• 1. Фабрика речи
  • 2. Значение и образ
  • 3. Механизм языка
  • 4. Школа языка
  • 5. Язык и родина
  • Глава I

    КАК МЫ ГОВОРИМ

    1. Фабрика речи

    Рот служит от природы для того, чтобы хватать, кусать и жевать пищу. Это что-то вроде мясорубки. Но человек использовал его для новой, совершенно другой цели — для речи. Он превратил эту мясорубку в своеобразный музыкальный и шумовой инструмент: легкие исполняют роль мехов; связки гортани дрожат, вибрируют, как струны, производя звук, который мы называем голосом. Различные положения языка и губ, так или иначе стесняющие или осложняющие течение воздуха через полость рта наружу, формируют звуки.

    Как будто просто. Но посмотрите, как тонко работает этот простой инструмент. Чуть больше, чуть меньше раскрываются, растягиваются или выпячиваются губы, немножко круче выгибается спинка языка — и полость рта принимает различные формы, как будто сменяются шесть органных труб различных регистров, и слышатся разные звуки голоса — а, э, и, о, у, ы — наши гласные.

    Еще замечательнее шумовой аппарат, производящий шумы, которые называются согласными.

    Одними губами произносится б; прижимая нижнюю губу к верхним зубам, производим в; прикладывая язык к верхним зубам — д, а несколько иначе — з; упирая его в верхнюю десну, получаем ж; поднятием спинки языка к нёбу — г. Вот и все. Шесть приемов — шесть согласных. И больше не нужно!

    В самом деле, оказывается, что б отличается от и, в от ф, д от т, з от с, ж от ш, г от к только тем, что произносятся с напряжением гортани, то есть с вибрацией голосовых связок. Значит, б — это просто звонкое п, а п — это просто безголосое, глухое б и т. д. Поэтому шепотом, когда голоса нет, мы можем произнести только глухие звуки.

    По той же причине звонкие согласные в русском языке в конце слова и перед глухими согласными переходят в глухие — мы произносим слова лоб и робкий как лоп и ропкий, но лба и робость; рёф (рёв) и гат (гад), гаткий (гадкий), но рёва и гады; рок (рог) и рас (раз), но рога и разом; муш (муж), фторой (второй), фставить (вставить), претставить (представить), но мужья, вдеть, взамен, предоставить. И, наоборот, глухие согласные перед звонкими озвучиваются, и мы говорим зделать вместо сделать, збить вместо сбить, сгубить звучит у нас как згубнть, сжечь как жжечь; мы произносим з зарей (с зарей), оджать (отжать), оддать (отдать).

    Еще любопытнее, что м отличается от п и б, а н от д и т только носовым призвуком; м — тот же звук б, а н — то же д, только произнесенные в нос; м и н звуки носовые.

    Наконец, звук р производится совершенно так же, как ж, только кончик языка при этом вибрирует, р — это вибрирующее ж. А л отличается от д тем, что по бокам языка остается узкая щель, по которой проходит воздух.

    Видите, какое разнообразие звуков при чрезвычайной простоте средств — всего шесть основных движений языка и губ для согласных! На деле же их получается втрое больше. Все движения использованы так, что самый ученый анатом и лингвист едва ли придумают лучше.

    Конечно, это разнообразие, эта расчлененность звуков речи дались человеку не сразу. И теперь еще это дается не сразу ребенку. Звуки младенческого лепета — слитные, вроде мбблл, пфхх, кхрр.

    Мы не помним, как научились говорить, — уже в раннем детстве речь наша механизируется: губы сами собой выпячиваются или подтягиваются, смыкаются или раскрываются, язык делает то или другое движение или принимает нужное положение. Но первоначально каждое отдельное движение требовало сознательного усилия. Больше того, каждое движение нужно было сначала найти, освоить, координировать, сочетать с другими. Это не малая наука. Это, можно сказать, высшая из наук, которую ребенок изучает в течение первых лет жизни.

    Понятно, что ребенок научается многому, глядя на старших. Но речь! Тут он может видеть только движения губ — и больше ничего. Не только голосовых связок, но и движения языка он видеть не может. И его не учат специально произнесению звуков, как учат глухонемых. Наставление: «Скажи па-па», — не многим помогает ему. В основном ребенок научается говорить сам. Видя, что старшие говорят, и слыша звуки речи, он начинает лепетать в подражание им, сначала без смысла, потом мало-помалу разбираясь в сочетаниях звуков, составляющих слово, и стараясь их воспроизвести.

    Но в своих исканиях и упражнениях он может руководствоваться главным образом слухом. Он старается подражать звукам посредством движений губ и языка, — мудреное дело, не правда ли? Ведь это совсем разные вещи. И однако ребенок уже на втором году, а часто и к концу первого, понимает связь звуков с движениями языка и губ, с одной стороны, и значением слова, с другой. И постепенно, контролируя свои старания слухом, он вырабатывает себе своего рода «словарь» речевых движений, образующих слова. Это, конечно, гораздо более сложное дело, чем выучиться читать и писать. Но хотя и подсчитано, что для произнесения одного лишь звука речи, например м, требуется участие десятка тысяч мускулов, нервных волокон и узлов, — суть здесь не в технических, двигательных трудностях, а в гораздо более значительных и глубоких процессах.

    Ведь и попугая можно научить произносить слова, хотя у него нет ни губ, ни зубов, и язык и полость рта у него совсем другие, чем у человека. Но говорить, то есть высказывать словами свои переживания и мысли, попугай не может.

    * * *

    Есть своеобразная болезнь — афазия, что значит безречие: это как бы паралич речи. Человек теряет способность произносить слова, хотя весь речевой аппарат у него в полной исправности. Он может производить какие угодно движения губами, языком, нижней челюстью, но он утратил умение управлять этим аппаратом так, чтобы производить звуки речи. Он как будто забыл, как это делается. Аппарат цел, но бездействует, как флейта в руках ребенка, не знающего, как с ней обращаться.

    В 1861 году французский хирург Брока открыл, что управление речью помещается в определенном участке левого полушария мозга — в нижней извилине лобной доли, отдельно от центров общего управления движениями языка, губ, челюсти и гортани. Поражение этого «центра Брока» и влечет за собой потерю навыков речи.

    Бывает и другая форма афазии — как бы речевая глухота. Аппараты слуха — ухо со всеми своими камерами и приборами — могут быть совершенно исправны; человек все слышит, слышит и звуки речи. Но они не сочетаются у него в группы, составляющие осмысленные слова, — они для него так же бессмысленны, как щебетанье птиц. Поражен опять не самый слух, а специальный центр речевого управления слухом, и человек как будто забыл язык.

    Этот слуховой центр речи был обнаружен немецким физиологом Вернике в 1874 году в височной извилине левого полушария мозга, тоже отдельно от общего центра слуха.

    Очевидно, в обоих случаях — и при речевой, и при слуховой афазии — прекращаются только специальные, умственные функции, необходимые для речи. По-видимому, специальные нервно-мозговые клеточки в центре Вернике действуют наподобие радиоприемников. Они улавливают в звуках речи, получаемых в центрах слуха, сочетания, составляющие слова, — в этом состоит восприятие слов. Соответственные клеточки в центре Брока подобным же образом переводят слова в соответствующие движения губ и языка.

    Как будто просто. Но что такое слова? Что такое понимание? В этом все дело.

    2. Значение и образ

    Когда я слышу, читаю или произношу слово собака, перед моим умственным взором появляются прежде всего два образа — дворняга Нерон, приятель моего детства, и сеттер Сёрри, которого я знал в дни молодости. Эти образы, уже сильно стершиеся, сохранившие только самые типичные черты, — лохматый, желтоватый пес неопределенной породы и каштановый ирландский сеттер. Но прежде это были портреты. Если я останавливаю на них свое внимание, мне вспоминаются встречи с этими Друзьями, игры, прогулки и разные приключения. В связи с этим могут вспомниться и разные другие сцены, происходившие в той же обстановке, и люди, с которыми я тогда имел дело. А там придут на ум и впечатления, связанные уже только с этими людьми, а потом и другие — и так можно часами грезить, переходя от одного предмета или события к другому, совсем не связанному с собаками, безвольно отдаваясь потоку грез. Но я могу ограничить воспоминания только темой собаки — припомнить встречи с другими собаками, с которыми я сталкивался или о которых слышал или читал рассказы, и это тоже бесконечная вереница. Наконец, я могу просто фантазировать на эту тему, воображать разные приключения, сочинять целые повести о собаках.

    Любое представление, подобно камешку, брошенному в воду, порождает волну, разбегающуюся кругами во все стороны, если внимание не ведет ее в определенном направлении. И никак нельзя предвидеть, куда занесет такой дрейф, — память и воображение безбрежны.

    Но я могу и сосредоточиться на слове собака. Можно ли представить себе «собаку вообще»? Я отстраняю образы Нерона и Сёрри, и в умственном поле зрения получается что-то вроде передержанной фотопленки, на которую нечаянно заснято несколько собак разных пород — неясные образы сеттера, пойнтера, спаниеля, фокса, таксы, добермана, борзой, пуделя. Свести их в отчетливый и вместе с тем объединенный образ так же невозможно, как нарисовать общий контур таких различных деревьев, как ель, береза, дуб и тополь вместе.

    И однако у меня бесспорно имеется общее представление собаки.

    Еще определеннее обстоит дело с такими понятиями, как цена, срок, случай, ошибка, разница, давно, завтра, прилагательное, новость, доброта и другие. Их нельзя увидеть, как зрительный образ. Тем не менее эти слова понятны нам непосредственно, сразу. Но я тщетно оглядываю поле сознания — я нахожу в нем только слова и уверенность, что я их знаю, — и больше ничего. Как же так? По-видимому, значения слов складываются у нас с раннего детства, образуя своего рода «систему сигналов», на которые наша нервная система отвечает уже автоматическим «рефлексом». И вот при слове собака в сознании мгновенно всплывает след образов и впечатлений, хранящихся в нашей памяти. Это неопределенное отражение и есть общее представление собаки.

    Но к непосредственным образам добавляются затем и более тонкие связи мысли, выражающиеся в переносных значениях, как собачья жизнь, собачья погода, деревянная физиономия, железная воля, а дальше и отвлеченные понятия, обозначающие то или иное отношение, например завтра, то есть день, который наступит после ночи, или ошибиться, то есть промахнуться, буквально — натолкнуться (на препятствие, на помеху). Наше понимание таких слов основано, следовательно, на непосредственном сознании этих связей и соотношений.

    Но мы почти всегда можем как бы реализовать этот результат, осмыслить его предметно, как мы реализуем формулы Н2О или 3 (5 + дг)/4.

    Дело в том, что мы всегда можем осмыслить эти понятия. Мы можем представить себе этикетку с цифрой в витрине магазина или деньги, уплаченные в кассу, или человека, выкрикивающего цену за товар. Мы припоминаем, например, как Карл Маркс определяет понятие цены; или составляем, как умеем, собственное определение; или, наконец, просто называем другое слово для пояснения: стоимость, плата. Весь этот аппарат осмысления и иллюстрации слова цена в нашем распоряжении.

    Вот это-то сознание, что мы можем разменять слово на представления, и делает его нам понятным. Слово — это как бы чек, который мы готовы оплатить (то есть осмыслить) из капитала всего нашего умственного опыта впечатлений, размышлений, воспоминаний, мечтаний.

    Совершенно очевидно, какое удобство представляет мышление словами-понятиями. Только представьте, как сложно было бы высчитывать стоимость не в рублях и копейках, а сравнительно с другими товарами. В давние времена, когда еще не знали денег, за корову давали восемь баранов, за лошадь — три коровы, а за медный котел или саблю три лошади, — сложный счет, не правда ли? Мышление словами — это как бы денежное хозяйство мысли вместо старинного натурального товарообмена, которое дает возможность безналичных расчетов и сложных кредитных операций. Только пользование словами создает ту высшую ступень умственной деятельности, которую мы называем мышлением.

    Такая фраза, как Я не мог бы выразиться по-своему и даже мыслить по-настоящему, если бы думал не по-русски, не заключает ни одного слова, которое можно было бы представить себе наглядно, образно. А ведь фраза простая и понятная сразу каждому. Но только словами можно передать такие элементы мысли, как отрицание, прошедшее время, возможность, степень состояния, условность, принадлежность и другие грамматические связи и отношения, которые выражаются союзами, предлогами, местоимениями, склонением и спряжением. Только словесное мышление могло создать сложное богатство и аналитическую тонкость нашего умственного хозяйства. И все эти формы и категории, вся огромная и сложная система языка приводится в движение и участвует в процессе нашей речи в то неуловимое мгновение, когда мы только принимаемся говорить.

    Но речь далеко не исчерпывается словесным мышлением. Образное мышление составляет особенность поэтического, вообще художественного творчества. Но и оно является в значительной степени отражением словесного мышления и контролируется и направляется им. Даже сновидения, образующиеся при почти полной безвольности сознания, в значительной мере оказываются такой же проекцией, хотя в общем являются бессвязным течением представлений — действие происходит в двух местах одновременно, действующие лица превращаются одно в другое или сливаются в одно; самое действие отрывочно и изменчиво, потому что внимание не работает и мышление дрейфует от одной ассоциации к другой.

    Однако и в том и в другом случае этот дрейф не случаен и не безразличен — он направлен в сторону определенного воспоминания или мысли, которые, как говорится, «камнем лежат на душе», хотя мы можем вовсе не давать себе в этом отчета и даже, напротив, бессознательно отгонять, вытеснять его из сознания. Поэтому сновидение и греза (которую искусственно возбуждают в пациенте) позволяют психиатру догадаться об этих застойных связях, «комплексах» в глубине души, иногда грозящих душевным заболеванием. Он подмечает колебание, задержку, волнение при том или ином слове, как рыболов движение поплавка, — очевидно какая-то нить ассоциаций, связанная с этим словом, задевает скрытую рану в сознании пациента.

    Но и нормальное сознание и чистая совесть испытывают влияние глубоких душевных движений, в которых люди обыкновенно даже не отдают себе отчета. Иногда какое-то удачно выбранное слово может оказаться для любого из нас своего рода магическим «сезамом», способным открыть вход в ту или иную пещеру, где спрятаны сокровища…

    Есть речи — значенье
    Темно иль ничтожно,
    Но им без волненья
    Внимать невозможно.

    Лермонтов был очень чуток к этому подсознательному значению слов. В его стихах всегда в большей или меньшей степени чувствуется душевное ранение. И он сам признается:

    Я их от сердца отрываю,
    Чтоб муки с ними оторвать…

    И вообще пленяющая нас сила и прелесть поэзии состоит преимущественно в подборе и сочетании слов и образов, способных особенно живо вызывать в нас ассоциации, связанные с глубокими влечениями и волнениями души. То же можно с полным правом сказать и о политическом и военном красноречии. Некоторые слова являются настоящими аккумуляторами огромной силы действия.

    Таковы, например, свобода, Россия, Родина, Москва. Каждое из них подлинно

    Из пламя и света
    Рожденное слово.

    Вот пример мобилизации всей души по одному слову:

    Москва… как много в этом звуке
    Для сердца русского слилось!
    Как много в нем отозвалось! —

    восклицает Пушкин, приступая к описанию приезда Татьяны в Москву. Эти взволнованные, насыщенные строки, казалось бы, слишком значительны для такого обыденного эпизода. Но нетрудно угадать, какие чувства и воспоминания волновали самого поэта, когда он писал эти стихи.

    Москва для Пушкина — сердце России, и это было не только сознательным убеждением, внушенным живым знанием русской истории, запечатленной чтением недавно изданной патриотической «Истории государства российского» Карамзина. Москва была его родиной — он там родился и провел все детство до поступления в Царскосельский лицей, и другого своего дома он с тех пор никогда не имел. Долгая разлука, бездомная жизнь вдали от родной семьи должна была обострить его глубокую привязанность к своему городу. К тому же вскоре после того, как он его покинул, Москва, его Москва, была оставлена жителями, занята французами, сожжена. Это не могло не потрясти впечатлительного мальчика до глубины души — ужасом и вместе с тем восторгом и гордостью. Недаром поэт тут же вспоминает о несбывшихся ожиданиях Наполеона:

    Нет, не пошла Москва моя
    К нему с повинной головою.

    Вся Россия испытывала тогда эти патриотические чувства. Москва стала вдвойне святыней для русского народа. Наконец, Пушкин впервые увидел вновь Москву только через пятнадцать лет и в исключительной обстановке, в критический момент, когда его доставил туда фельдъегерь на личный допрос к царю, и эта встреча должна была решить судьбу поэта. Понятно, что Пушкин жадно всматривался в лицо родного города, в который он въезжал — может быть, чтобы навсегда расстаться с ним и со всеми своими надеждами… Эти сильные и сложные переживания, несомненно, ожили в душе поэта, когда он представлял себе въезд Татьяны в Москву.

    Но имя Москва уже само по себе действовало магически, особенно, конечно, когда дело шло о защите ее от врага. Помните, у Лермонтова командир говорит, «сверкнув очами», перед сражением при Бородине:

    Ребята! не Москва ль за нами?
    Умремте ж под Москвой,
    Как наши братья умирали!

    И этого достаточно. Священное имя — Москва — воспламеняет чувства, овладевает волей, мобилизует все деятельные средства человека, приводит в Действие весь механизм рефлексов, нервных путей и мозговых центров, как военная команда.

    Если бы мы располагали средствами проследить все, что происходит в существе человека, когда он слышит или произносит такие слова, мы узнали бы во всей полноте, какая огромная, сложная и мощная вещь слово, эти шесть коротеньких звуков, этот мгновенный контакт между двумя извилинами головного мозга!

    3. Механизм языка

    В работу мысли, в движение понятий, в течение ассоциаций, в игру воображения со всем сопутствующим резонансом аффектов и влечений и всей механикой рефлексов, — во все эти процессы, входящие так или иначе в сложное явление речи, включается еще и вся огромная структура языка.

    Корни нашего мышления заложены еще в животной стадии человека, как рефлексы, которые становятся в силу их заразительности средствами стадного общения.

    Животное познает мир буквально «брюхом». Ему недостаточно видеть предмет, чтобы оценить его, определить свое отношение к нему, понять его, — животному нужно его обнюхать, полизать, пожевать, испробовать на вкус. Съедобное или нет, вкусное или противное, какого именно вкуса? — вот первые принципы познания, простейшее понимание добра и зла. И ребенок тоже тянет инстинктивно в рот, что его интересует.

    Воспитанием, культурой эти животные, хищнические влечения постепенно преобразуются. Но и в культурной форме интересов и стремлений часто явственно обнаруживаются начальные корни таких влечений. Язык часто обнаруживает и выдает подобное переосмысление простейших представлений. Понять — значило первоначально овладеть, а буквально схватить; внимание — слово того же корня, буквально вбирание в себя, захватывание внутрь. «Брюхом хочу» — писал Пушкин, желая выразить влечение всем существом. Воспитать — значило вскормить. Надоедать — буквально перекармливать, как Демьян своей ухой. Мы до сих пор говорим поглощать книги, впечатления, поглощен идеей, внимание поглощено; пожирать или есть глазами, поедом ест, мироед, заедать чужой век, среда заела, съели (т. е. затравили) человека, сам съешь, взъелся, въедливый, заядлый, заелся, питать надежды, злобу. С другой стороны, отведывать того же корня, что ведать; наслаждение буквально удовольствие от сладостей, лакомств; огорчать — делать горьким; упоение — опьянение, утоление жажды: сравните напиваться. Мы говорим о литературных и других вкусах, используем вкушать покой, и даже можно услышать это замечание пришлось ему не по вкусу. Предвкушать и безвкусица имеют уже только отвлеченное общее значение; искушать значит испытывать, а буквально — отведывать. Мы говорим о сладостной мечте, о сладком сне, о горькой мысли, о кислом настроении, о горечи разлуки. Отвращение буквально — отворачивание головы прочь от неприятного вкуса и запаха.

    Выражение лица обиженного, недовольного, огорченного, разочарованного человека происходит, как показал Дарвин, непосредственно от непроизвольной гримасы ребенка при горьком вкусе.

    Так близко еще лежат под культурной поверхностью сознания древние, простейшие, органические ощущения.

    Они могут иметь влияние на образование и течение представлений.

    Замечательно, что наши внутренние ощущения мы выражаем внешними представлениями, — зрительные и осязательные впечатления значительно более ярки и отчетливы. В особенности это заметно при выражении более общих представлений.

    Краса, красивый, прекрасный первоначально обозначали только ощущение яркого цвета (специально цвета пламени), как до сих пор краска.

    Горе и горечь происходят от гореть, печаль — от глагола печь, жалость связано с жалить, стыд — от глагола стыть (ощущение раздетого человека), скорбь (первоначально болезнь) от скрести: сравните выражение на сердце кошки скребут. Мы говорим пылать ненавистью, сгорать со стыда; мы используем выражения пламенное чувство, вспыхнул, воспламенился, загорелся, вскипел; в нашей речи есть горячая дружба, жаркий спор, жгучая обида, леденящий страх, холодный тон, теплое участие; бывает, что любовь остыла, угасла, потухла, теплится, а мысль сверкнула, блеснула, потускнела, померкла; воспоминание поблекло, побледнело; светлое впечатление — от глагола печатать и так далее.

    Представление о времени — тоже внутреннее — выражается также пространственными образами. Мы говорим: промежуток, отрезок времени, время идет, проходит, течет, истекает, бежит, летит, мчится, тянется, приближается. Отсюда — прошлое, прошедшее, минувшее, грядущее, по истечении срока, по прошествии трех дней. Время — это как бы поток, струящийся мимо нас. События располагаются в нем одно за другим — отсюда затем; или одно но другому — отсюда потом; они идут вслед, то есть вступая в след, оставленный другим; или по следу, следуют друг за другом, отсюда последовало то-то, напоследок, последний, впоследствии.

    Или одно находится перед другим, отсюда скажу вам наперед и впредь не будешь, отсюда же предыдущий, предшествовать, предстоящее и т. д.

    Эти выражения сохраняют сначала и пространственное значение. Временное значение давалось общим смыслом всей фразы, тем, что говорилось о лне или событии, которое вспоминается или ожидается. Сами по себе слова прошлое, прошедшее, минувшее, вероятно, были сначала так же непонятны, как если бы мы сказали пробежавшее, промелькнувшее, беглое. Потом создаются и формы специального значения: после — сокращенное от последь, т. е. следующее, идущее по следу; прежде — сравнительная степень от пред — более впереди, чем другое; поздно, позже — то есть следующее позади; мгновение — первоначально мигание.

    Из временных представлений, в свою очередь, вырабатываются причинные, более отвлеченного порядка. Одно случается после другого, появляется вслед за ним — и создается впечатление связи, зависимости второго от первого. И опять язык обнаруживает этот ход мышления. Следствие, последствие, вследствие, следовательно получают уже причинное значение. За тем, по тому, по этому обращаются в затем, чтобы, потому что, поэтому.

    Причинность мыслится также конкретно — одно порождает, создает другое, одно исходит, течет, выводится из другого — отсюда происходить, производить, вытекать, проистекать, происхождение, происшествие. Опять образное мышление создает слово, чтобы выразить временное представление, затем это слово применяется в сочетании, которое придает ему причинный смысл, и наконец оно специализируется как знак причинного понятия, еще более отвлеченного.

    До сих пор сохраняется двойственность конкретного и отвлеченного смысла: производить работу, эффект, переворот и производить ребенка на свет или производитель работ, делопроизводитель и производитель — племенной бык, жеребец; происшествие и происхождение; логический вывод и выводок утят.

    4. Школа языка

    Наш язык полон конкретных, образных слов и выражений, и до сих пор создаваемых образным мышлением. Но служит он уже по преимуществу мышлению понятиями. В этой двойственности языка большая прелесть и ценность. Слово обладает как бы прозрачностью — мы различаем его строение, его корень, слои значений: под понятием, под отвлеченным представлением открывается наглядный образ. Завтра (еще у Пушкина заутра, а заутреней называется ранняя церковная служба) — это после утра; вчера (народное вечор) — это просто старый родительный падеж от слова вечер. Отшельник — человек, который отошел от людей, удалился от мира. Возмущение, смута, смущение, смутный, омут, мутить — каждое из этих слов представляет особый ход мыслей от одной и той же основы.

    Ребенок проходит длительный период предметного, наглядного мышления. Он сначала не понимает переносного значения слова, принимает каждое слово буквально. Маленький Давид Копперфильд в романе Диккенса пугался, когда нянька говорила, что у нее голова идет кругом: он боялся, что У нее действительно голова в конце концов совсем отвертится, и бросался к ней, чтобы остановить это вращение.

    Во время войны я был свидетелем такого разговора в домовой конторе. Маленькую девочку спрашивают:

    — Где твой папа?

    — На фронте.

    — Что он там делает?

    — Фашистов бьет.

    — И много набил?

    — Много.

    — А сколько же?

    Девочка подумала, повела глазами:

    — Мешок.


    Для ребенка мешок — может быть картошки — образ множества вообще.

    Если бы ребенок оказался сразу в такой ученой среде, которая пользовалась бы только словами-понятиями или научными терминами, то он, вероятно, вовсе бы не научился говорить. Но, к счастью, самые научные умы принуждены говорить образно, потому что образен самый язык. Как передать совершенно отвлеченно заход солнца? Солнце зашло? Село? Закатилось? Опустилось? — все это олицетворения, образные выражения: огненная масса не может ни ходить, ни сидеть, ни катить себя, ни опускать себя вниз. Мы не в состоянии вырваться из этой природной образности языка, хотя обычно уже и не останавливаем на ней внимания.

    И вот язык оказывается лучшей, самой естественной, можно сказать исторической, «школой» для подготовки к отвлеченному мышлению. Ребенок органически вживается в язык, осваивает его обобщения и отвлечения по мере своего роста.

    Слово является как бы слепком мысли, как раковина сохраняет форму наполнявшего ее моллюска. Живой образ употребляется затем в переносном смысле: ты мне щит, ты мне будешь за щит (то есть как щит). Наконец, создается слово защита, сначала в прямом, узком смысле военной охраны и обороны, потом в широком, отвлеченном смысле покровительства.

    Ребенок проходит подобные движения мысли заново, следуя как бы по внутренней винтовой резьбе слова.

    В готовых сочетаниях слов, в наборе грамматических форм и синтаксических связок он усваивает огромное наследие навыков мысли. Без этого сложного аппарата языка, без этой естественной школы ум его не мог бы создавать представлений и понятий и мысль его оставалась бы лишь смутной и летучей тенью.

    Ребенок с первого дня рождения оказывается в атмосфере речи. Она даже предшествует его умственному опыту — голос, слова, интонации окружающих сопровождают первые же его ощущения, начальные его движения, самые его ранние впечатления. Словами он научается запоминать и осмысливать свои переживания, с помощью слов он образует представления, из слов возникают его первые неясные мысли. Мало-помалу он осваивает огромный механизм языка от основных его осей и передач до мельчайших колесиков, рычажков, зубчатых сцеплений и винтиков, посредством которых слова подбираются, поворачиваются той или другой стороной и сцепляются друг с другом. И мы настолько осваиваем эту сложную механику речи, что она действует уже как будто сама собой, почти без всякой заботы и внимания с нашей стороны. Мы не ощущаем никакого расстояния, никакого различия между мыслью и словом — они совпадают, сливаются. Мы просто думаем — и говорим. Иногда даже кажется, что мы говорим и не думая совсем, — слова произносятся так автоматически, непроизвольно, что, случается, мы и сами удивляемся, откуда чтб берется или что это мы наговорили сгоряча!

    Дело в том, что контакты между всеми этими рычажками и колесиками речи сделались у нас уже почти рефлексами и могут совершаться помимо нашего сознания, повинуясь только общему направлению нашего внимания или влечения.

    Этот автоматизм чрезвычайно облегчает работу нашей речи. Если бы всякий раз приходилось подыскивать слова, вспоминать правила грамматики, выбирать предлоги, союзы и местоимения, соображать, какие формы и окончания придавать словам, то произнесение одной только фразы занимало бы четверть часа и поглощало бы все наше внимание, — а на то, чтобы мыслить, его уже не осталось бы. Так и бывает, когда говоришь на чужом, недостаточно знакомом языке.

    Вот почему слово может действовать мгновенно, молниеносно, как удар хлыста, как пуля, — огромная машина внутри нас вся приходит в действие, волнуя наше существо до самых его глубин и поднимая в нем сильнейшие чувства.

    * * *

    Еще важнее общественная сторона усвоения языка. Мы ограничены нашим словарем, нашей грамматикой, всей системой нашего языка, как шахматист набором фигур и правилами игры. Для того чтобы нас понимали, мы должны соблюдать правила речи. Конечно, слов в нашем словаре очень много, и значения их не такие определенные, как значения чисел — сочетая слово с теми или другими словами, мы можем придать ему новый оттенок смысла и даже совсем новый смысл. И тут прозрачность русского языка очень способствует его гибкости и выразительности. А возможность сочетаний слов почти безгранична.

    И все же, когда нужно передать мысль в совершенной точности, приходится взвешивать каждое слово. В особенности это необходимо, если образность и обыденное значение слова могут затемнить понимание отвлеченного понятия, или если слово способно вызывать чувства, мешающие ясности суждения.

    С другой стороны, очень тонкое личное переживание тоже трудно выразить словами, и это затруднение испытывают в особенности поэты.

    «О, если б без слов сказаться душой было можно!..» — восклицает Фет.

    А Тютчеву даже кажется, что высказанная мысль уже не та, что она искажается словами:

    Как сердцу высказать себя?
    Другому как понять тебя?
    Поймет ли он, чем ты живешь?
    Мысль изреченная есть ложь.

    Действительно, мы не в состоянии «раскрыть» друг перед другом непосредственно «всю душу» и вынуждены выражать свои переживания через посредство языка. Но это, пожалуй, даже лучше.

    Каждому из нас, естественно, кажется, что он чувствует и мыслит как-то особенно, по-иному, чем другие. Но это, конечно, иллюзия. Природа наших ощущений и чувств единая у всех, и качественно они однородны; различия же — в реальной, фактической обстановке их, внешней и внутренней. Человеку, которому абсолютно чужды, например, чувства восхищения или зависти, трудно было бы понять их в другом, даже если вся душа последнего была бы «открыта нараспашку». Но у каждой зависти или восхищения есть своя особая история, происходившая в различной обстановке и с различными действующими лицами, и это-то и делает мою зависть и мое восхищение отличными от всех других. А эту историю как раз и можно рассказать словами. И такие рассказы мы все понимаем при всем разнообразии в них обстановки, характеров и перипетий; они составляют один из важнейших и самых сильных элементов художественной литературы.

    Конечно, средства языка представляют обобщение. Мы вынуждены высказываться готовыми словами. Язык в этом отношении является как бы фильтром, отцеживающим субъективное, то есть принадлежащее именно мне — и только к этому и сводится «субъективность». Но в этом и состоит всеобъемлющее — одновременно простое и чудесное — свойство и значение языка, его общественная и культурная сила. Благодаря языку отфильтровывается и остается в стороне жесткая пленка моего «я», и мое переживание и мысль получают всем понятное, общезначимое общечеловеческое выражение, приобретает объективное, почти вещественное бытие. Благодаря языку мы имеем возможность вкладывать свой опыт, свои стремления и интересы в общее дело, делая их всенародным достоянием, и тем самым обеспечиваем им более или менее длительное существование, влияние и развитие.

    Наконец, каждое высказывание, особенно со стороны даровитого, красноречивого, умного, наблюдательного и искреннего человека, а тем более мыслителя, поэта, писателя, оратора, обогащает язык. История языка и литературы наглядно показывает, как выразительные средства слова не только все время обновляются, но и все более умножаются и становятся разнообразнее, пластичнее и тоньше. Мы видим воочию, как примитивная, еще топорная словесная работа достигает мало-помалу степени тончайшего ювелирного мастерства.

    Не менее важна и другая сторона.

    Участвуя от рождения в общем словесном обмене опытом, мы глубоко, всей своей личностью усваиваем не только средства выражения для наших мыслей и чувств, — мы впитываем в себя и самые способы и формы восприятия и мышления, выработанные народом, создавшим язык, приобщаемся ко всему опыту его жизни. Слушая и читая разные истории о борьбе чувств и разных путешествиях ищущей мысли, мы не только обогащаем и развиваем свой ум, но и делаем его более социальным, общечеловеческим. Мы приучаемся ставить собственные чувства и мысли в ряд переживаний и размышлений других, смотреть на вещи глазами других, становиться на их место, разделять их стремления и образ мыслей. Благодаря языку мы преодолеваем субъективную замкнутость и приобщаемся к коллективному мышлению и поведению.

    Для каждого из нас в отдельности язык представляется готовой системой, почти что набором знаков и выражений, которые мы только комбинируем более или менее по-своему. Но язык — не набор инструментов, и наша речь не просто мозаика. Язык — есть действие, живое дело, творческая работа. Если мы почти не замечаем в нем движения, если он кажется нам застывшей глыбой, то только потому, что движения эти для нас редко становятся заметными — они, так сказать, «молекулярные». Все, что каждый из нас выскажет за всю свою жизнь, будет более или менее ничтожным колебанием немногих частиц в массе языка. Но сумма этих отдельных колебаний — многомиллионная — в целом так велика, что язык оказывается подвижным, пластичным, текучим. От поколения к поколению, от эпохи к эпохе язык пересоздается, перестраивается очень значительно. В этом творчестве языка участвует весь народ в целом и каждый человек полностью.

    5. Язык и родина

    Мы приучаемся мыслить, усваивая язык, мы мыслим преимущественно с помощью слов, и самое сознание наше строится средствами языка. Наши чувства и мысли являются нам благодаря этому в формах мыслей и чувств той среды, которая нас воспитала, общества, в котором мы живем, народа, к которому мы принадлежим. Что бы я ни говорил, что бы я ни думал, это всегда будет неизбежно русская речь — потому что и речь и мысль строится у меня в системе русского языка. Тургенев большую часть жизни прожил во Франции. Но он писал свои произведения по-русски и с негодованием возражал ча замечания, будто он даже сочиняет по-французски: «Я могу творить только на русском языке».

    И сознание самого простого человека, и гений величайшего поэта, выражаясь в том же языке, глубочайшим образом объединены между собой, потому что рождены в той же утробе родного языка и питаются его общими корнями. Они, можно сказать, вышивают очень различные по ценности и мастерству узоры, но по той же канве особого плетения и тем же особым набором ниток. Это единство основы и создает главным образом национальное единство. Язык — один из основных, характерных признаков народности. Это как бы самая ткань национальности, вторая, внутренняя родина, лоно души, в которой рождаются, вскармливаются и образуются наше сознание и наша личность.

    Поэты-футуристы пытались составлять слова заново — из старых корней или даже прямо из отдельных звуков речи. Но это были довольно бесплодные усилия. Научная статья еще может быть написана в бесцветных международных терминах, математическая работа может быть изложена даже в чистых формулах. Но поэзия оперирует не только понятиями и воспринимается, конечно, не только умом, но и всеми чувствами, «сердцем», и потому не может пользоваться искусственными словами, не имеющими той внешней и внутренней резьбы, которая более или менее явственна в исторически сложившихся языках, и не вызывающими поэтому как бы по волшебству целого роя представлений, ассоциаций и воспоминаний, благодаря которым родное слово находит в нас живой, глубокий, полнозвучный отклик.

    Французское бонёр (bonheur) или немецкое глюк (Gluck) более или менее соответствуют по значению русскому счастье, но для нас они не обладают и в малой степени той полноценностью и полно-эначностью, не имеют того глубокого умственного и чувственного фона или ореола, которым обладает наше счастье: в этом слове нами чувствуется как бы сияние, пение, сладость — неуловимые, но властные следы пережитых нами счастливых минут.

    В одном из рассказов Д. Острова кто-то, узнав, что птица по-немецки фогель (Vogel), говорит с негодованием:

    — Тьфу! Разве это подходящее слово? В нем свиста нет. То ли дело наше птица — крылья растут, лететь хочется!

    Для немца, конечно, наоборот, наше птица будет казаться невыразительным, ничего не говорящим сердцу словом.

    Но отношение русского человека, и славянина вообще, к родному языку, пожалуй, отличается особенной полнотой и силой чувств. Славянские языки сохранили до сих пор большую отчетливость в строении слов и прозрачность их первоначальных, наглядных значений, — во французском или английском языках эта внешняя и внутренняя резьба уже сильно стерлась. Это делает русский язык ближе и глубже понятным, будящим более полный и живой отклик в русской душе. Недаром в основе славянских племенных имен лежит слово: словене, Бовины, словаки, словинцы, а язык у славян значило также и народ. Еще в «Памятнике» Пушкина это слово имеет значение народность.

    Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
    И назовет меня всяк сущий в ней язык,
    И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
    Тунгус, и друг степей калмык.

    В других европейских языках этих замечательных особенностей нет.

    Вряд ли не сказалась на русском языке и существенная особенность нашей исторической судьбы. Почти все европейские народы меняли родину, так как были пришельцами, завоевателями. И во всех европейских странах менялись — иной раз очень резко — как народность, так и язык. Во Франции и Англии это произошло трижды, в Испании четырежды. Русь была исконной нашей родиной и никогда не подвергалась завоеванию. Русская земля, русский народ, русский язык на всем протяжении истории сохраняли коренное и неразрывное единство. Это не могло не создать в русском человеке неотъемлемой патриотической преданности родному языку.