VI

Три первых слова на нацистском наречии

Самое первое слово, показавшееся мне специфически нацистским – не по своей внешней форме, но по употреблению его – и приставшее ко мне, связалось для меня с горечью от первой потери друга, повинен в которой Третий рейх. За тринадцать лет до этого я и Т. вместе попали в Дрезден в Высшее техническое училище: я – как профессор, он – как первокурсник. Его можно было назвать вундеркиндом. Вундеркинды часто разочаровывают, но он, казалось, уже миновал – и без потерь – опасный возраст в жизни таких дарований. Вырос он в семье – мелкобуржуазной, мельче не бывает, – очень бедной, но во время войны его талант обнаружился поразительным, как в романах, образом. Приезжий профессор хотел продемонстрировать новую машину на полигоне одной лейпцигской фабрики; инженеров не хватало, многих призвали в армию, и потому испытания обслуживал техник, причем не очень умелый. Профессор сердился, но тут из-под машины вылез чумазый, весь в масле, паренек-ученик и сказал, что нужно делать. Свои знания он приобрел, внимательно наблюдая даже за тем, что не входило в его обязанности, и читая по ночам необходимую литературу. Профессор вызвался ему помочь, неслыханная энергия юноши помножилась на удачу, и вскоре ученик почти в одно и то же время выдержал экзамены на звание подмастерья слесаря и выпускные экзамены на аттестат зрелости. Перед ним открылась возможность получить техническую профессию и одновременно высшее образование. Его способности к математике и технике не подвели его и дальше: совсем еще молодым он получил высокую должность, даже без обычного заключительного экзамена на диплом инженера.

Ко мне, при всем моем прискорбном невежестве в области математики и техники, его привели всесторонние интересы, тяга к образованию и запросы мышления. Он вошел в наш дом, сделался членом семьи, чуть ли не приемным сыном. В шутку, но с большой долей серьезности, он звал нас отцом и матерью. Мы, в свою очередь, приложили руку к его образованию. Он рано женился, но наша сердечная близость ничуть от этого не пострадала. Никому из нас четверых и в голову не могло прийти, что она может когда-нибудь исчезнуть из-за различия в политических взглядах.

А потом в Саксонию проник национал-социализм. Я уловил у Т. первые признаки изменений в его убеждениях. Я спросил, как он может относиться с симпатией к таким людям. «Но ведь они добиваются того же, что и социалисты, – сказал он, – они, в конце концов, тоже рабочая партия». – «Неужели ты не видишь, что они нацелены на войну?» – «Разве что на освободительную войну, которая пойдет на пользу всей народной общности, а значит – рабочим и маленьким людям…»

У меня возникли сомнения в широте и силе его ума. Я попытался зайти с другой стороны, чтобы заставить его задуматься. «Ты много лет прожил в моем доме, ты знаешь образ моих мыслей, ты ведь сам часто говорил, что кое-чему от нас научился и разделяешь наши нравственные представления. Как же, после всего этого, ты можешь поддерживать партию, которая из-за моего происхождения отказывает мне в звании немца, да и человека?» – «Ты принимаешь все чересчур всерьез, бабба». – (Саксонское «папа», видимо, должно было смягчить фразу и весь спор.) – «Вся эта болтовня насчет евреев служит только пропагандистским целям. Увидишь, как только Гитлер окажется у руля, у него будут дела поважнее ругани в адрес евреев…» Но болтовня эта оказывала свое действие, в том числе и на нашего приемного сына. Через какое-то время я спросил его об одном молодом человеке, которого он знал. Т. пожал плечами: «Он среди ВНГ. Знаешь, что это такое? Нет? „Все Настоящие Германцы“!»[49] Он захохотал и был удивлен, когда я не поддержал его смеха.

Позднее – мы довольно долго не виделись – он позвонил и пригласил нас на ужин. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером. «Как у тебя дела на заводе?» – спросил я. «Прекрасно! Вчера был такой день! В „Окрилле“ сидело несколько нахальных коммунистов. Пришлось организовать карательную экспедицию». «Что, что?» – «Да ничего особенного, крови не было, просто поработали резиновыми дубинками, немножко касторки для прочистки мозгов. Вот и вся карательная экспедиция».

«Карательная экспедиция» – первое слово, которое я воспринял как специфически нацистское. Оно самое первое в словнике моего LTI и самое последнее, что я услышал из уст Т. Я повесил трубку, даже забыв отказаться от приглашения.

Все, что приходило мне когда-либо в голову по поводу жестокого высокомерия и презрительного отношения к иным породам людей, слилось в этом сочетании «карательная экспедиция», оно звучало настолько в колониальном стиле, что воображение тут же рисовало окруженную негритянскую деревушку, слышалось даже щелканье бича из носорожьей шкуры. Позднее, но к сожалению недолго, это воспоминание, при всей его горечи, тем не менее давало какое-то утешение. «Немножко касторки»: было совершенно очевидно, что в этой акции подражали обычаям итальянских фашистов; и весь нацизм представлялся мне просто итальянской инфекцией, не более того. Утешение, однако, растаяло, как утренний туман; обнажилась истина: смертный грех нацизма в своих корнях был немецким, а не итальянским.

Но и воспоминание о нацистском (или фашистском) слове «карательная экспедиция» несомненно улетучилось бы у меня, как и у миллионов других людей, если бы не было связано с личным переживанием, ибо это слово относится лишь к начальному периоду Третьего рейха, оно устарело уже благодаря самому факту утверждения этого режима и стало никому не нужным, как стрела – благодаря авиабомбе. На смену полуприватным, напоминающим воскресный спортивный досуг карательным экспедициям немедленно пришли регулярные и официальные полицейские акции, «касторка» была заменена на концлагерь. А через шесть лет после рождения Третьей империи внутригерманская, превратившаяся в полицейскую акцию карательная экспедиция была заглушена бурей Мировой войны, задуманной ее инициаторами тоже как своего рода карательная экспедиция против всяческих презираемых народов. Так умирают слова.

Это, однако, не относится к двум другим выражениям, диаметрально противоположным предыдущим. «Ты – ничто, я – всё!» – они не нуждаются для сохранения ни в чьем личном воспоминании, они держались до конца и не будут забыты ни одной историей LTI. Следующая запись в моем дневнике, касающаяся языка Третьей империи, гласит: «государственный акт». 21 марта 1933 г. Геббельс поставил этот акт – первый в нескончаемом ряду таких постановок, – в потсдамской гарнизонной церкви[50]. (Нацисты демонстрируют поразительное отсутствие восприимчивости к сатире и комизму, ставя себя в нелепейшие положения. Иногда в самом деле можно даже поверить в их субъективную невинность! Перезвон колоколов гарнизонной церкви – на мелодию «И верность и честность храни до конца!» – они сделали позывными берлинского радио, а фарс своих бутафорских заседаний рейхстага они разыгрывали в театральном зале – в опере Кролля.)

Если уж глагол из состава LTI – aufziehen[51] где-то и уместен, то наверняка здесь; ткань государственных актов всегда «натягивалась» по одному и тому же образцу, правда, с двумя вариантами: с гробом в кульминации или без него. Море знамен, демонстрации, великолепие гирлянд, фанфары и хоры, выступления ораторов, – все это оставалось всегда неизменным, всегда строилось по модели муссолиниевских торжеств. Во время войны в центре акта все чаще оказывался гроб, а несколько увядшая притягательность этого рекламного средства компенсировалась всевозможными слухами. Когда погибший на фронте или в катастрофе генерал удостаивался государственных похорон, обязательно распространялся слух, будто он попал у фюрера в опалу и был ликвидирован по его приказу. Тот факт, что подобные слухи могли возникать, убедительно свидетельствует (независимо от того, правдивы были эти слухи или нет) о том, что сверху языку Третьей империи приписывалась правдивость, а снизу от него ничего не ждали, кроме лжи. Величайшей же ложью, которую когда-либо выражал государственный акт, и одновременно изобличенной ложью, был траурный акт по 6-й армии и ее фельдмаршалу. Цель, которая здесь преследовалась, состояла в том, чтобы извлечь из поражения капитал для будущего героизма, метод же заключался в том, что стойкость и несгибаемость (сопротивление до последнего человека) приписывались тем, кто действительно сдался в плен, чтобы не быть загубленными, подобно тысячам их товарищей, ради бессмысленного и преступного дела. В своей книге о Сталинградской битве Пливье[52], описывая этот государственный акт, добился потрясающего сатирического эффекта.

В чисто языковом плане выражение «государственный акт» фальшиво в двух моментах. Во-первых, оно говорит о реальном происшествии и тем самым подтверждает тот факт, что оказываемые нацизмом почести являются свидетельством признания со стороны государства. Следовательно, в нем содержится мысль «L’Etat c’est moi». Вместе с тем, на эту информацию сразу же наслаивается определенная претензия. Ведь государственный акт относится к истории государства, и предполагается, что в этом качестве он надолго сохранится в народной памяти. Государственный акт особенно торжествен, он имеет историческое значение.

И здесь мы произнесли слово, которое национал-социализм от начала и до конца использовал, не зная никакой меры. Нацизм настолько раздувался от сознания собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретали историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, – это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, – это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля – историческая, торжественное открытие новой автострады – историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая – исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники – можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, – то Третья империя все свои дни считала историческими.

Сколько газетных шапок, сколько передовиц и речей использовали это слово, лишая его почтенного звучания! Неизвестно, как долго придется воздерживаться от него, чтобы восстановить его репутацию.

А предостерегать от чрезмерного употребления выражения «государственный акт» нет никакого смысла. Ведь у нас уже нет больше государства.