках. Он привез для «Искры» обширную корреспонденцию Осипа Ерманского, основанную на свидетельствах самих рабочих, о знаменитой маевке 1900 года в Харькове. Предполагалось, что корреспонденция будет сокращена до размеров обычной газетной информации, но Владимир Ильич настоял на публикации всего полученного материала отдельной брошюрой, к которой он написал предисловие.

    Для России эта маевка стала поистине выдающимся событием. Впервые многотысячные толпы рабочих появились с красными знаменами на улицах большого губернского города. Социал-демократы были признанными руководителями этого выступления. На митингах открыто провозглашались требования 8-часового рабочего дня, политической свободы, гарантий неприкосновенности личности. «Сказка о том, — написал Ульянов, — будто русские рабочие не доросли еще до политической борьбы… — эта сказка решительно опровергается харьковской маевкой»16.

    Но эта маевка наглядно показала и слабость организации социал-демократов. Они планировали собрать все рабочие колонны на Конной площади, где и должен был состояться главный митинг. Однако полиции, получившей сведения об этом замысле, удалось разъединить и блокировать отдельные группы манифестантов. А у социал-демократического «штаба» маевки не хватило сил, а главное — умения прорвать полицейские кордоны, повести рабочих по иным маршрутам к новому месту общего сбора.

    Все перипетии харьковских событий лишний раз доказали, пишет Ульянов, что «не о проведении искусственно сочиненной грани между интеллигентами и рабочими, не о создании «чисто рабочей» организации, а именно о таком соединении должны мы заботиться прежде всего и больше всего». Ибо события показали, что организация революционеров обязана быть вполне профессиональной в том смысле, что она «должна соединить в себе социалистическое знание и тот революционный опыт, который выработали уроки многих десятилетий в русской революционной интеллигенции, с тем знанием рабочей среды и умением агитировать в массе и вести ее за собой, которое свойственно передовикам-рабочим»17.

    Одновременно с работой о харьковской маевке Ульянов пишет для первого номера «Искры» передовую статью «Насущные задачи нашего движения». И в ней — те же сюжеты, что и в предисловии к брошюре.

    «Русская социал-демократия, — отмечал он, — переживает период колебаний, период сомнений, доходящих до самоотрицания». И колебания эти вызывает проблема взаимоотношений между социалистической интеллигенцией и рабочим движением. Разрыв между ними существовал во многих странах, и в каждой он разрешался «особым путем, в зависимости от условий места и времени». Одно было несомненным: «во всех странах такая оторванность приводила к слабости социализма и рабочего движения…»18

    Специфические условия развития российского революционного движения также «породили увлечение одной стороной движения. «Экономическое» направление (поскольку тут можно говорить о «направлении») создало попытки возвести эту узость в особую теорию», привело к ослаблению «связи между русским рабочим движением и русской социал-демократией, как передовым борцом за политическую свободу». И опыт уже свидетельствует о том, что именно в России «оторванность социалистической мысли от передовых представителей трудящихся классов гораздо больше, чем в других странах, и что при такой оторванности русское революционное движение осуждено на бессилие»19.

    В этой связи Ульянов формулирует вывод, который ляжет потом в основу его работы «Что делать?» (1902): «Оторванное от социал-демократии, рабочее движение мельчает и необходимо впадает в буржуазность: ведя одну экономическую борьбу, рабочий класс теряет свою политическую самостоятельность, становится хвостом других партий, изменяет великому завету: «освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих»20.

    С этой точки зрения определял он и место рабочих в самой партии. Соединение социал-демократической интеллигенции с рабочим движением отнюдь не предполагает того, что интеллигенты возьмут на себя роль руководителей, а рабочим останется лишь удел «ведомых». «Ни один класс в истории, — пишет Ульянов в передовой первого номера «Искры», — не достигал господства, если он не выдвигал своих политических вождей, своих передовых представителей, способных организовать движение и руководить им. И русский рабочий класс показал уже, что он способен выдвигать таких людей…»21

    Бездну остроумия проявили его противники, доказывая, что социал-демократические организации той поры состояли исключительно из интеллигентов, весьма далеких от рабочей массы. А ведь достаточно посмотреть списки репрессированных активистов «Союза борьбы», чтобы увидеть, каков был удельный вес рабочих в организации: из 74 осужденных — 28 интеллигентов и 46 рабочих, то есть 63%22.

    Кроме того, существуют репрезентативные общероссийские подсчеты Марка Волина, которые говорят о том, что на рубеже века рабочие составляли 61% всего состава социал-демократических групп. Это был цвет российского пролетариата: 48% из них являлись металлистами, 18 — текстильщиками, 10%-полиграфистами и т. д. Интеллигенты составляли 36% членов партии. Из них 40% являлись студентами и учащимися, 21 — учителями, 20% — медиками и т. д. Социал-демократы были молоды — четверть из них не достигла и 20 лет; от 21 до 25 лет — 40%; от 26 до 30 — свыше 21%23.

    Кто-нибудь опроверг эти данные? Никто. Стало быть, как говаривал один литературный персонаж, «даже самое блистательное остроумие бессильно против фактов». И прав был Ульянов, когда написал в «Искре», что «борьба русских рабочих за 5–6 последних лет показала, какая масса революционных сил таится в рабочем классе, как самые отчаянные правительственные преследования не уменьшают, а увеличивают число рабочих, рвущихся к социализму, к политическому сознанию и к политической борьбе»24.

    Ульянов отметил одну характерную особенность харьковского выступления. В выдвинутых манифестантами лозунгах политические требования, признанные всем международным социалистическим движением и обращенные к государственной власти, сочетались с мелкими, сугубо экономическими требованиями к хозяевам о частичных улучшениях на отдельных предприятиях. Такое сочетание харьковские социал-демократы, дабы их не заподозрили в «экономизме», сочли проявлением слабости маевки и признали своей недоработкой. Ульянов в общем согласился с ними, хотя и сделал оговорку, что между теми и другими требованиями есть несомненная внутренняя связь.

    Пройдут годы, и, анализируя опыт пролетарской борьбы, Ульянов придет к выводу, что на самом деле речь идет не о переходной, а о новой форме движения — массовой революционной стачке, которая именно благодаря сочетанию разнородных требований будет втягивать в борьбу и сплачивать самые различные по уровню сознания пролетарские слои, выбрасывать самые «крамольные» лозунги на улицу, в народ. Такая стачка станет мощным орудием воздействия на все «общественное мнение» и непосредственным предвестником революционной бури.

    Владимир Ильич приводит эпизод маевки, когда на вопрос фабричного инспектора, что, собственно, нужно рабочим, из толпы раздался одинокий крик: «Конституции!» Сам корреспондент назвал данный ответ «полукомичным». А Владимир Ильич по этому поводу замечает: «Собственно говоря, ничего смешного в таком ответе не было: смешным могло показаться только несоответствие этого одиноко заявленного требования изменить весь государственный строй с требованиями сократить на полчаса рабочий день и производить в рабочие часы получку. Но связь между этими последними требованиями и требованием Конституции есть несомненно, и если мы добьемся (а мы несомненно добьемся этого), чтобы эту связь сознали массы, то крик: «конституции!» будет уже не одинок, а раздастся из уст тысяч и сотен тысяч, и тогда этот крик будет уже не смешным, а грозным»25.

    И в передовой первого номера «Искры» Ульянов пишет: «Содействовать политическому развитию и политической организации рабочего класса — наша главная и основная задача»26. Помнить об этом необходимо и потому, что именно данная цель определяет выбор средств — конкретных форм и методов борьбы.

    «Социал-демократия, — отмечает Владимир Ильич, — не связывает себе рук, не суживает своей деятельности одним каким-нибудь заранее придуманным планом или приемом политической борьбы, — она признает все средства борьбы, лишь бы они соответствовали наличным силам партии и давали возможность достигать наибольших результатов, достижимых при данных условиях»27.

    Значит ли это, что для достижения великой и праведной цели возможно использование любых, в том числе «неправедных», средств, или, как говаривали иезуиты, «цель оправдывает средства»? Обвинение марксистов со стороны их противников именно в этом грехе столь же популярно, сколь и — по крайней мере, в сфере теории — неосновательно.

    О том, что отнюдь не любые средства способны привести к намеченной цели, писал еще Маркс: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель…»28 И это было не декларацией о «добрых намерениях», а пониманием той элементарной истины, что иезуитская мораль, ориентированная на сиюминутный результат, в конечном счете нецелесообразна и «непрактична».

    Маркс и Энгельс подчеркивали тесную взаимозависимость методов борьбы и ее конечных результатов. Соотношение между средствами и целью в политической борьбе, указывали они, аналогично соотношению между результатом и методом его получения в научном исследовании. «Не только результат исследования, — писали они, — но и ведущий к нему путь должен быть истинным»29.

    Казалось бы, стоит лишь составить список средств «правых» и «неправых» и действовать сообразно этому списку, как проблема будет решена. Но в том-то и дело, что использование того или иного средства, рассматриваемое абстрактно, не может быть оценено на все случаи жизни как добро или зло.

    Зло или благо — нож, режущий тело человека? В руках бандита и насильника — безусловное зло. Точно так же, как и насилие, взятое само по себе, есть средство «неправое». Но когда приходится прибегать к таким средствам не потому, что они заданы внутренними целями данного движения, а навязаны конкретными обстоятельствами борьбы, тогда употребление насилия может стать «правым средством», как становится благом нож хирурга, спасающий человеческую жизнь.

    В «Сказании о Флоре» В. Короленко справедливо заметил: «Сила руки не зло и не добро, а сила; зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подымается для грабежа и обиды слабейшего; когда же она поднята для труда и защиты ближнего — она добро».

    Самое сложное состоит, вероятно, в том, что реальный выбор форм борьбы приходится делать не из какого-то списка «добродетельных» средств, а из того, что есть, то есть из самого движения. А оно зачастую рождает заведомо «дурные» и явно нецелесообразные формы. Поэтому задача революционера, полагал Ульянов, состоит в том, чтобы не плестись в хвосте движения, а активно участвовать в выработке средств борьбы, облагораживать их своим влиянием, выступать против нецелесообразных средств во имя целесообразных и «правых».

    Это пространное отступление вызвано исключительно тем, что именно данную проблему совершенно запутали в современной литературе и коммунисты, и антикоммунисты. Для первого поколения российских социал-демократов, для многих читателей «Искры», воспитывавшихся на трудах Маркса, Энгельса, Каутского, Плеханова, все эти рассуждения были вполне очевидны.

    Поэтому, когда в передовой первого номера «Искры» Ульянов написал, что все средства и формы борьбы должны соотноситься с целью — «содействовать политическому развитию и политической организации рабочего класса», что «всякий, кто отодвигает эту задачу на второй план, кто не подчиняет ей всех частных задач и отдельных приемов борьбы, тот становится на ложный путь и наносит серьезный вред движению»30, - читателям газеты был вполне понятен предмет разговора.

    Прочитав предисловие к брошюре о харьковской маевке, Павел Борисович Аксельрод написал Ульянову: «Предисловие прекрасное, два раза прочел — и оба раза очень понравилось. Почти жалею, что оно так приурочено к брошюре-корреспонденции, что не может быть напечатано в газете, как самостоятельная статья…»

    Но еще более ему понравилась ульяновская передовица для «Искры»: «Наши задачи» (Ваша передовица) подействовали на меня как живительная струя свежей воды — именно своим тоном, языком, словом, литературной формой… Я сразу почувствовал себя в грамотной компании…» И, выражая сомнения относительно популярности собственной статьи, добавил: «Насколько она резко отличается от других статей газеты и явится ли она среди них диссонансом, это Вы гораздо лучше меня можете судить. Да и вообще я-то, в сущности, руководствуюсь довольно смутным представлением о наших читателях, скорее воспоминанием о впечатлениях из моего давнего опыта»31.

    Выход газеты 11 (24) декабря 1900 года стал праздником для всех «искровцев». Три статьи Ульянова, две — Мартова, статьи Аксельрода, Раковского, обширная хроника рабочей жизни и освободительного движения… После года напряженной работы, собирания сил, средств, опасных разъездов по России, арестов многих соратников и коллег — дело было сделано. Со временем это событие войдет и в историю страны. Но пока…

    «Если предприятию [ «Искре»], - написал Ульянов Аксельроду, — суждено иметь успех… но мой прежний «оптимизм» насчет этого условия изрядно поколеблен «прозой жизни»32. Эта «проза жизни» несколько подпортила праздник.

    16 (29) декабря в Мюнхен приехал Струве.

    «ВЫ ДОЛЖНЫ БЫТЬ СИЛЬНЫ»

    После выхода первого номера «Искры» стало очевидным, что для ее дальнейшего выпуска не хватает, во-первых, денег, а во-вторых, «политических» материалов. Дело в том, что по социал-демократическим каналам шла корреспонденция, касавшаяся в основном рабочего и социалистического движения. Информации, отражающей общественно-политическую жизнь России, было явно недостаточно.

    Во время ноябрьских встреч Потресова со Струве в Петербурге Петр Бернгардович намекнул, что он знает, как решить эту проблему и обеспечить издания и деньгами, и соответствующими материалами, что у него есть связи с самыми высокими учреждениями, откуда возможно получение сенсационных документов. Потресов вернулся в Мюнхен, окрыленный этими обещаниями

    «Оказалось, — пишет Ульянов, — как раз наоборот. Произошла эта странная ошибка оттого, вероятно, что Арсеньеву [Потресову] очень уж хотелось того, чем «манил» близнец [Струве], именно политического материала, корреспонденции еtс. [и так далее], а «чего хочется, тому верится», и Арсеньев верил в возможность того, чем манил близнец, хотел верить в искренность близнеца, в возможность приличного modus vivendi [способа ужиться] с ним1.

    В самом начале разговора, состоявшегося 16 (29) декабря, Владимир Ильич стал спрашивать Струве, как он мыслит себе дальнейшие отношения, будет ли сотрудничать в «Искре» и «Заре». Петр Бернгардович ответил «с полной решительностью, что для него это психологически невозможно работать на журнал, в коем его «разделывают под орех» (буквальное его выражение), что не думаем же мы, что мы будем его ругать, а он нам будет «политические статьи писать» (буквально!), что о сотрудничестве могла бы идти речь только при условии полной равноправности… что раньше он хотел ограничиться ролью «благожелательного пособничества», а теперь он не намерен ограничиться этим…»2.

    Что же произошло? Почему то, что было приемлемо в марте, стало невозможным в декабре? Ведь критика в адрес Струве и других «критиков» была и раньше.

    Отвечая на этот вопрос, некоторые исследователи указывают на «борьбу за власть» в социал-демократическом движении, в особенности на «жажду власти» со стороны Ульянова и на прочие мелкие, корыстные мотивы личного свойства.

    Между тем суть конфликта далеко выходила за рамки личностных отношений и лежала совсем в иной плоскости.

    С 1899 года возобновилось довольно бурное студенческое движение. В Петербургском университете дело дошло до стычек с полицией. Зашевелились земцы. В том же 1899 году они основали общество «Беседа», которое стало налаживать общероссийские связи. Но власть имущих гораздо больше пугало другое. При опросах, проводившихся правительственными чиновниками, помещики в один голос твердили: «Не городские, не фабричные и даже не столичные беспорядки опасны для государства, опасность глядит из деревни»3. Пройдет немногим более года — и весной 1902-го вспыхнут крестьянские волнения в Полтавской и Харьковской губерниях. Волнения перекинутся в Центрально-Черноземный район, Поволжье, Грузию. И запылают помещичьи усадьбы…

    Струве был убежден, что время революций прошло, что «с теоретической точки зрения социальная революция не только неверна и бесполезна — она вводит в заблуждение». Единственно перспективный путь — реформы. Они «вовсе не представляют собой «жалкого штопанья», а, наоборот, являются лишь звеньями в той органической цепи форм, которая ведет от одной общественно-экономической формации к другой»4.

    Никто не спорил о том, что реформы нужны и полезны, что «мирный путь», как отмечал и сам Ульянов, предпочтителен5. Но были ли реальные основания для надежд на реформы сверху? И не в Германии или Франции, не вообще, а конкретно в России? Ибо даже самая правильная мысль, выведенная за рамки определенных условий, становится пошлостью.

    В ответ на студенческие беспорядки 1899 года правительство ответило «временным положением», позволявшим за «учинение скопом беспорядков» исключать из учебных заведений и сдавать в солдаты. В ответ на робкие протесты земцев и попытки объединения правительство отправило ряд видных земцев в отставку и урезало финансовые права самих земств. В докладной записке Витте государю было вообще предложено ликвидировать земства как противоречащие самой идее самодержавия. А когда в Харьковской и Полтавской губерниях начались волнения, туда двинули около 10 тысяч солдат и более тысячи крестьян отдали под суд.

    Позднее уступки были сделаны — крестьянам обещали облегчить выход из общины, отменили круговую поруку. Но все это лишний раз убеждало в том, что реформы могут стать не результатом доброй воли монарха, а лишь следствием революционной борьбы, что правительство уступает только силе. А заглядывая в будущее, можно добавить, что элементарные политические свободы, Государственная дума появятся в России лишь после того, как рабочие возьмутся за оружие, а пламя крестьянских восстаний охватит чуть ли не всю страну.

    Тогда, вспоминая слова Маркса «слабость всегда спасалась верой в чудеса», Владимир Ильич, обращаясь к рабочим, напишет: «Революция есть удел сильных!» «Если вы хотите революции, свободы… вы должны быть сильны… Слабые всегда будут рабами»6.

    А для того чтобы стать силой, полагал он, необходимо не только сплочение и избавление пролетариата от экономического рабства, но и освобождение его от рабства духовного.

    Никто не повинен в том, что он родился рабом. Но есть рабы и рабы… «Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, — напишет позднее Владимир Ильич, — есть просто раб». Раб, довольный своей рабской жизнью, своим «добрым и хорошим господином, есть холоп, хам». Наконец, «раб, сознающий свое рабское положение и борющийся против него, есть революционер»7.

    Причем именно политическая борьба, сплочение на почве общественных устремлений возвышает рабочего над его сугубо частным, эгоистическим интересом, расширяет кругозор, пробуждает ум, совесть, чувство собственного достоинства, способствует осознанию общности народных интересов — все то, без чего немыслимы ни развитие самого человека, ни прогресс человечества.

    Путь революционной борьбы был для Струве неприемлем. Поэтому он искал контактов с либеральными земцами, встречался с Шаховским, Родичевым. Еще в конце 1899 года он стал сотрудничать в газете «Северный курьер», основанной князем В. В. Барятинским8. Его статьи встречали в либеральных кругах благожелательный отклик. И когда земцы стали вынашивать планы создания своего печатного органа за рубежом, на должность главного редактора этого издания котировались две кандидатуры: Милюкова и Струве9.

    После «блинов» у Классона, где собирались малоинтересные для Петра Бернгардовича инженеры-технологи и эсдеки-подпольщики, после аудиторий, где ему рукоплескали желторотые студенты и курсистки, перед Струве открывались совершенно иные возможности. Имена тех, кто входил в «Беседу», знала вся Россия: Петр и Павел Долгоруковы, Е. Н. и С. Н. Трубецкие, П. С. Шереметьев, Д. И. Шаховской, Ю. А. Новосильцев — все они были известны не только своим аристократическим происхождением, но и богатством.

    Трудно сказать, знал ли об этих новых возможностях, открывающихся перед ним, сам Струве или нет (при его связях и информированности, видимо, что-то знал), но теперь роль «второй скрипки» в социал-демократическом оркестре его уже никак не могла прельстить.

    Мало того, причастность к социал-демократам начинала мешать. И сам он позднее написал: «Я вполне осознавал, что мое влияние как среди либералов, так и среди демократов уменьшится или даже сведется к нулю, а то и скатится в минус, если я присоединюсь к «ортодоксалистам». Именно поэтому я был таким решительным и твердым»10.

    Благодаря фундаментальному исследованию Ричарда Пайпса сегодня можно проследить буквально каждый шаг эволюции Струве. И все-таки один вопрос остался открытым: побудительные мотивы. Пайпс многократно ссылается на мемуары князя Владимира Андреевича Оболенского, дружившего со Струве более 40 лет. Однако один из фрагментов этих воспоминаний, отвечающий как раз на данный вопрос, он оставил без внимания.

    «Не столько искание правды и справедливости, — пишет Оболенский, — привели [Струве] к марксизму, сколько его увлекла теоретическая стройность и схематическая логичность этого учения… Человеческая толпа и ее поклонение никогда не увлекали Струве, что не мешало ему быть в известной мере честолюбивым человеком. Но честолюбие его было особенным. Оно влекло его к отталкиванию от трафаретно мыслящей толпы, к оригинальности и парадоксальности… Идя против господствующих течений с нарочитой резкостью, он возвышал себя над толпой, находя в этом удовлетворение своему честолюбию. Такому человеку подлинный демократизм органически чужд, и если Струве был когда-то демократом и социалистом, то лишь случайно, встретившись с этими доктринами на путях своего мышления»11.

    Когда в ноябре, будучи в Петербурге, Потресов дал Струве и Тугану прочесть «Заявление редакции «Искры», Туган заявил, что больше не желает иметь дел с социал-демократами. Но Струве не стал «хлопать дверью». Он решил уйти, но попытавшись кое-что прихватить с собой, а именно — саму организацию заграничного издания с прочной полиграфической базой в Германии, связи и транспорт, то есть те элементы, которых так не хватало либералам.

    Из питерских разговоров с Потресовым Струве понял, что «Искра» и «Заря» находятся в трудном положении. И он решил не церемониться. «Он приехал с полной уверенностью в нашем бессилии — так формулировал сам Арсеньев результаты переговоров, и это формулирование было совершенно верно. Близнец явился с верой в наше бессилие, явился предлагать нам условия сдачи…»12 Он заявил, что отныне роль сотрудника его уже удовлетворить не может и он желает быть редактором. Но не «Искры» и не «Зари», а нового — третьего издания, журнала «Современное обозрение».

    По его замыслу, «Заря», где главную роль должен был играть Плеханов, будет журналом сугубо теоретическим. «Искра», коей руководит Ульянов, станет более «популярной» по форме и более «рабочей» по содержанию. А «Современное обозрение» сосредоточится на общественно-политической тематике, причем и «Искра», и «Заря» должны «давать в этот орган и весь свой общеполитический материал». Оговаривалось и особое условие: «на обложке [ «Современного обозрения»] не должно стоять ничего социал-демократического, ничего указывающего на нашу фирму…»13

    Даже после пяти лет достаточно сложных деловых и личных отношений такой поворот оказался для Ульянова полной неожиданностью. «По первоначальной передаче дела Арсеньевым я понимал так, — пишет Владимир Ильич, — что близнец идет к нам… И именно это собрание окончательно и бесповоротно опровергло такую веру. Близнец показал себя с совершенно новой стороны, показал себя «политиком» чистой воды, политиком в худшем смысле слова, политиканом, пройдохой, торгашом и нахалом»14.

    Струве разговаривал как хозяин, обладающий достаточными силами и средствами, чтобы настоять на своем. Но делал он это не так, как сделал бы хамоватый торгаш или наглый в своей безнаказанности жандарм. Наоборот. Петр Бернгардович был предельно любезен. И в этом было нечто знакомое, описанное еще Тургеневым.

    Милейший помещик, почти либерал Аркадий Павлыч Пеночкин из рассказа «Бурмистр» никогда лично не порол на конюшне своих мужиков; даже делая заведомую пакость, не устраивал скандалов и не повышал голос…

    В одном из ближайших номеров «Искры» Ульянов напомнит этот образ читателям: «Тургеневский цивилизованный помещик не только не шел сам на конюшню, но ограничивался вполголоса сделанным замечанием через одетого во фрак и белые перчатки лакея: «Насчет Федора… распорядиться»15.

    Вот и тогда — в декабре 1900 года — Струве совершил свой «поворот» вполне изящно и элегантно, «проделал это, — как пишет Ульянов, — в отменно-умелой форме, не сказав ни одного резкого словечка, но обнаружив тем не менее, какая грубая, торгашеская натура дюжинного либерала кроется под этой изящной, цивилизованной оболочкой самоновейшего «критика»16.

    Если бы речь шла о том, чтобы потесниться на социалистическом Олимпе, переделить «генеральские чины», то тут можно было вести переговоры, добиваться взаимоприемлемых решений. Именно так, между прочим, поняли ситуацию Засулич и Потресов, которые стали выяснять, уговаривать Струве и т. п. Между тем разговор о «чинах» служил лишь прикрытием. Ибо осуществление проекта Струве означало лишь одно: вся политическая проблематика, обращенная к другим классам и воздействующая на «общественное мнение» страны, перекочевала бы из «Искры» и «Зари» в несоциал-демократический, либерально-буржуазный орган. В этом и заключалась вся суть.

    Когда имеешь дело с людьми такого рода, очень важно, не поддаваясь на их риторику и дипломатические уловки, сразу вытащить наружу существо проблемы. Ульянов ничего не знал о закулисных перипетиях, происходивших в стане либералов. Но суть он ухватил сразу. «Я прямо сказал, — пишет Владимир Ильич, — что об основании 3-его органа не может быть и речи, что дело сводится тут к вопросу о том, социал-демократия ли должна вести политическую борьбу или либералы самостоятельно и самодовлеюще (я выразился яснее и определеннее, точнее). Близнец понял, озлился и заявил, что после того, как я высказался с anerkennenswerter Klarheit [с заслуживающей признательности ясностью] (буквальные слова!), нечего и говорить об этом… На близнеца наседали еще Арсеньев и Велика [В. И. Засулич], требовали от него объяснений, спорили, я больше молчал, смеялся (так, что близнец ясно это видел)…»17

    В ходе последующих переговоров напор Потресова и Засулич дал свои результаты — Струве уступил и согласился на обложке «Современного обозрения» напечатать: «Приложение к социал-демократическому журналу «Заря». И Засулич, Потресов, а потом и Аксельрод уже праздновали победу — «наша взяла».

    Ульянов обратился за поддержкой к Плеханову. Причем в письме к нему он называл Струве уже не «близнецом», как прежде, а так, как именовал его в переписке сам Плеханов — Иудой. Для них он окончательно стал теперь не «заблудшим товарищем», а ренегатом18.

    «Дело ясное, — писал Владимир Ильич, — конкуренция направляется не столько против «Зари», сколько против «Искры»: то же преобладание политического материала, тот же газетный характер — обозрение текущих событий… Мы будем бегать по исполнению поручений Иуды, который своим хозяйничаньем в «Современном обозрении»… сделает великолепную либеральную карьеру и попытку оттереть не только тяжеловесную «Зарю», но и «Искру». Мы будем бегать, хлопотать, корректировать, перевозить, а его сиятельство г. Иуда будет redacteur en chef [главным редактором] наиболее влиятельного (в широком so genannten [так называемом] «общественном» мнении) журнальчика…Спрашивается, неужели пресловутая «гегемония» социал-демократии не окажется при этом простым cant'ом [лицемерием]?..

    Если нам суждено и возможно добиться действительной гегемонии, то исключительно при помощи политической газеты (подкрепленной научным органом), и когда нам с возмутительной наглостью заявляют, что политический отдел нашей газеты не должен конкурировать с политическим предприятием гг. либералов, то наша жалкая роль ясна, как божий день». Иными словами, «мы продаем право нашего первородства за чечевичную похлебку и оказываемся genasfuhrt [водимыми за нос] Иудой…»19.

    Тут может возникнуть ряд вопросов. Почему, например, разногласия с Якубовой не влекли за собой разрыва личных отношений, а здесь, со Струве, надо было рвать? Почему, когда в Пскове договаривались со Струве о сотрудничестве и ему предлагалась роль «второй скрипки», это не считалось зазорным? Так почему бы теперь, точно так же, не перейти на вторые роли и самому Ульянову?

    Во-первых, потому, что и в том и в другом случае отношения устанавливались и выяснялись открыто, без каких-либо умолчаний. Здесь же речь шла об интриге. Во-вторых, — и это главное — и в том и в другом случае, при всех разногласиях, предполагалась принадлежность сторон к одному лагерю и все «разночтения» возникали все-таки на почве «общего дела».

    Ведь в чем проблема лебедя, рака и щуки в крыловской басне? Совсем не в том, что лебедь рвется в облака, рак пятится назад, а щука тянет в воду. Иначе быть и не могло. По-другому они просто не могут. Проблема в другом, в том, что они взялись вместе тащить один воз.

    Бывают случаи, когда люди ссорятся и расходятся не из-за «жажды власти» или врожденной склочности характера, а по иным — принципиальным мотивам.

    «Я был бы совсем плохим социал-демократом, — писал Плеханов, — если б не признавал самой полной свободы теоретического исследования. Но я был бы столь же плохим социал-демократом, если б не понимал, что свобода исследования должна сопровождаться и дополняться свободой группировки людей сообразно их взглядам.

    Я убежден, — и можно ли не быть убежденным в этом? — что люди, расходящиеся между собой в основных взглядах в теории, имеют полное право разойтись между собой также и на практике, т. е. сгруппироваться по разным лагерям. Я убежден даже в том, что бывают такие «ситуации», когда они обязаны это сделать…»20

    Так и в данном случае, речь шла не о терпимости по отношению к иным взглядам и не о том, «кто главнее», а о переходе Петра Бернгардовича совсем в другой лагерь и невозможности, таким образом, тащить вместе с ним один воз. А поскольку как раз перед этим Струве клялся в верности РСДРП и никто при этом за язык его не тянул, то в данном случае можно было говорить и об измене. И у Плеханова были основания назвать его Иудой21.

    Сам Струве, между прочим, это прекрасно понимал. Когда позднее он вновь приехал в Мюнхен и на встречу с ним пошла только Крупская, «он говорил о том, что его считают ренегатом, и еще что-то в том же роде, издевался над собой». Надежда Константиновна пишет: от свидания этого «пахнуло какой-то тяжелой достоевщиной»22.

    Владимир Ильич предложил Плеханову поднять против Струве «знамя восстания. Лучше разрыв [со Струве], чем это фактическое подчинение программе Сгеdо наряду с громкими фразами против cred'изма». Ультиматума он, впрочем, не ставил: «Если большинство выскажется за, — я, конечно, подчинюсь, но только умыв наперед свои руки»23.

    Однако Плеханов, опасавшийся, что разрыв со Струве блокирует источники финансовых поступлений, ответил: «Обстоятельства таковы, что разрыв теперь погубит нас; а после мы посмотрим»24. И Ульянов подчинился большинству. Обстоятельства, однако, сложились так, что вскоре после возвращения в Россию Струве был арестован, выслан в Тверь и дело с «Современным обозрением» разладилось само собой. А «Искра» прочно встала на ноги и без помощи Струве.


    Наступавший XX век с самого начала предвещал России великие социальные потрясения. Как заметил один из участников харьковской маевки 1900 года, «рабочие не перестают говорить положительно все, что это только начало, что будет буря…» Через пять лет начнется первая русская революция, эхо которой прокатится по всему миру от Мексики до Китая. Но и на рубеже нового столетия на Руси уже пахло дымом.

    «У нас в воздухе висит что-то зловещее: каждый день на горизонте зарево пожаров, по земле стелется кровавый туман, дышится и живется трудно, точно перед грозой. Мужик угрюмо молчит, а если заговаривает иногда, то так, что мороз по коже пробирает» — это письмо из Воронежской губернии. А вот письмо из Тамбовской: «Надо уехать, пока совсем не повесили на воротах… Происходит какая-то пугачевщина…»25 И «красное колесо» крестьянских восстаний, то ускоряя, то замедляя свой бег, будет катиться по России почти два десятка лет.

    Проблема состояла уже не в том, что лучше — реформа сверху или революционная борьба снизу, быть насилию или не быть. Своей репрессивной политикой правительство само поставило насилие в повестку дня.

    Неспособность, а главное — нежелание царских властей идти на политический диалог, на уступки сам Струве вскоре почувствовал, как говорится, «на собственной шкуре». Вернувшись в начале марта из Германии в Петербург, он принял участие в демонстрации протеста против сдачи студентов в солдаты.

    Демонстранты заполнили всю Казанскую площадь. Начались речи, и на ступеньках собора взвился маленький красный флажок. «В ответ на его мельканье, — рассказывает Ариадна Тыркова, — раздался топот казачьих лошадей. Смутно донеслись слова команды… Отовсюду уже доносились истерические женские голоса. Визг. Вопли…

    Манифестанты были, конечно, безоружны. Голыми руками отбивались студенты и студентки от налетавших на них с нагайками казаков… Какая-то девушка схватилась за узду казачьей лошади, повисла на ней. Казак нагайкой сбил с девушки шляпу. Волосы ее распустились. На щеке показалась кровь. Недалеко от меня, защищаясь от нагаек, два студента закрывали лицо руками, по которым текла кровь. Двое городовых тащили под руки совсем молоденькую девушку. Она исступленно кричала, отбивалась от них…

    Манифестанты понемногу сбивались вместе. Некоторые были без шапок, без шляп. Тут была не только университетская молодежь, но и люди постарше. Среди них я увидала П. Б. Струве. Он был в совершенном исступлении. Увидав Тугана, он бросился к нему и, размахивая руками, захлебываясь кричал:

    — Это черт знает что такое! Как они смели? Как они смеют меня, меня по ногам колотить нагайкой! Вы понимаете — меня!..

    Он хлопал руками по своему пальто, на котором нагайка оставила грязные следы. Мы все были возбуждены, возмущены тем, что творилось кругом. Но жизнь любит смешивать трагическое и комическое, и, глядя на взлохмаченные рыжие волосы и рыжую бороду Струве, на его искаженное от негодования лицо, слушая его нелепый, нескладный, несколько раз повторенный выкрик — меня! меня! — я чуть не рассмеялась»26.

    Борьба уже началась, и теперь можно было выбирать лишь одну из борющихся сторон. Отрицание борьбы, отказ от насилия против насильников, возведенный в принцип ради спасения собственной души и сохранения внутреннего душевного комфорта, в условиях жесточайших социальных битв вполне мог стать антигуманным и аморальным.

    «Искра» опубликовала сатирические стихи Мартова, выступившего под псевдонимом Нарцисс Тупорылов:

    Грозные тучи нависли над нами,
    Темные силы в загривок нас бьют,
    Рабские спины покрыты рубцами,
    Хлещет неистово варварский кнут.
    Но потираючи грешное тело,
    Мысля конкретно, посмотрим на дело:
    «Кнут ведь истреплется, скажем народу,
    Лет через сто ты получишь свободу».

    Отказ от насилия против насильников мог лишь продлить существование таких режимов и таких общественных отношений, которым насилие над человеком сопутствовало неизбежно и неотвратимо. Насилие — дурное средство. Само по себе оно отвратительно. Однако решимость применить его в правом деле, в борьбе с насильниками могла стать признаком нравственного мужества.

    И вряд ли можно винить теоретиков рабочего движения XIX столетия в том, что XX век круто обошелся со многими благими идеями. Точно так же, как вряд ли стоит бросать Христу обвинение в кровавых крестовых походах или изуверстве инквизиции. Разгадка такого рода метаморфоз лежит, видимо, в тех исторических условиях, которые препятствовали осуществлению и извращали самые благие проповеди. В этом смысле прав был Достоевский, когда устами одного из братьев Карамазовых горько пошутил: если бы Христос опять сошел на нашу землю со своей проповедью, то он вновь был бы распят — и на сей раз уже христианами…

    Ульянов сделал свой выбор цели в происходящей борьбе. Отмечая рост ненависти «в массах простого народа» по отношению к власть имущим, он — в который уже раз — напишет, что задача революционеров состоит прежде всего в том, чтобы просвещать эту массу, нести в нее «луч сознания своих прав и веру в свои силы». Только тогда, подчеркивал он, «оплодотворенная таким сознанием и такой верой, народная ненависть найдет себе выход не в дикой мести, а в борьбе за свободу»27.

    Все то, о чем спорили еще в кружках, из-за чего, в частности, и рвал Ульянов со Струве: кто поведет за собой народ, вернее, за кем пойдет народ, — все это станет уже не предметом книжного знания, а реальностью политической борьбы. И сверхзадача рабочего класса России будет состоять именно в том, сумеет ли он направить «пугачевщину» крестьянской воины в русло общенародного освободительного движения, осознающего свои политические цели. Всемерно содействовать данному процессу, тому, чтобы рабочий класс смог в наступавшую новую эпоху осуществить свою историческую миссию, — в этом, считал Ульянов, и состояла высшая цель социал-демократии.

    Как раз за несколько дней до приезда Струве начались рождественские праздники. «Здесь уже Weihnachten [Рождество] — всюду Christbaume [елки], - пишет Владимир Ильич матери 26 декабря, — на улицах в эти дни было необычное оживление… Но только неприятная зима — без снега. В сущности, даже и зимы-то никакой нет, а так, какая-то дрянненькая осень, мокроть стоит… Надоедает слякоть, и с удовольствием вспоминаешь о настоящей русской зиме, о санном пути, о морозном чистом воздухе. Я провожу первую зиму за границей, первую совсем не похожую на зиму зиму и не могу сказать, чтобы очень доволен был, хотя иногда перепадают великолепные деньки вроде тех, что бывают у нас хорошей поздней осенью.

    Живу я по-старому, довольно одиноко и… к сожалению, довольно бестолково. Надеюсь все наладить свои занятия систематичнее, да как-то не удается… Пометавшись после шушенского сидения по России и по Европе, я теперь соскучился опять по мирной книжной работе, и только непривычность заграничной обстановки мешает мне хорошенько за нее взяться»28.

    Это было написано 26 декабря. Через несколько дней, после разрыва со Струве, надо было вносить в свои планы определенные коррективы…

    За предшествующие пять лет, несмотря на тюрьму и ссылку, ему удалось выйти за рамки подполья, издать ряд научных работ, сделавших его имя и его идеи известными самому широкому — по тем временам — кругу читателей.

    Разрыв со Струве рвал и многие нити, связывавшие Ульянова с легальной научной ареной и определенной частью российской общественности. Так что же — добровольная «самоизоляция», «отчужденность» от общества? На этот вопрос он ответил еще в ссылке. «Мне кажется, — писал Владимир Ильич Потресову, — что «отчужденность от общества» отнюдь еще не означает непременно этого «изолирования», ибо есть общество и общество…»29

    Пройдет совсем немного времени, и в феврале 1903 года Ульянов прочтет четыре лекции по аграрному вопросу в России и Европе в парижской Русской высшей школе общественных наук. Собственно, устроители этой школы — известные русские ученые Максим Ковалевский и Юрий Гамбаров, относившиеся к марксистам неприязненно и вообще избегавшие «политики», приглашали В. Ильина — автора «Развития капитализма в России» и других солидных экономических работ. Лекции прошли с успехом.

    «Закончил свою первую лекцию Владимир Ильич, — рассказывает очевидец, — под настоящий гром аплодисментов, перешедших в бурную, длительную овацию, какую стены Школы никогда раньше не слышали». И узнав, что лектор В. Ильин — это и есть чуть ли не главный «подпольщик» В. Ульянов, Максим Ковалевский ужасно огорчился. «А какой хороший профессор мог бы из него выйти», — заметил он. «В устах профессора Ковалевского, — пишет слушатель Школы Григорий Зиновьев, — это была самая высокая похвала»30.

    Но Ульянов давно сделал свой выбор.

    Записывая в ночь с 29 на 30 декабря 1900 года свои впечатления о переговорах со Струве, Ульянов констатирует: «Это было знаменательное и «историческое» в своем роде собрание… по крайней мере историческое в моей жизни, подводящее итог целой — если не эпохе, то странице жизни и определяющее надолго поведение и жизненный путь»31.

    Ульянов знал, что борьба предстоит долгая и отчаянная. В ней нельзя было рассчитывать ни на близкий успех, ни на какую-либо выгоду. И Владимир Ильич считал, что необходимо добиваться «профессионализации» членов партии, то есть «подготовлять людей, посвящающих революции не одни только свободные вечера, а всю свою жизнь…». Что касается собственной судьбы, тут было все ясно: «Это — великое дело, — напишет он, — и на такое дело не жалко и всю жизнь отдать»32.

    Весной 1901 года — с началом XX столетия — он впервые начнет подписывать свои работы новым псевдонимом: ЛЕНИН.