Лекция от 24 марта 1982 г. Первый час

Напоминание о содержании прошлой лекции. — Овладение, самим собой (fa saisie de soi par soi) в «Алквиаде» Платона и в философских текстах I–II веков: сравнительный анализ. — Три великие формы рефлексии на Западе: припоминание, размышление-упражнение, метод. — Заблуждение современной западной философской историографии. — Два медитативных ряда: испытание содержания истины; испытание субъекта истины. — Недоверие греков к замыслам и прожектам; предпочтение памяти: этико-онтологическая ущербность (1е vide) будущего. — Упражнение стоиков в предваряющем размышлении о зле (la presomption des maux) как подготовка. — Шкала испытания в предваряющем размышлении о зле: зло возможное, достоверное, неминуемое. Предваряющее размышление о зле как закрытие будущего и редукция реальности.

Итак, мне показалось, что в большой семье упражнений, типичных для аскетики философов, можно выделить две основные группы. Группу, которую можно поставить под знак gumnazein, тренировки, если угодно, в реальной ситуации. И мне показалось, что в этом семействе можно для удобства рассмотрения и, конечно, несколько упрощая суть дела, выделить, с одной стороны, практики воздержания и, с другой — режим испытаний. Я попытался вам показать, как от этого режима, от этой идеи испытания, от этого принципа совершался переход к представлению, я полагаю, фундаментальному для такого рода мышления, а именно к мысли о том, что вся жизнь в целом должна быть прожита как испытание. Это также означает, что жизнь, которая в исходной точке, с самых начал классической греческой мысли, была предметом tekhne, теперь начинает напоминать грандиозное ритуальное действо, всякий миг подавая повод к испытанию. Это соскальзывание, или переработка tekhne в испытание, или то обстоятельство, что tekhne должна была стать чем-то вроде постоянной подготовки к испытанию, которое продолжается в течение всей жизни, имело, на мой взгляд, довольно большое значение.

Сегодня же на нашей последней встрече в этом году я хотел бы поговорить о другом семействе аскетических упражнений, которые можно сгруппировать вокруг терминов melete, melc-tan, meditatio, meditari — размышления, стало быть, понятого очень широко как упражнение в мышлении мышления (ехеrcice de la pensee sur la pensee). Смысл этого понятия много шире того, который мы обычно приписываем термину «размышление» (meditation). Его можно пояснить, напомнив о том, как употребляется слово melete в риторике. В риторике melete это та внутренняя подготовка — упражнение мысли на мысли, мысли мыслью (preparation de la pensee sur la pensee, de la pen-see par la pensee), — которая готовит к публичной речи, к импровизации.[1] Чтобы уловить побыстрее — а времени у нас мало — общий смысл и значение этих упражнений в «размышлении» — повторяю, тут нельзя без кавычек, — я бы вернулся на секунду к тексту, который служил нам точкой отсчета весь этот год, а именно к «Алкивиаду» Платона. Вы помните, что задача заключалась в том, чтобы, с одной стороны, выспрашивая Алкивиада, показать ему, что надо заниматься собой, а с другой — попытаться выяснить, что же это такое — забота о себе, к которой его склоняют. Вопрос был разделен на два. Во-первых, кто это такой «я сам», о котором надо заботиться? И, во-вторых, как именно надо заботиться о себе самом? Тут-то, как вы помните, Сократ и объяснил, что же главное в заботе о себе.

Главное в ней — упражнение взгляда, который следует перевести на себя. «Надо позаботиться о себе» [это перевод] «blepteon heauton»: [надо] «посмотреть на себя самого».[2] И вот на что, я думаю, надо обратить внимание: столь важным делало этот взгляд, обеспечивало всю его значимость и выводило к тому, что как раз и составляло цель диалога, а именно, к науке управления, именно то, что с его [взгляда] помощью достигалось отождествление себя с самим собой. Именно это отношение в его общей форме тождества и делало этот взгляд продуктивным. Душа видела саму себя и, овладевая собой, постигала божественное начало, заключавшее в себе все ее собственное достоинство. Потому и могла она распознать в себе самой божественное начало, что смотрелась в незамутненное зеркало, отражавшее блеск божества.[3] Итак, перед нами отношение тождества, фундаментальное отношение, так сказать, исходный пункт и одновременно пункт конечный — узнавание в себе божественного начала, из чего проистекают два следствия. Во-первых, душа устремляется ввысь, к существенно-сущему, и, с другой стороны, она усматривает и познает сущность вещей, а это позволяет ей основывать на разуме возможные шаги в политике. Сильно обобщая, выразим это, если угодно, так: если задаться вопросом, в чем же состоит (имея в виду это, описанное в «Алкивиаде», движение души) gnothi seauton, познание себя, напоминания о котором, кстати, разбросаны по всему диалогу,[4] мы увидим, что речь идет о том, что душа познает собственную природу и, познав свою природу, получает доступ к тому, что ей соприродно. Душа познает самое себя и, познавая себя, тем самым извлекает из глубин памяти то, что когда-то знала.

Вы, стало быть, видите, — я и хотел бы это подчеркнуть, — что тут, в этой разновидности gnothi seauton, перед нами не такое познание себя или отношение к себе, смотрение на себя самого, которое открывало бы нам что-то вроде внутреннего мира человека, на основе чего можно было бы сделать какие-то выводы о природе души. Речь идет не больше, но и не меньше, как о познании того, что есть душа в своей собственной сущности, и как раз постижение этой сущности души и должно раскрыть истину, но не ту истину, из которой можно было бы узнать что-то о природе души, но ту, которую душа уже знала. Иначе говоря, душа ухватывает себя в своей сущностной реальности (realite essentielle) и одновременно постигает себя как субъекта некоторого знания, каковым она стала, после того как созерцала сущности на небесах, в той занебесной сфере, куда была вознесена. Следовательно, можно сказать так: познание себя оказывается ключом к припоминанию сущностей. Или еще так: отношение между рефлексивным обращением себя на себя (reflexivite de soi sur soi) и познанием истины устанавливается в форме припоминания. Познание себя оборачивается узнаванием узнанного. Мне кажется, что в той философской аскетике, о которой я собираюсь с вами поговорить, это отношение устанавливается совсем по-другому. Действительно, в случае melete, размышления, которое как раз — никакое не припоминание, о каком общем взгляде на проходящие перед нами вещи, казалось бы, можно вести речь? Сейчас я попробую показать вам это на двух конкретных примерах.

Во-первых (и в этом состоит главное отличие от gnothi seauton и epimeleia hcautou «Алкивиада»), познание себя здесь происходит не как самоотождествление. Не отождествление себя с собой отличает это ухватывание себя, а, скорее, некое раздвоение, которое предполагает что-то вроде смещения по вертикали (denivellation). На эту тему у нас есть пространный текст Эпиктета. Это 16-я беседа из первой книги, в которой Эпиктет объясняет то обстоятельство, что человеку приходится заботиться о себе, что он может и должен о себе заботиться, тем, что у него есть способность, которая по своей природе, или, скорее, по тому, как она действует, отличается от других способностей.[5]

Другие способности, — к примеру та, благодаря которой я говорю, или та, благодаря которой я играю на музыкальном инструменте, — и правда позволяют пользоваться каким-либо инструментом, но они никогда не скажут мне, должен ли я им пользоваться, взять ли мне флейту или заговорить. Они могут сказать мне, как делать то или это, но если я захочу узнать, нужно ли это делать, хорошее это занятие или дурное, я должен обратиться к другой способности, к способности пользоваться своими способностями. Она-то и есть разум, и как раз с ее помощью, разбираясь с другими способностями и свободно решая, какую из них употребить, и следует заботиться о себе. Заботиться о себе самом — это делать так, чтобы не просто пользоваться имеющимися способностями, но всякий раз определять, как их нужно применить, прибегая при этом к той другой способности, которая и говорит, во зло или во благо мы ими пользуемся. Таким образом, именно это смещение по вертикали определяет характер заботы о себе и познания себя. И это — не узнавание душой самой себя, как у Платона. Итак, разделение (denivelation) способностей на высшую и низшие как способ установить отношение себя к себе.

Во-вторых, в этом движении, которое стоики будут описывать как обращение взгляда на самого себя, схватывается вовсе не сущность души, не ее субстанция, как это было у Платона, как это было в «Алкивиаде». То, что будет схвачено в представлении, то, на что как раз и будет направлен обращенный взгляд, — это движение мыслей, это появляющиеся в душе в сопровождении мнений и суждений образы, это страсти, волнующие тело и душу. Значит, вы сами видите: не вечную сущность души должен схватить этот взгляд. Этот взгляд сверху вниз позволяет ничем не стесненному разуму наблюдать, проверять, судить, оценивать то, что происходит в потоке представлений и сменяющих друг друга страстей.

В-третьих, третье отличие, в связи с признанием родства божественному началу. Это правда, что в упоминаемых стоических текстах отчасти признается такое родство, которое как раз в том и состоит, что душа упражняется в смотрении на себя, созерцании себя, испытании себя и во взятии на себя заботы о себе. Но это родство божественному началу устанавливается, я думаю, совсем иначе. Если угодно, у Платона божественное открывается во мне самом, в душе, но все-таки как что-то объективное. Я хочу сказать, что, глядя на саму себя, душа открывает в том другом, которое есть она сама, божественное начало, позволившее ей себя увидеть, В размышлении (meditation) стоиков, как мне кажется, божественное раскрывает себя, скорее, со стороны субъекта, иначе говоря, в упражнении той самой способности, что свободно пользуется другими способностями. Она-то и выявляет мое родство с богом.

Все это, возможно, не очень ясно, но вот текст Эпиктета, который, я полагаю, объяснит, о чем тут речь и как устанавливается родство души с божественным в ходе самого упражнения в epimeleia hcautou и испытания себя. Эпиктет говорит: «Как Зевс пребывает с самим собой, находит спокойствие в самом себе, размышляет о своем управлении, каково оно, занят мыслями, подобающими ему, так и мы должны мочь беседовать с самими собой, не нуждаться еще и в других, не испытывать затруднений с тем, как проводить жизнь, задумываться над божественным управлением, над своим отношением ко всему остальному, рассматривать, как мы прежде относились ко всему случающемуся, как теперь, что все еще оказывает удручающее действие, как могло бы быть исправлено и это, как устранено…». Я думаю, мы лучше поймем, что тут говорится, если вспомним другой отрывок из Эпиктета, в котором он говорит следующее: огромное различие между человеческими и остальными живыми существами состоит в том, что животным не надо заботиться о самих себе.

Они снабжены всем необходимым для жизни, и если они снабжены всем необходимым, так это для того, чтобы они могли служить нам. Представьте себе, каково было бы нам заботиться к тому же и о животных.[7] Итак, животные, дабы они могли служить нам, находят вокруг себя все, что им нужно. Люди же — и это то, что их отличает, — такие живые существа, которым приходится заботиться о себе. Почему? Да именно потому, что Зевс, бог, доверил их им самим, снабдив их этим самым Разумом, о котором я тут говорю и который позволяет им решать, как пользоваться всеми остальными способностями. Итак, бог доверил нас нам самим, почему нам и следует заботиться о себе.

И теперь, если мы перейдем уже не от животных к человеку, но от человека к Зевсу, то что такое Зевс? Это просто такое существо (l’etre), которое только и делает, что заботится о себе. Epimcleia heautou, так сказать, в чистом виде, в своей совершенной обращенности на себя (circularite) и полностью независимая от чего бы то ни было — вот что отличает божественное начало. Что такое Зевс? Зевс — это существо, живущее для себя. «Autos hcauto sunestin» — гласит греческий текст. Это не совсем «живет для себя самого», как сказано в переводе,[25] это означает: тот, кто неизменно пребывает с самим собой. В этом пребывании с самим собой и заключается божественное бытие. «Зевс пребывает с самим собой, находит покой в самом себе (esukhazei eph'heautou), размышляет о своем правлении, каково оно, занят мыслями, подобающими ему (ennoei ten dioikesin ten hcautou oia esti)». Он размышляет, он думает о своем правлении, о том, как он правит, т. с. об осуществляемом им правлении, он думает о нем, чтобы знать oia esti, — каково оно, это правление, — он занят мыслями, подобающими ему. Пребывать с самим собой; находить покой в себе самом, пребывать, стало быть, в состоянии атараксии; размышлять о природе своего правления, т. е. постигать, каким образом его разум, божественный разум, властвует над вещами, и, наконец, быть занятым мыслями, подобающими ему, быть занятым самим собой — это, как вам хорошо известно, четыре отличительных свойства мудреца, коль скоро он достиг мудрости. Не зависеть ни от чего, размышлять о природе собственного правления, осуществляемого то ли над собой, то ли над другими, быть занятым собственными мыслями, беседовать с самим собой — это портрет мудреца, это портрет Зевса.

Но в то время как мудрец приходит к этому в результате ряда усилий, Зевсу такое положение обеспечено самой его сущностью (1'etre). Зевс — это тот, кому ни до кого, кроме самого себя, нет дела. Теперь, имея перед собой пример Зевса, образец всякой заботы о себе, что мы должны делать? Мы, говорит Эпиктет, должны мочь беседовать с самими собой, уметь обходиться без других, не испытывать затруднений с тем, как проводить жизнь. Вы видите, как великий божественный прототип заботы о себе низводится элемент за элементом к людям в качестве долга и предписания. Мы должны размышлять (reflechir). И тогда как Зевс размышляет о своем собственном правлении, мы, люди, должны размышлять о божественном правлении, т. е. о том же самом правлении, но теперь как бы приходящим извне, думать о нем как о таком правлении, которое правит целым миром и нами.

Мы должны задумываться над нашим отношением ко всему остальному, над тем, как мы должны вести себя и держать себя по отношению к другим, рассматривать, каким до сих пор было наше отношение к разным событиям, что нас огорчает, как можно его исправить или устранить. Это как раз все то, что составляет предмет melete, meletan. Мы должны размышлять (mediter), упражнять нашу мысль на этих различных вещах: каково наше отношение к тому, что случается, что нас удручает, как можно было бы исправить положение, как устранить неисправимое? Вот они, четыре великие области для упражнения мысли, по Эпиктету. Таким образом, как видите, в этом упражнении мысли на самой себе есть что-то такое, что приближает нас к божественному. Но если у Платона в обращенном на себя взгляде душе открывалась ее собственная, по существу божественная природа, то Эпиктет определяет взгляд на себя самого по аналогии с тем, что представляет собой божественное бытие (l’etre divin), то божественное бытие, которое целиком исчерпывается заботой о себе.

Наконец, четвертое важное различие между платоновским взглядом, о котором говорится в «Алкивиаде», и тем взглядом, которому учит стоическое упражнение мысли (meditation), заключается в том, что у Платона постигаемая истина — это, в конечном счете, та самая истина сущности (verite essentielle), которая дает нам право вести за собой остальных. Здесь же, у стоиков, мы обнаружим взгляд, который обращен … куда? Он уже не обращен к сущим сущностям (realite des essences), а нацелен на выяснение истинности мыслимого (de ce qu'on pense). Речь идет о том, чтобы испытать истинность представлений и следующих за ними мнений. Речь идет также о том, чтобы узнать, способны ли мы действовать так, как того требует проверенная истинность мнений, и сможем ли мы стать, так сказать, моральным субъектом постигнутой нами истины. Скажем, несколько схематизируя, что в платонизме взгляд на себя приводит к узнаванию, припоминанию, если угодно, мнемоническому распознаванию, обеспечивающему доступ к истине (к истине сущности) на основе рефлексивного открытия того, что есть душа по существу. В стоицизме мы имеем совсем другую картину. В стоицизме взгляд на себя должен быть испытанием, которое посредством упражнения в рефлексии сделает меня субъектом истины.

В качестве «background» всего этого я хотел бы выставить такую гипотезу: по сути дела Запад знал и практиковал три великие формы упражнений мышления, рефлексии мысли над собой; три великие формы рефлексивности. [Во-первых,] рефлексивность в форме памяти. В этой форме рефлексивности доступ к истине открывается как ее узнавание. В этой форме, открывающей, стало быть, истину, которую припоминают, субъект оказывается измененным, поскольку именно в акте припоминания происходит его освобождение, он возвращается на родину и к своей собственной сущности (etre). Во-вторых, полагаю, мы имеем великую форму мышления (meditation), развернутую, разумеется, прежде всего стоиками.

В этой форме рефлексивности на первом месте — проверка того, что мыслится, испытание себя самого как субъекта, который на самом деле думает то, что думает, и который действует так, как он думает; испытание, нацеленное на некоторое преобразование субъекта, учреждающее его в качестве, так сказать, морального субъекта истины. И наконец, третья великая форма рефлексивности, рефлексии мысли над собой — это, я полагаю, то, что можно назвать методом. Метод — это форма рефлексивности, которая позволяет установить, что за достоверность может послужить критерием всякой возможной истины, и, отправляясь от этой установленной точки, идти от истины к истине, организуя и систематизируя некоторое объективное знание.[8] Мне кажется, что именно эти три великие формы — память, размышление и метод — последовательно получали перевес в философских занятиях, в упражнениях в философии на Западе или, если угодно, в философской жизни. В общем, можно сказать, что вся античная мысль была долгим движением от припоминания к размышлению, и конечным пунктом на этом пути оказался, конечно же, Св. Августин. Движение от Платона к Св. Августину было движением от припоминания к размышлению. Конечно, форма припоминания не вовсе ушла из августиновой мысли, но, полагаю, у Августина именно размышление обосновывает и наделяет смыслом традиционное упражнение по припоминанию. И, разумеется, траектория движения от средних веков к началу Нового времени, к XVI и к XVII векам, была иной — от размышления к методу; и здесь, конечно же? ключевая фигура — Декарт, положивший своим текстом, который называется «Размышления» («Meditations»), начало тому, что, собственно, составляет метод. Так или иначе, оставим это и, если позволите, эту общую гипотезу.

Целью моего курса в этом году было показать вам, в числе прочего, вот что: историческая традиция, а значит, и философская традиция — по крайней мере во Франции, но мне кажется, что и на Западе вообще, — всегда отдавала предпочтение gnothi seauton, познанию себя, как путеводной нити всех разбирательств с проблемами субъекта, рефлексивности, самопознания и т. д. Так вот, мне кажется, что, рассматривая gnothi seauton как что-то автономное и в себе замкнутое, мы рискуем составить ложное представление о преемстве и так расположить исторические факты, что они выстроятся в некую непрерывную цепь эволюции самосознания — эволюции, которую можно истолковать то ли в духе некой его радикализации — если угодно, от Платона, через Декарта, к Гуссерлю,[9]— то ли, напротив, как историю непрерывного расширения опыта самосознания: от Платона, через святого Августина, к Фрейду. Как в том, так и в другом случае, т. е. если мы примем gnothi seauton за путеводную нить и согласимся с тем, что оно эволюционировало последовательно как радикализация самосознания или как расширение его опыта, за всем этим мы в упор не видим некой явной или тайной, во всяком случае оставшейся неразработанной, теории субъекта. И моим намерением, тем, что я пытался сделать, как раз и было потеснить gnothi seauton, отодвинуть его немного в сторону или даже поместить этот принцип в контекст и укрепить на фундаменте того, что греки назвали заботой о себе, epimeleia heautou. И, повторяю это еще раз, нужно быть слепым, чтобы не замечать постоянного присутствия во всей греческой мысли всегда ее сопровождавшего, вступавшего в сложные отношения с gnothi seauton, но неизменно наличного принципа epimeleia heautou. Принцип gnothi seauton не автономен в греческой мысли. Невозможно, я думаю, понять, ни что он значил сам по себе, ни его историю, не приняв в расчет эту постоянную связь между познанием себя и заботой о себе в античном мышлении.

Забота о себе — это как раз не просто познание. Если забота о себе, как я хотел показать вам сегодня, в самых своих аскетических, наиболее близких к упражнению формах всегда прочно связана с проблемой познания, она никогда не будет по своей сути исключительно и сплошь движением и практикой познания. Это сложная практика, в которой уживаются самые разные формы рефлексивности. Так что если и в самом деле допускается это сопряжение gnothi seauton и epimeleia heautou, если допускают их связь и взаимопроникновение, если даже допускают, как я пытался вам показать, что именно epimeleia heautou является подлинным основанием императива «познай самого себя», если познание себя оправдывается заботой о себе, если все это так, то именно в различных формах epimeleia heautou нужно искать объяснение и пути анализа разных форм познания себя.

В рамках самой истории заботы о себе формы и функции gnothi seauton меняются. Это означает, что сами используемые формы познания не остаются неизменными. Это также означает, что и субъект, конституированный формой рефлексивности, свойственной тому или иному типу заботы о себе, должен меняться. Следовательно, нет смысла выстраивать некую беспрерывную историю gnothi seauton, исходным постулатом которой, тайным или явным, выступала бы какая-то общая, универсально значимая теория субъекта, но, я думаю, надо начинать с аналитики форм рефлексивности, поскольку именно формы рефлексивности конституируют субъекта как такового. Надо, стало быть, начинать с разбора форм рефлексивности, с истории практик, служащих им основанием, чтобы смочь раскрыть смысл — изменчивый, исторический и никак не универсальный — старого традиционного принципа «познай самого себя». Вот каким был задуман, в общих чертах, нынешний курс.

Сделав такое введение, я хотел бы перейти к рассмотрению форм meletai, размышлений, упражнений мысли на себе самой в той аскетике, о которой у нас речь. Я думаю, что их можно было бы разбить на две категории. Я и тут несколько схематизирую ради того, чтобы прояснить эти вещи. С одной стороны, можно сказать, что размышления (meditations), различные формы meletai — это [поначалу] те формы, которые ведут к установлению истины того, что думают; надо наблюдать за представлениями, какими они нам даны, смотреть, что это за представления, что за ними стоит, соответствуют ли истине или нет выносимые в связи с ними суждения, а значит, и возбуждаемые ими движения души, страсти, эмоции, аффекты. Об этой форме я не буду говорить, поскольку на самом деле (правда, я не очень хорошо помню по какому поводу) я уже вам говорил о ней раз или два в течение курса.[10] В конце концов, об этом можно было бы сказать и здесь, построй я свой курс более строго.

Сегодня я хотел бы поговорить о другом типе испытаний, не о тех, что нацелены на выяснение истины того, что думают (насколько истинны мнения, сопровождающие представления), но об испытаниях, объект которых — я сам как субъект истины. В самом ли деле — именно на этот вопрос и должны дать ответ эти упражнения — я тот, кто мыслит эти истины? И если я действительно тот, кто мыслит эти истины, то поступаю ли я сообразно своему знанию истины? Вот что я хочу сказать этим: являюсь ли я на деле моральным субъектом истины, которую я знаю? У стоиков было много упражнений, помогающих ответить на этот вопрос, среди которых самые важные — это, конечно, praemeditatio malorum (предвещающие размышление о зле) и досмотр души (examen dc conscience).

Начнем с praemeditatio malorum: предваряющего или заблаговременного размышления о возможных бедах. Это упражнение, которое фактически во всей античности, начиная с эллинистического периода и кончая периодом империи, порождало множество дискуссий и споров. Дискуссий и споров достаточно, на мой взгляд, интересных. И прежде всего надо учитывать, на фоне чего велись эти споры. Дело в том, что на всем протяжении греческой мысли — во всяком случае, начиная от классики и до периода, о котором у нас речь включительно, — ее недоверие к будущему, к мыслям о будущем, к упованиям на будущее и всяческим прожектам устроения будущей жизни всегда было очень велико. Чтобы немного лучше понять этот свойственный всему греческому мышлению, греческим обычаям и нравам скепсис по отношению к будущему или ко всякой деятельности, которая должна принести свои плоды в будущем, надо было бы, конечно, указать на ряд особенностей их культуры; вам эти вещи известны, они, несомненно, важны и должны быть учтены.

К примеру, то обстоятельство, что греки повернуты не к будущему, а к прошлому, так что в будущее они входят, повернувшись к нему спиной, глядя назад, в прошлое… и т. д. Можно было бы заняться всем этим. Но для этого у меня мало времени и познаний. Сейчас мне важно подчеркнуть вот что (и для практики себя это фундаментальное ограничение): не надо целиком отдавать себя заботам о будущем. Будущее — это то, что заботит, занимает. Человек озабочен будущим pracoccupatus est." Интересное выражение. Некоторым образом он им заранее занят. Его сознание заранее поглощено будущим, и это нехорошо. То, что будущее вас заранее оккупирует, то, что оно вас поглощает и, стало быть, не дает быть свободными, имеет, я думаю, отношение к трем вещам, трем фундаментальным темам греческого мышления и, в частности, греческой практики себя.

Первое, это, конечно, первенство памяти. Интересно отметить, что мысль о будущем занимает человека — и это плохо; тогда как, в общем, за исключением некоторого числа особых случаев, например угрызений совести, память, т. е. мысль о прошлом, — это что-то, безусловно, положительное. Эта противоположность отрицательного заряда мыслей о будущем и положительного — мыслей о прошлом — образует антиномию. Есть люди, обращенные к будущему, они достойны порицания. И есть тс, кто помнит, — эти достойны похвал. Немыслима мысль о будущем, которая одновременно была бы воспоминанием. И немыслимо воспоминание, которое было бы одновременно мыслью о будущем.

Тот день, когда окажется, что размышление о прошлом есть одновременно некое занятие, имеющее прямое отношение к будущему, несомненно станет днем одного из великих поворотов западного мышления. И такие темы, как, например, тема прогресса, в конце концов скажем так: всякая форма исторической рефлексии, новое измерение сознания, ставшего на Западе историческим, — все это будет, я думаю, приобретено достаточно поздно, когда окажется, что взгляд в запечатленное в памяти прошлое — это одновременно взгляд в будущее.[12] Установление исторического — в современном смысле — сознания будет, я думаю, так или иначе зависеть от этого поворота. Другая причина негативного отношения к озабоченности будущим — теоретическая, философская, онтологическая. Будущее — это ничто, его нет, во всяком случае для человека. И значит, любые проекции на него будут ни на чем не основанными фантазиями. Или будущее уже есть, но тогда оно предопределено, и мы лишены возможности как-либо влиять на него. Так вот, на кону в практике себя — овладение тем, что ты есть, а не тем, что есть, или тем, что приходит. Тот факт, что будущее — ничто или что-то предопределенное, либо отдаст нас во власть пустых фантазий, либо обрекает на бессилие. Но как раз ради возможности противостоять и тому, и другому и было изобретено искусство себя, искусство заботы о себе.


Ради примера я привел бы один отрывок из Плутарха, из «Peri euthumias», в котором дано прекрасное, на мой взгляд, описание этих двух позиций и объяснено, в каком смысле, почему мысль о будущем, или, если угодно, обращенность к будущему, оказывается неразумием: «Неразумные [oi anoetoi — это то самое слово, которое латиняне переводили как stulti,[13] т. е. те, кто держится мнения, прямо противоположного тому, что говорит философ. — М. Ф.] пренебрегают благами, которые имеют, они упускают настоящее, потому что все время озабочены будущим [быть anoetoi, или stultus, это и значит быть поглощенным заботами о будущем. — М. Ф.], тогда как люди рассудительные (phronimoi), благодаря памяти, обладают и теми благами, которых у них уже нет». Перевод не очень хорош. О рассудительных, стало быть, определенно говорится, что у них есть те блага, которых у них больше нет, и они у них есть благодаря памяти, ибо «настоящее позволяет коснуться себя лишь на краткий миг. Затем оно ускользает от восприятия, и неразумные полагают, что оно более не имеет к нам касательства».[14] Итак, в этой первой части отрывка есть ряд важных моментов. Anoetoi решительно противопоставлены phronimoi: anoctoi, люди, развернутые к будущему; phronimoi — это, напротив, те, кто повернут к прошлому и у кого есть память. Люди, стало быть, по их отношению к прошлому и будущему четко делятся на две категории. И граница между этими двумя категориями отделяет phronimoi от anoetoi, т. е. позицию философа от stultitia, от рассеяния и неспособности мысли обратиться на себя саму. Не озабоченный собой — это stultus, это anoetos: он не занят собой, он занят будущим. Вы также видите из этого текста, что человек будущего оттого ущербен, что, будучи обращенным к будущему, не восприимчив к настоящему.

Он не восприимчив к настоящему, актуальному, т. е. к тому единственному, что действительно есть. Почему? Да потому, что, развернувшись к будущему, он не уделяет внимания тому, что происходит сейчас, и полагает, что коль скоро настоящее тут же поглощается прошлым, то нечего о нем думать. Следовательно, человек будущего — это тот, кто, не думая о прошлом, не способен думать о настоящем и развернут в сторону будущего, которое — небытие и пустота. Это первая цитата, которую я хотел вам прочитать. Вот вторая: «Но как веревоч ник из Аила позволяет ослу грызть тростник, из которого он свил веревки, так и большинство людей не замечает, как забвение хватает их прошлое, пожирает его, увлекая в небытие любой поступок, удачу, приятный досуг, общение, наслаждение, не давая жизни образовать целое, в котором прошлое переплеталось бы с настоящим; но как если бы человек вчера был не таким как сегодня, а завтра — еще другим, так забвение разделяет их и, прогоняя память, обращает в ничто все, что было».[15] Эта фраза, я полагаю, важна вот почему. Сначала говорится о веревочнике, позволяющем ослу есть волокна камыша, из которого свиты веревки. Это напоминание о старом образе, старой истории, ставшей присловьем,[16] которую обычно рассказывали, чтобы показать, к чему может привести ротозейство человека, невнимательного к тому, что он делает, и к самому себе. Он вьет веревки и не замечает, что осел жует их. (Обычно вспоминают другой рассказ на ту же тему — бочки Данаид[17]).

Что-то делается и тут же уничтожается. Вот так и человек будущего, он трудится ради того, чтобы все его труды пропали даром. Интересны сделанные по поводу этого примера замечания, в которых говорится, что человек, который готов вот так запросто позволить забвению поглотить все происходящее, не способен к действию, не способен достичь чего-то, не способен к приятному досугу, не способен к skhole, к этой форме ученых занятий, играющей столь важную роль в заботе о себе.[18] Он не способен к общению с другими, он даже не способен получать удовольствие. Иными словами, когда память выведена из употребления, когда дают увести себя в беспамятство, то исчезает возможность суммирования, рассмотрения в целом (totalisation) общественной жизни, деятельной жизни, удовольствий, а тем более ученого досуга. Но мало того. Не только все эти тотализации неосуществимы, но и сам себя человек не может собрать и быть себе тождественным. Ибо человек, который вот так дает забвению поглотить себя, отдав себя целиком заботам о будущем, это тот, кто считает. <…*>[26] Он, следовательно, в самом своем существе отдан прерывности (discontinuite). И текст кончается так: «Те, кто в школах отрицают рост на том основании, что материя непрестанно утекает, превращают каждого из нас — в своей науке — в существо, все время отличное от себя самого».[19] Понятно, что это намек на школу киренаиков:[20] вечное утекание времени и материи, прерывность.[21] Те, кто обрекают себя забвению, некоторым образом уподобляются в жизни киренаикам. Но это еще не самый конец, там еще сказано: Но бывает и хуже. Еще хуже те, кто обращается к будущему и, стало быть, пренебрегает памятью, давая поглотить себя беспамятству. Они еще хуже киренаиков и тех, кто уподобляется им в своей жизни: «Нет в их памяти воспоминаний о прошлом, они и не пытаются его вспомнить, но дают утечь мало-помалу, а в итоге с каждым днем сужаются и скудеют в своем бытии, подцепленные крючком завтрашнего дня, ибо день вчерашний и позавчерашний, протекший год их уже не касаются и совершенно им не принадлежат».[22] Это значит, что они обречены не только разрывам (discontinuite), но распылению и исчезновению. Их больше нет. Их удел — ничто.

Вы встретите много других откликов, я полагаю, достаточно интересных, на эти размышления о предпочтении то ли памяти, то ли будущего как двух противоположных позиций, одной — похвальной, другой — отвергаемой. Их много у Сенеки, например в «De Brevitate vitae».[23] А также в 99-м письме. Например, Сенека говорит: «Располагая на будущее, мы не ведаем благодарности за уже полученное, — как будто будущее, если только оно наступит, не перейдет очень скоро в прошлое. Кто радуется только настоящему, тот слишком сужает пределы обладания всеми вещами…». Далее следует интересное замечание, из которого ясно, что Сенека говорит не совсем то же, что Плутарх. Вот что он говорит: «… нет, и прошлое, и будущее тешат нас…». Может показаться, что в этом фрагменте критикуется сосредоточение на настоящем и что Сенека защищает большую открытость и восприимчивость по отношению к будущему и прошлому. Но он тотчас добавляет: «…одно [тешит нас] ожиданьем, чей исход [именно будущего. — М. Ф.], однако, неведом, ибо оно может не сбыться [нам надо будет к этому вернуться. — М. Ф.], другое [т. е. прошлое. — М. Ф.]— воспоминанием, которого не может не остаться. Что за безумие — упускать самое надежное!».[24] Итак, вы видите, что все крутится вокруг особой роли памяти, благодаря которой мы обладаем тем, чего у нас отнять нельзя, коль скоро мы о нем помним.

Реальное, то, что было, еще находится в нашем распоряжении благодаря памяти. Или можно сказать, что память — это способ существования того, чего уже нет. И ровно в такой мере она обеспечивает нашу подлинную независимость и власть над собой; мы всегда можем, говорит Сенека, прогуляться по тропинкам нашей памяти. А, кроме того, обладание памятью даст нам возможность и повод восславить богов в благодарственном гимне. Вы видите, к примеру, как Марк Аврелий славит богов в начале «К себе самому», в жизнеописании, которое больше похоже не на рассказ о себе, а на гимн богам за их благодеяния. Марк Аврелий рассказывает о своем прошлом, о детстве, отрочестве, как он был возвышен, кого встречал и т. д.

Итак, все вроде бы должно привести нас к предпочтению, безоговорочному, почти исключительному, упражнений памяти перед упражнениями в будущем. Однако в этом общем контексте, отдающем первенство памяти и оглядке на прошлое, стоики разработали свое знаменитое упражнение, каковым является praemeditatio malorum. мысленное предварение зла. Этому упражнению в упреждающем размышлении о зле яростно воспротивились эпикурейцы, которые говорили, что в настоящем и так слишком много неприятностей, чтобы еще беспокоиться о будущих бедах, которых может и не быть.[25] И против этого praemeditatio malorum эпикурейцы выставили два других упражнения: упражнение в avocatio, которое заключается в том, чтобы отвлекаться от представлений или мыслей о зле, стараясь, напротив, думать о приятных вещах, которые ожидают нас если не сегодня, то завтра; и упражнение в revocatio, наоборот, предохраняющее и защищающее нас от несчастий, или, якобы, зол, которые могут нам угрожать, с помощью воспоминаний о наслаждениях, которые мы когда-то испытали.[26]

Стоики, однако, практиковали praemeditatio malorum, Praemeditatio malorum основывается на принципе, о котором я вам уже напоминал: аскеза вообще и, скажем, упражнение имеют целью вооружить человека истинными речами, которые придут ему на выручку, к которым он обратится за помощью (logos boethos), когда возникнет нужда и случится нечто такое, что непрозорливому взгляду может показаться злом, тогда как это просто очередной разворот естественного и необходимого порядка вещей.[27] Надо, стало быть, вооружиться истинными речами, и мысленное предварение зла как раз на это и нацелено. В самом деле, говорят стоики, человек, на которого вдруг свалилось несчастье, которого он никак не ждал и не был к нему готов, может проявить слабость. В его распоряжении нет речей-опор, речей-прибежищ, которые позволили бы ему устоять, не дать себя смутить, сохранить самообладание. Поскольку у него нет таких вспомогательных средств, он может стать легкой добычей беды. Беда войдет в его душу, смутит ее, завладеет ею. Он не сможет противостоять беде. Значит, надо готовиться к грядущим событиям, готовиться к несчастьям. Вот что говорит Сенека в 91-м письме: «Все неожиданное гнетет нас сильнее, невиданность прибавляет тяжести бедствиям, всякий смертный, удивляясь, горюет больше».[28] Что-то похожее вы встретите у Плутарха: никак нельзя допускать того, чтобы перед лицом нагрянувшей беды ты мог бы сказать себе «я этого не ждал». Но как раз наоборот: «Разве я не должен был это предвидеть?» и «разве меня застали врасплох?». Люди, «которые не упражнялись» (anasketos diakcimenoi), те, кто оказались в положении, к которому не были подготовлены, «не могут прибегнуть к рефлексии, чтобы вести себя подходящим образом и не навредить себе».[29][27] Нужно, стало быть, готовиться ко злу. — И как это делать? — Прибегая к praemeditatio malorum, которое описывается так.

Во-первых, praemeditatio malorum — это испытание в том, хуже чего не бывает. В каком смысле? Прежде всего, надо думать, что с нами могут случиться не просто обычные неприятности, которые случаются чаще всего, но что с нами случится все, что только может случиться. Praemeditatio malorum заключается, стало быть, в том, чтобы представлять себе, что на тебя валятся все возможные беды, какие только можно себе вообразить. Требуется перебрать в уме все возможные беды, а поскольку такое вряд ли практически возможно, то надо думать, что тебя ожидают наихудшие из зол. Во-вторых, praemeditatio malorum — еще и потому испытание в том, хуже чего не бывает, что надо не только думать, что с тобой случится наихудшее, но что оно случится непременно: как ни вертись, оно не может не случиться. Никаких надежд на милость судьбы. Упражнение требует от нас не сомневаться в том, что беды не миновать: гак и будет. Об этом — в письме к Маруллу, о котором я уже говорил,[30] Cенека писал Маруллу, потерявшему сына, чтобы его утешить. И утешительное послание к Маруллу, как и вся эта утешительная литература, представляет собой длинный перечень зол, которые уже произошли, произойдут непременно или могут произойти. И в заключение этого утешительного письма, где о том лишь и речь, что с другими может случиться [31] или уже случилось еще худшее, Сенека говорит: если я написал тебе, то не потому, что ты-де ждешь от меня лекарства. Ведь уже слишком поздно, мое письмо пока еще дойдет и т. д. Но я тебе его написал, чтобы «на будущее ободрить, чтобы ты воспрял духом и противился судьбе, предвидя, что все ее удары не только могут упасть на тебя, но упадут непременно».[32] И наконец, третья причина, но которой praemeditatio malorum I должно быть испытанием в том, хуже чего не бывает: надо думать, что с тобой случится не только самое плохое, не только, что это случится непременно, вне всякого расчета вероятности событий, но и что это случится прямо сейчас, немедля, без отсрочки. 91-е письмо Сенеки: Кто сказал, что хватит дня, часа, мига, чтобы обрушить самую великую империю в мире, слишком отсрочил беду.32

Пожалуй, можно подумать, что в атмосфере общей дискредитации мыслей о будущем, pracmeditatio malorum вопреки всему составляет исключение из общего правила, будучи и в самом деле мыслью о будущем. Но стоит присмотреться пристальнее, и вы убедитесь, что praemeditatio malorum — это мысль не о будущем. Скорее, речь идет об отмене будущего. Речь о том, чтобы методично, шаг за шагом, мысленно отменять его, лишая какой-либо протяженности. Не будущее с его разнообразными открытыми возможностями вырисовывается здесь. Все возможности уже даны, во всяком случае наихудшие. Не о будущем с его неопределенностью здесь речь. Все, что может произойти, представляется неминуемым. И наконец, речь не о будущем как о какой-то неясной перспективе, во всяком случае не о развертывании времени. Не в последовательно раскручивающемся времени, а прямо сейчас, во времени, стянувшемся в точку, надо представлять себе все наихудшее, которого нам все равно не миновать. Все беды неминуемы сейчас в переживаемом нами настоящем. Как видите, это вовсе не какой-то особый способ думать о будущем в атмосфере общего недоверия к мыслям о будущем. На самом деле это продиктованный этим недоверием способ аннулировать будущее с помощью, если угодно, перемещения в настоящее (presentification) всех возможностей в ходе мысленного испытания. Не из настоящего воображают себе какое-то будущее, но будущее берут целиком и помешают его в настоящее. Таким образом его отменяют.

И такое перемещение будущего в настоящее, ведущее к его отмене, представляет собой в то же самое время — и это, полагаю, еще одна сторона praemeditatio malorum — некоторую редукцию реальности. Если будущее указанным образом помещают в настоящее, то не для того, чтобы прибавить ему реальности. Напротив, этим занимаются ради того, чтобы сделать его как можно менее реальным или, по крайней мере, чтобы отменить реальность того, что в будущем может показаться или быть сочтено злом. Вот 24-е письмо Сенеки, оно довольно интересно. Сенека говорит: «Если ты хочешь избавиться от всякой тревоги, представь себе, что пугающее тебя случится непременно». Это в самом начале письма. Луцилий в тревоге, он затеял процесс и боится его проиграть. И Сенека в утешение говорит ему: «Если ты хочешь избавиться от всякой тревоги, представь себе, что пугающее тебя случится непременно», представь себе, стало быть, что ты проигрываешь тяжбу. Вообрази себе это — таково правило наихудшего, о чем я только что говорил. «И какова бы ни была беда, найди ей меру и взвесь свой страх. Тогда ты наверняка поймешь, что несчастье, которого ты боишься, или не так велико, или не так длительно».[33] Луцилию, таким образом, предлагают представить себе, что он проиграет свой процесс, вот-вот проиграет, что он уже его проиграл, и в наихудшем для него варианте. Но вовсе не для того, чтобы претворить в действительность зло или сделать его более реальным, напротив, чтобы побудить Луцилия найти меру событию и в конце концов убедиться, что зло не так велико и не так длительно. И в конце того же 24-го письма есть целый пассаж, довольно интересный, как раз насчет мыслей о будущем и о соотношении этого мышления о будущем и воображения.

Я вам только что говорил в связи с недоверием по отношению к будущему, что одна из причин, по которой ему нельзя доверять, та, что будущее — это некоторым образом апелляция к воображению. И та неуверенность, в которой мы пребываем по отношению к будущему,[28] дает если не право, то, по меньшей мере, возможность воображать себе его в наихудших вариантах. И вот надо одновременно и воображать и не воображать себе его в наихудшем виде, точнее, трудиться над тем, чтобы некоторым образом вывести мысль о будущем из-под власти воображения, которому она обычно подчинена, и представлять себе будущее тем, чем оно и является на деле, — ничем, во всяком случае, в качестве несчастья. Вот этот отрывок: «Что случается с детьми, то же бывает и с нами, взрослыми детьми: они пугаются, если вдруг увидят в масках тех, кого любят, к кому привыкли, с кем всегда играют. Не только с людей, но и с обстоятельств нужно снять маску и вернуть им подлинный облик. Зачем ты показываешь мне клинки и факелы и шумную толпу палачей вокруг тебя? Убери эту пышность, за которой ты прячешься, пугая неразумных! Ты — смерть, это тебя недавно презрел мой раб, моя служанка. Зачем ты опять выставляешь напоказ мне бичи и дыбы? К чему эти орудия, каждое из которых приспособлено терзать один какой-нибудь член тела, зачем сотни снарядов, истязающих человека по частям? Оставь все это, от чего мы цепенеем в ужасе. Прикажи, чтобы смолкли стоны и крики и горестные вопли, исторгаемые под пытками.

Разве ты — не та самая боль, которую презрел этот вот подагрик, которую терпит другой, страдая желудком, выносит среди удовольствий, которую терпит женщина в родах? Ты легка, если я могу тебя вынести, ты коротка, если не могу».[34] Здесь он обращается к смерти, к смерти, которая, когда о ней думаешь, предстает в окружении всех этих пыток, клинков, страданий и пр. И упражнение в praemeditatio malorum должно начинать отсюда, но не для того, чтобы просто вообразить себе все это. Напротив, чтобы не дать разгуляться воображению и спросить себя: но что же скрывается за этими клинками, за страданием терзаемого? Уберем все эти пугала, и что же мы обнаружим? Обыкновенную боль, которую испытывает женщина в родах, от которой страдает подагрик… Не более того. Эта боль, с которой, и правда, может быть сопряжена смерть, она «легка, если я могу се вынести, и коротка, если не могу». Это, как вам известно, старый афоризм стоиков: либо боль столь невыносима, что от нее умирают, и тогда она — коротка, или она переносима.[35] И если она переносима, если от нее не умирают, она — легка. Следовательно, так или иначе, она сведена если не совсем к ничто, то к минимуму.

Итак, вы видите, что praemeditatio malorum — это не попытка представить себе будущее. Это отмена будущего и редукция воображаемого к простой и лишенной устрашающих атрибутов реальности зла, к которой повернулись лицом. Отменить будущее, представив его наступившим, редуцировать реальность зла, лишив его устрашающих атрибутов, — в этом, я полагаю, и состоит цель praemeditatio malorum. Это способ взять на вооружение некую истину, которая поможет нам, когда случится беда, редуцировать к их истинному ядру вес тс представления, которые, не имей мы нужной подготовки, могут взволновать нашу душу и смутить ее. Praemeditatio malorum представляет собой, таким образом, форму paraskeue. Это форма paraskeue, подготовки, в ходе которой мы убеждаемся в нереальности того, что вообразили себе в этом мысленном упражнении. А теперь, с вашего позволения, я перейду к рассмотрению другого упражнения, которое в некотором смысле является продолжением предыдущего к размышлениям о смерти, упражнению в смерти. И затем, коротко — досмотр души (ехаmen de conscience).


Примечания:



1

1 Брошюра, составленная Мишелем Фуко для профессоров перед голосованием его кандидатуры, заканчивалась так: «Надо заняться историей систем мысли» (см.: Foucauh M. Titres et travaux // Dits ct Ecrits, 1954 — ed. par D. Defcrt & F. Ewald, collab. J. Lagrangc. Paris, 1994, Vol. I. 846).



2

Она была опубликована издательством Gallimard в мае 1971 г. под на-ЗДанием «Порядок дискурса» (См.: ФукоМ, Порядок дискурса ИМ. Ф\'ко. Во-~'и к знанию. М… 1996. С. 47–96).



12

* Слышно только: «… который вы найдете в позднем платонизме, во вся ком случае, в платонизме, перевалившем за половину своей жизни».



25

Во французском переводе. По-русски это звучит так: «Зевс пребывает с самим собой» (Беседы Эпиктета, с. 175). — Прим. персев.



26

Слышно только: «…так, как сегодня»



27

* Окн (Genus) — тот, кто в наказание за какую-либо провинность обречен в Аиде вечно вить веревку, которую вечно обгрызает ослица. — Я/жи. перев



28

* Во французском тексте: a 1'egard du passe явная оговорка или опечатка. — Прил. перев.



[1]

См. лекцию от 17 марта, первый час.



[2]

«Следовательно, если глаз желает увидеть самого себя (ci melleiidem hauton), on должен смотреть (bleptcon) в [другой] глаз» (Платон. Ллкивиад, 133b. M., 1990, т. 1, с. 262).



[3]

Разбор этого места см.: лекция от 12 января, второй час.



[4]

«Алкивиад», 124Ь, 129аи 132с (см. лекции от 6 января, второй час,11 12 января, первый час).



[5]

«Воттак следовало бы воспевать во всем, а величайший и божест-ксннейший гимн петь за то. чю он дал способность понимать все это и путем пользоваться всем этим (hodo khrcstiken)» (Беседы Эпиктета, пит., с. 68).



[7]

«В самом деле, поскольку они [животные] созданы не ради их самих, а для служения, было бы нецелесообразно сотворить их нуждающимися еще и в другом. А то смотри, каково было бы нам заботитьсяне только о самих себе, но и о баранах и ослах…» (Entretiens, I, 16, 3,р. 61 (Беседы Эпиктста, цит., с. 67); тот же фрагмент в Lc Souci de soi,op. cit., p. 61–62).



[8]

О методе, в частности, о картезианском методе, см. лекцию от24 февраля, первый час.



[9]

Гуссерль сам в «Кризисе» предлагает такое видение греческойрациональности, полагая, что после того как Декарт заново обосновалее в «Размышлениях», она получило свое телеологическое (в смыслевсе более радикальной постановки вопроса о Разуме) завершение втрансцендентальной феноменологии. См.; La Crise des sciences euro-peennes et la Phenomcnologie transcendental с, op. cit., chap. 73, p. 298–305. (Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология. СПб, 2004, § 73, с. 350–358).



[10]

Cм. лекцию от 24 февраля, первый час.



[12]

Темпоральная структура новоевропейского сознания уже рассматривалась Фуко в большой главе («Le recul et le retour de Torigine»)в «Словах и вещах» (Les Mots et les Choses, op. cit., p. 339–346).



[13]

О stultitia, в частности, у Сенеки, см. лекцию от 27 января, первыйчас.



[14]

HPlutarqve. De la tranquillite de Tame, 473b / trad. J. Dumortier & J. Defradas, ed. citee, § 14. p. 118.



[15]

id.,473c(p. 118).



[16]

"Вить веревку Окна» — речь о трудяге Окис, жена которого проедала все, что он зарабатывал.*



[17]

Дочери царя Даная, Данаиды (их было пятьдесят), насильно выданные замуж за своих двоюродных братьев, закололи (кроме Гипер-мнестры) в брачную ночь спящих мужей. В наказание они былиосуждены вечно черпать воду дырявыми бочками.



[18]

См.; Andre J.-M. L'Otium dans la vie morale et intellcctuelle romai-ne, dcs origins a 1'cpoque augustccnne, op. cit.



[19]

De la tranquillitc de 1'ame, 473d (p. 118).



[20]

Философская школа V–IV вв., основанная Аристиппом из Кире-ны. Киренаики исповедовали гедонистическую мораль, рассматривая удовольствие как нередуцируемый субъективный опыт, целиком заключенный в точке настоящего. Такая этика у Аристиппа не ведет, однако, к погоне за наслаждениями, но предполагает идеал самообладания. См. сведения об этом философе, приводимые F. Caujolle-Zaslawsky в «Diclioimaire dcs philosophes antiques», op. cit., t. I, p. 370–375.



[21]

«Дело в том, что и боль, и наслаждение являются движением, между тем как отсутствие боли или наслаждения не есть движение […]. Тем не менее память о благе или ожидании блага не ведет к наслаждению, как это кажется Эпикуру: дело в том, что движение души угасает с течением времени». Диоген Лаэртский, О жизни, учениях… М., 1979. С. 131–132.



[22]

De la tranqillite de 1'ame, 473d — e (p. 118–119).



[23]

«Время жизни делится на три времени: то, что было, то, что есть, то, что будет. Из них время, в которое мы живем, кратко; которое должны будем прожить — неопределенно; прожитое — верно и надежно […] Ведь прошлое — это святая и неприкосновенная часть нашей жизни, неподвластная превратностям человеческого существования, отвоеванная у царства фортуны; его не потревожат больше ни нужда, ни страх, ни внезапные приступы болезни; его нельзя ни нарушить, ни отнять; это наше единственное пожизненное достояние, за которое не нужно опасаться […] Спокойная и беззаботная душа вольна отправиться в любую пору своей жизни и гулять, где ей угодно; души занятых людей, словно волы, впряженные в ярмо, не могут ни повернуть, ни оглянуться. Вот почему их жизнь словно проваливается в пропасть» (Seneque. De la brevetc de la vie, X, 2–5 / trad. A. Bourgery, ed. citee, p. 60–61 (Сенека. О скоротечности жизни // Сенека. Философские трактаты. Цш., с. 51–52)).



[24]

Seneque, Lettres a Lucilius, t. IV, livre XVI, lettrc 99, 5 ed. citee,p. 126–127 (Сенека. Нравственные письма. С. 247–248).



[25]

«[Эпикур считает, что] всякий человек испытывает горе, видя себя в несчастии, даже если эти неприятности предвиденные и ожидаемые или уже привычные. Ибо неприятность не умаляется от давностии не облегчается от предвидения: задумываться о будущих неприятностях и вообще о будущем — пустое дело, потому что всякая беда достаточно тяжела, когда приходит. Кто все время размышляет, что сним может приключиться, тот живет в вечной муке, и особенно опасназга добровольная мука, если ожидаемое зло так и не наступает: вот иприходится жить в вечном томлении, либо терпя зло, либо воображая<-'' о». (Ciceron. Tusculancs, t. II, III, XV, 32 / trad. J. Humbert, 6d. citee,P- 21–22 (Марк Туллий Цицерон. Избранные сочинения. Цит., с. 280)).



[26]

 «Средств к облегчению в юре у такою человека имеется два: во-первых, отвлечься от мыслей о дурном (avocatione a cogitanda moIestia) и, во-вторых, обратиться к помыслам о наслаждении (revocatio-ne ad conlemplandas voluptaies)» (id., 33, p. 22 (там же, с. 280)).



[27]

О logos boelhos см. лекцию от 24 февраля, второй час.



[28]

Lettrcs a Lucilius, t. IV, livrc XIV, letter 91, 3 (p. 44 (Нравственные письма, с. 247–248)).



[29]

Phitarque. Consolation a Apollonius, 112c — d / trad. J. Defradas & R. Klaerr, ed. citee, § 21, p. 66–67.



[30]

Первый раз это письмо разбирается в лекции от 3 марта, второйчас.



[31]

Leltrcs a Lucilius, t. IV. iivre XVI, leltre 99,32 (p. 134 (Нравственные письма, с. 251)),



[32]

Кто сказал „один день", тот дал долгий срок поспешающим бедам; довольно часа, мига, чтобы низвергнуть державу!». (Lcttres a Lu-ciiius, t. IV, Iivre XVI, Icttre 91, 6, p. 45 (Нравственные письма, пит., с. 210)).



[33]

Leltres a Licilius, 1.1, Iivre III, leltre 24, 2 (p. 101–102 (Нравственные письма, с. 44)).



[34]

Id., Icttre 24, 13–14 (p. 106 (Нравственные письма, с. 46)).



[35]

Что-то похожее мы находим у самого Сенеки (см., например,78-е письмо: «Какую болезнь ты предпочел бы — долгую или короткую, но более тяжелую? Если она долгая, в ней бывают промежутки, она дает срок оправиться и дарит много времени, потому что непременно должна развиться, потом пройти. Короткая и стремительная болезнь сделает одно из двух: либо сама кончится, либо тебя прикончит. Но какая разница, ее ли не будет или тебя? В обоих случаях боль прекратится». (Lettres a Lucilius, t. Ill, Iivre IX, lettre 78,17, p. 77 (Нравственные письма, с. 155)). Надо, однако, отмстить, что часто образцомдля подобных суждений были эпикурейские максимы, в которых продолжительность относительно легких страданий противопоставляласькраткости тяжелых: «Боль не бывает непрерывной в теле, но самаясильная проходит быстрее всего». (Maxime capitale IV // Epicure. Lettres ct Maximes, ed. citee, p. 231); «Всякой болью нетрудно пренебречь: та, что мучит сильно, коротка, та, что продолжается долго, мучает нетак сильно» (Sentence Vatican 4, Lettres et Maximes, p. 249).