VIII

Десять лет фашизма

Получили приглашение из итальянского консульства в Дрездене на просмотр в воскресенье 23 октября 1932 г. фильма «Десять лет фашизма» (подчеркивается – «звукового», film sonoro, ибо есть еще и немые).

(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер – Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиссара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в Гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)

Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искусства. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масса, затем крупным планом – оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся – попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова – после момента расслабления – восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, – пронзительный свист. И постоянно – фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.

С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении Муссолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка – только модификацией черной, как «германское приветствие» – только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и сама сцена – речь фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.

Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на Руссо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика – это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик – оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, – суть политические институты и средства для привлечения людей. В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга. Тем самым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.

Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит – более доступной народу. Доступная народу речь – речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.

Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к массе, можно в известном смысле уподобить составной части самой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она – синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом – вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь. Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок. Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» – одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)

В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное – «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искусство от риторики. Оратор для них – честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» – это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы – Лютер и Шиллер. Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией – «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини – оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на самом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» – так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно – городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»

Через четыре месяца после Муссолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений – это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице – из громкоговорителей – и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный рейхстаг. Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу. Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фасадом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом – Муссолини!

Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал – даже там, где он скатывался к риторике, – без судорог и гримас. Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), – он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в самом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, бессильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же – на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.

Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», – я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерсант, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, рассудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему – на его взгляд – никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», – упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.

А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, бросая свои подразделения, – все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.

Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.

В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в самом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.

Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, бесстыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма – нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, – как и вся декоративная символика массовых мероприятий.

Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, – в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогрессирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.