• Почему книги продлевают нам жизнь
  • Если не считать Тото, Чаплин лучше
  • Радость! Возжигаюсь бесконечным
  • Сходите в Лувр — это предок заппинга и блоба
  • Клочковатые книги
  • О широте и глубине познаний
  • Эклога классикам
  • Трактат о зубочистках
  • Какая гадость эта Пятая симфония
  • Ночь была темной и ветреной. А какого числа?
  • Интеллектуал как бутоньерка
  • Первый долг интеллектуала: молчать, когда от него нет проку
  • Сколько книг мы не прочитали?
  • Этика, эстетика и аэрозоль
  • «Иоанн Крестильщик»
  • Произведение и поток
  • Так что такое постмодернизм?
  • ДЗАНДЗАВЕРАТА ИЗ СВИНЯЧЬИХ НОЖЕК[190]

    Заметки о литературе и искусстве

    Почему книги продлевают нам жизнь

    Когда мы сегодня читаем статьи, авторов которых беспокоит, что станет с умом человека, если появляются одна за другой новые машины, призванные заменить нашу память, во всем этом нам слышится что-то знакомое. Кто хоть немного разбирается в подобных материях, тотчас же узнает отрывок из платоновского «Федра», многократно цитированный, где фараон с беспокойством спрашивает у бога Тота, изобретателя письменности, не получится ли так, что это дьявольское ухищрение отучит человека вспоминать, а значит, мыслить.

    Тот же страх, вероятно, вселился и в того, кто впервые увидел колесо. Он наверняка подумал, что люди разучатся ходить. Может быть, воины тех времен были более приспособлены к тому, чтобы бегать на марафонские дистанции в пустынях и степях, но умирали они раньше, чем мы, и сегодня многих из них в любом военном округе признали бы негодными к военной службе. Этим я не хочу сказать, что нам вовсе не о чем беспокоиться и что наша прекрасная и здоровая человеческая порода выдержит завтрак на траве близ Чернобыля: может быть, именно письменность и научила нас понимать, где нужно остановиться, а кто не умеет остановиться вовремя, тот безграмотен, хоть бы он и ездил на четырех колесах.

    Недоверие к новым формам закрепления памяти проявлялось во все времена. Глядя на первопечатные книги, на грубую бумагу, которая, казалось, не выдержит больше пяти или шести сотен лет, думая к тому же о том, что эти штуковины пойдут по рукам, станут всеобщим достоянием, вроде Библии Лютера[191], первые их покупатели платили огромные деньги за расписанные вручную буквицы, чтобы создавалось впечатление, будто они по-прежнему владеют манускриптами на пергаменте. Сегодня эти украшенные миниатюрами инкунабулы стоят целое состояние, но, по правде говоря, в печатных книгах миниатюры уже были не нужны. Что мы на этом выгадали? Что выгадал человек с изобретением письменности, печати, электронной памяти?

    Однажды Валентино Бомпиани запустил крылатую фразу: «Человек, который читает, стоит двоих». В устах издателя это может показаться просто удачным слоганом, но, как мне кажется, эта фраза означает, что письменность (язык вообще) продлевает жизнь. С того времени, как род человеческий начал издавать первые осмысленные звуки, у семьи и у племени появилась потребность в стариках. Может быть, до этого они были никому не нужны, их прогоняли, когда они уже не могли охотиться. Но с появлением языка старики стали памятью рода: они садились в пещере у костра и рассказывали все, что они видели собственными глазами (или слышали от других — вот вам зарождение мифа) в те времена, когда молодые еще не родились. До того, как эту общественную память стали хранить и пестовать, человек рождался, не имея опыта, и умирал, не успев его приобрести. А тут получалось, что двадцатилетний юноша как будто проживал пять тысяч лет. События, случившиеся до него, — то, чему его научили старики, — становились частью его памяти.

    Сегодня наши старики — это книги. Никто об этом не задумывается, но мы богаче неграмотного (или грамотного, который не читает) тем, что он живет и проживет только свою жизнь, а мы их проживаем множество. Мы вспоминаем наши детские игры, но также и детские игры Пруста; мы пережили нашу любовь, но также и любовь Пирама и Фисбы; мы усвоили что-то от мудрости Солона; ветреные ночи на острове Святой Елены заставляли дрожать и нас; вместе со сказками, которые нам рассказывала бабушка, мы повторяем и те, которые рассказывала Шахерезада.

    У некоторых создается впечатление, будто мы, едва родившись, тут же становимся несносными стариками. Но настоящая старая развалина — именно безграмотный человек (не научившийся грамоте или забывший ее): он страдает атеросклерозом с самого детства и не помнит (потому что не знает), что случилось во время Мартовских Ид. Мы, конечно, можем хранить в памяти и всякие выдумки, но чтение, помимо всего прочего, учит избирательности. Не учась на чужих ошибках, неграмотный ничего не узнает и о своих правах.

    Книга страхует нашу жизнь, дарует маленькое бессмертие. Увы, жизнь наша продлевается в прошлое, не в будущее. Но нельзя получить все сразу.

    1991

    Если не считать Тото, Чаплин лучше

    В «Коррьере дела сера» за прошлый понедельник Туллио Кезик[192] отвечает Ренцо Арборе[193], который утверждает, будто Тото[194] выше Чарли Чаплина. Кезик замечает, что Чаплин — настоящий артист, потому что он придумывал и ставил свои фильмы, а не только играл в них роли, в то время как Тото всегда использовали как, если можно так выразиться, комический «материал», и очень часто это зависело от случая. Должен уточнить, что я — фанатичный поклонник Тото и никогда не устаю смотреть его фильмы, которые знаю наизусть, а вот Чаплина просматриваю умеренно, осмелюсь сказать, на почтительном расстоянии. И все же я считаю, что Чаплин — великий артист, как Бальзак или Вивальди, а Тото — непревзойденный феномен стихийного комизма, явление природы, как ураган или закат солнца.

    Можно каждый вечер упиваться закатом солнца, хотя уже знаешь, чем он заканчивается, но нельзя всю жизнь смотреть на Нику Самофракийскую. Если тебе нравится женщина, ты не устаешь искать с ней встреч, смотреть на нее, думать о ней и, если Богу будет угодно, крутить с ней любовь, в то время как Пятую симфонию Бетховена ты слушаешь лишь время от времени и горе тому, кто станет каждое утро будить тебя ею.

    Какие механизмы внутри произведения позволяют говорить о великом искусстве в одном случае и о приятности, спонтанном, рассеянном, пронизанном природными токами артистизме — в другом? Вот некоторые наметки (ожидающие дальнейшего развития) для текстуального сравнения фильмов Тото и Чаплина. Прежде всего, возможность вселенского обобщения. Великое искусство, рассказывая какую угодно историю, заставляет адресата увидеть в ней и самого себя, и проблемы всего человечества. Чаплину это удается: его эмигранты, золотоискатели, отвергнутые влюбленные — не кто иной, как все мы. Поэтому мы и смеемся, и плачем одновременно. А Тото остается неаполитанским маргиналом, над скотскими выходками которого мы смеемся безудержно, поскольку чувствуем, что выше этого.

    Второй элемент — связность текста. Вы не можете вырезать сцену, где Чаплин ест свой башмак, и вставить этот гэг в «Новые времена» или включить тот судорожный жест, который Чаплин повторяет снова и снова, не в силах остановиться, после рабочего дня на конвейере, в «Золотую лихорадку». Каждый его гэг есть «плоть от плоти» всего произведения. Зато сцена в спальном вагоне изумительна (как звездное небо над нами), но ее можно вставить в любой фильм Тото, идет ли в нем речь о потерпевшем фиаско музыканте или разорившемся дворянине. Чудесная сцена с инъекцией на лесенке, ведущей к издателю Дзодзонго (или Тискорди) будет прекрасно смотреться и в «Тото Ле Моко», и в «Тото ищет супругу».

    Третий — экономия, или способность убирать лишнее. Тото гармонично вписывается в художественное целое только тогда, когда сильный режиссер держит его в руках и «сокращает» (как, например, Пазолини или в хрестоматийной сцене с Фу Чимин из «Знакомых незнакомцев»). В остальном его комизм покоится на сверхизобилии, и нет предела репликам типа «прах раздери, то есть черт побери», которые он произносит. А искусство — плод тонко рассчитанной совместной работы, выверенной и соразмерной. Чаплин «провисает», и это чувствуется, когда повторяет без причины какие-то жесты или смущенные улыбочки; если ему не удается справиться со своими тиками, дело заканчивается провалом. У Тото, несомненно, тоже есть техника, инстинктивная, мудрая, но он ничего не знает об экономии, он безмерен. Экономия построения позволяет нам не перечитывать или не смотреть без конца великое произведение: мы и без того помним схему, выдающиеся моменты, атмосферу. А естественный, стихийный комизм впитываешь жадно, им не насыщаешься никогда, ибо память не удерживает его в некоем очищенном виде и всякий раз тебя пронимает до самого нутра.

    Этот анализ можно было бы продолжить. Речь идет об «анатомии» текстов. Некоторые время от времени заявляют, что, если анализировать тексты с анатомической тщательностью, в конце концов «Микки-Маус журналист» покажется столь же великим произведением, что и «Король Лир». Тот, кто так говорит, — хвостист и лентяй, который никогда не прочел ни страницы из русских формалистов или из Якобсона, Барта, Греймаса, Чезаре Сегре[195]. Если бы он это сделал, то понял бы, что как раз наоборот: только изучая произведение как продуманную стратегию воздействия, можно объяснить то, что иначе оставалось бы просто ощущением, а именно — почему Корделия значит больше, чем Кларабелла[196].

    1992

    Радость! Возжигаюсь бесконечным

    Эта история уже всем известна: на школьном конкурсе поэзии стихотворение Унгаретти[197] «Безмятежность» (цикл «Бродяга» из сборника «Радость»), которое какой-то мальчишка шутки ради послал как плод своего труда, получило лишь второе место. Скандал, позор, гром и молния. Самой разумной мне показалась реакция Роберто Котронео[198], который в предыдущем номере «Эспрессо» утверждает, что никакой преподаватель не обязан знать это стихотворение, и тот факт, что ему дали вторую премию, уже свидетельствует о поэтическом вкусе конкурсной комиссии. Но, наверное, стоит добавить к этому кое-что еще.

    Есть одна шуточка, которую однажды сыграли и со мной; состоит она в том, что нужно угадать, какому итальянскому автору XX века принадлежит строка «Препятствуя свободе распродажи». Все отвечают как могут (Унгаретти? Квазимодо[199]? Нет, Кардарелли[200]…) — но вот, наконец, обнаруживается ужасная вещь: речь идет о первой строке одной из статей Кодекса Рокко о препятствиях к аукциону. В атмосфере, все еще пропитанной изысками Д'Аннунцио, даже юрист выражается вычурно, в поэтическом ритме. Если знать, что контекст — юридический, сразу можно добраться до сути. Но если полагать (а заданный вопрос коварно к этому подталкивает), что мы находимся в поэтической стихии, и ритм, и слова обрастают бесчисленными коннотациями. Контекст создает пространство, именно то самое чистое пространство, которое Унгаретти считал таким важным, поскольку усвоил от Малларме, что достаточно сказать «цветок» и от этого слова поднимется нежный аромат всех отсутствующих цветов.

    Но чистое пространство — факт не физический, а ментальный; это, как бы мы сказали сегодня, готовность к восприятию текста. Доказательством служит то, что мы, хорошо зная Унгаретти, способны наслаждаться строкой «Возжигаюсь бесконечным», хотя ее и цитируют без конца, не оставляя ни миллиметра чистого пространства. Мы его восстанавливаем сами.

    Поэт пишет стихотворение, используя слова, зафиксированные в словаре (если не считать неологизмов). И эти слова, если мы встречаем их в каком-то списке (или сами вытаскиваем из контекста и располагаем списком), предстают всего лишь словами из словаря и воспринимаются прежде всего в их самом расхожем смысле. Один мой друг впадает в неистовство, когда поздним вечером в кругу близких приятелей читает по-романьольски «Дождь в сосновом лесу». Но он не только читает но-романьольски — он читает как романьолец. Он застревает на первой же строке: «Слушай» — и дальше дело не идет; он бесится, раз за разом повторяет это слово, воспламеняясь все больше и больше. Как это — «слушай»? Это он кому? Мне? Да кто ему позволил? Слушал бы сам… И так далее. Чтение Д'Аннунцио оканчивается полным провалом. Почему? Потому, что читатель не готов к восприятию поэтического слова. Борхес уже давно предложил: попробуйте прочесть «Подражание Христу» так, как будто эту книгу написал Селин. Я в одной своей статье возразил, что в конечном итоге номер не пройдет. Но только в конечном итоге. А сразу, в первом приближении, — сработает. Когда мистики-интерпретаторы говорят нам, что читать стихи значит быть готовыми слушать Бытие, они, может быть, преувеличивают, но все-таки сообщают нам, что нужно к чему-то быть готовыми.

    Когда стихотворение «Безмятежность» было впервые опубликовано, оно, наверное, прежде всего поразило собратьев-литераторов необычно короткими строками: «Когда ушел — туман — одна — за другою — проснулись — звезды…» Но теперь, когда унгареттизм превратился в первое подспорье плохому поэту, который считает, что фраза «Я весьма доволен» станет поэтической строкой, если ее записать: «Я — весьма — доволен», первая критическая реакция, которая возникает при виде стихотворения, состоящего из слишком коротких строк, однозначна: речь идет о простом подражании герметической поэзии. Как бы вы отреагировали, обнаружив нечто, напоминающее Унгаретти, в контексте десятков или сотен стихотворений, большей частью наивных и непременно подражательных? Вы бы сочли автора лже-Унгаретти и сказали бы так: «Недурно, автор, по всей видимости, начитан, но подражает». Вы бы вели себя по-другому, если бы вам сказали: «Среди этих стихотворений есть одно, принадлежащее Унгаретти. Найдите его». Большинство ткнуло бы пальцем в «Безмятежность». Вы были бы готовы выслушать это стихотворение, а значит, и идентифицировать его.

    Все это может также означать, что никакая конкурсная комиссия, оказавшись перед массой разнородных сочинений, ни в коем случае не может быть готова слушать поэзию. Много раз повторялось, что поэзию следует слушать в тишине, отрешившись от всего, чуть ли не совершая некий обряд посвящения. Нельзя читать стихи среди шума. А масса разнородных текстов и представляет собой шум. Серия сообщений, сваленных в одну кучу, набранных в одной системе, одним и тем же шрифтом, как объявления о купле-продаже, мешает нам распознать среди них одно действительно важное. И если среди сообщений попадется «дождь», нам и в голову не придет, что это — «Дождь в сосновом лесу».

    1992

    Сходите в Лувр — это предок заппинга и блоба

    В середине октября в Лувре открылась экспозиция, посвященная Джованни Паоло Паннини (Пьяченца, 1691 — Рим, 1765). На выставке, поводом к которой послужило трехсотлетие художника, представлено не более сорока картин и несколько рисунков из обширного собрания Лувра. Я отказываюсь интересоваться чем-либо только из-за юбилея, и мне удается преодолевать россиниевский год, слушая Беллини, год Колумба — занимаясь Магелланом, если все славят Пьеро делла Франческу — я восхищаюсь Сассетой, в Париже открывается этрусская выставка, а меня нынче интересуют хетты. Почему? Потому что это мое дело; я не позволю никакой конторе учить меня, что и когда мне любить. Но для Паннини я сделал исключение, потому что он мне нравится и его не везде отыщешь.

    Я отправился туда, надеясь увидеть множество «галерей», но Лувр предложил мне только две большие работы, один набросок и одно подражание. Зато там было множество живописных руин, и все вместе дало мне возможность пересмотреть свое отношение к этому художнику XVIII века: о нем обычно не говорят на выпускных экзаменах, но он кажется мне небезынтересным для наших современников.

    Паннини считается «ведутистом», но это ведутист, который пишет только произведения искусства. Он рисует театр, полный зрителей (много-много, мелких-мелких), с музыкантами на балконе, но то, что его интересует в первую очередь, — это сценография, очевидным образом созданная кем-то еще. Изображает на каждом шагу руины, влюблен в римские пирамиды и помещает их повсюду, рядом с обвалившимися памятниками, которые, если верить Управлению по туризму, должны находиться совсем в других местах. Кроме того, в эти руины он помещает сцены из античности, деяний апостолов, священной истории, и ему на самом деле не важно, что во времена изображаемых событий эти руины еще не были руинами: ему нравится помещать на картины разрушенные памятники.

    А еще — «галереи». Он изображает коллекции картин — залы и необъятные салоны, похожие на альбомы марок, заполненные картинами вплоть до высочайших потолков, покрытых в свою очередь фресками. Изображает коллекционера, сидящего или гордо прохаживающегося средь своих сокровищ, восхищаясь восхищением того, кто собрал столько красот, а на самом деле — представляя нам иллюстрированный каталог, и если изучать его с лупой и фонариком, то можно обнаружить любопытные повторения всей живописи предшествующих веков в миниатюре.

    На двух больших картинах, выставленных в Лувре, он поместил скульптуры и виды Древнего Рима и Рима современного. Болаффи[201] своего времени, на первой картине он умудряется собрать почти все знаменитые античные статуи, а на второй — работы Бернини, Борромини, Сангалло, Виньолы, всего — пятьдесят пять известных шедевров, и еще две статуи, не поддающиеся идентификации. Равнодушный к музейным принципам, он ставит рядом на первой картине «Геркулеса» с виллы Боргезе, «Умирающего галла», «Лаокоона» и льва с фонтана Аква-Феличе[202], на второй — «Моисея» Микеланджело, «Давида», «Аполлона и Дафну» Бернини, льва с виллы Медичи. Похоже на картинку с выставки фальшивок, но если так, то в этом случае его картина — фальсификация (или имитация) фальшивок. Я не проверял, помещал ли Паннини когда-нибудь на стены своих «галерей» картины, изображающие помещение с развешанными картинами, но это очень легко себе представить. Его шедевром могла бы стать картина, изображающая собрание его картин.

    Мы можем относиться к Паннини как к певцу стяжательства, характерного для коллекционеров Нового времени, эпическому певцу собственничества. Но можем также рассматривать его как первого постмодерниста, если этот термин еще имеет какой-то смысл. Если допустить, что имеет, — то вот перед нами живописец, подавленный живописью, скульптурой, архитектурой прошлого, который не разрушает, чтобы забыть[203], а цитирует, копирует, воссоздает — и изо всей истории искусств делает объект для своего сохранительного бриколажа.

    Более того, Паннини может считаться первым художником заппинга, предком блоба, предвозвестником современной «галактики информации», парализованной собственным экспонентным расширением. Если пожелаете, глядя на «галерею» Паннини, можно задержаться взглядом и «зуммировать» одну картину из сотни предлагаемых вашему вниманию. Но ненадолго, потому что стоит отодвинуться от изучаемой картины на мгновение, и вы больше ее не найдете: увидите все целиком, потом ваше внимание привлечет другая картина, а потом вы потеряете и ее. «Галереи» Паннини — предвестники телевизионных вечеров и нашей суматошной подвижной мозаики — с большим пальцем, пляшущим на телепульте, послушным нашему безумию, которое понукает нас обладать всем.

    1992

    Клочковатые книги

    В течение последних нескольких недель я слежу за дискуссиями, развернувшимися по такому вопросу: обладает ли Гессе литературными достоинствами, оправдывающими его непрекращающийся триумф? Мне кажется, что эта тема заслуживает внимания не столько из-за самого Гессе, сколько из-за того, что благодаря ему снова поднимается на щит тяжкое недоразумение: будто между художественным уровнем произведения и его успехом не просто отсутствует прямая зависимость, но имеется зависимость строго обратная. Эта точка зрения стала чрезвычайно популярной после распространения массовой культуры (с середины XIX века по наши дни), в которой всякий продукт норовит сделать публике глазки и потрафить ее наименее почтенным мыслям. Но в том, что касается литературы и искусства, необходимо признать: образ великого, но не признанного при жизни и несчастного артиста является не более чем романтическим штампом, раздутым к тому же авангардистами начала XX века. Они последовательно ставили перед собой задачу обесценить современные им вкусы, и неприятие частью публики служило показателем того, что это получилось. Но то, что работало в случае с Пикассо, позволило многим неудачникам возомнить себя анти-Артузи[204] — только на том основании, что их «лакомства» вызывали тошноту.

    Но в прошлом, однако, торжествовала иная модель: художник, обласканный сильными мира сего и обожаемый простым народом. Данте потерпел неудачу в делах политических, но не в литературных. Легенда повествует о ярости, в которую он пришел, заслышав, как его стихи уродует кузнец, — из чего следует, что уже при жизни им восхищались даже неграмотные. Величайшие творцы пользовались немедленным и широким успехом: Вергилий, Джотто, Шекспир, Мандзони, Толстой. Другие, не менее великие, были недооценены или любимы только узким кругом избранных (Джойс, Нерваль). И напротив, некоторые произведения с куда более скромными литературными достоинствами были гальванизированы толпами читателей — как романы Эжена Сю или «Унесенные ветром».

    Человечество билось веками, стараясь определить критерии художественной ценности, но уделяло очень мало внимания критериям успеха — который тоже никогда не бывает случайным. Наиболее очевидные из них — когда произведение воплощает тем или иным образом чувства и чаяния общества или его части, жаждущей сформулировать их: Корнель, тот же самый Гессе (вот всяком случае, для молодежи), Берше[205] или Мандзони, «Марсельеза», Микки-Маус американского «Нового курса» и Вергилий «Золотого века». Речь в данном случае идет не об уровне произведений, а о соответствии определенному комплексу ожиданий.

    Порою успех зависит от своего рода «напевности», и это качество тоже не имеет ничего общего с художественной ценностью (или представляет собой признак элементарного артистизма, который может проявляться и в величайшем произведении, и в ремесленной поделке). Верди — напевен, и то же можно сказать о песенке из мультфильма про Дональда Дака; истории про Ниро Вульфа столь же напевны, как и телесериал про лейтенанта Коломбо. При этом, похоже, самым напевным по-прежнему остается Петрарка. Одно из величайших сокровищ в мировой литературе — «Сильвия» Нерваля — тоже кажется напевной, но в действительности ее гармоническая структура столь сложна, что ее можно только перечитывать, не пытаясь теоретизировать[206]. Вивальди — напевен, Дебюсси — нет.

    Много лет назад, пытаясь объяснить, почему фильм «Касабланка» сделался объектом культа, я выдвинул гипотезу, согласно которой необходимым условием успеха и культовости является «клочковатость» произведения. «Касабланка» соткана из фрагментов, из обрывков, в нее помещены все возможные клише, и «на выходе» получился фильм — справочник киномана. Поэтому он может быть использован, если так можно выразиться, «небольшими кусочками», каждый из которых становится цитатой, архетипом. Но помимо собственно «клочковатости» существует также «потенциальная клочковатость». В своем примечательном эссе Элиот осмеливался предположить — не в этом ли кроется возможная причина успеха «Гамлета», наименее совершенной и выстроенной шекспировской трагедии, в которой оказались не до конца перемешаны различные источники и которая стала прекрасной, потому что она любима, а не любимой, потому что она прекрасна. «Божественная комедия» никоим образом не клочковата, но со временем обрела «потенциальную клочковатость» — до такой степени, что ее поклонники даже стали составлять «дантовские головоломки», используя отдельные перемешанные строки.

    Невероятный успех Библии на протяжении тысячелетий обеспечивается ее «потенциальной клочковатостью» — ведь она (да простит меня Всевышний) была написана во множество рук. «Гамлет» все равно остается выдающимся произведением, в то время как, скажем, пародийная кинострашилка «Шоу ужасов Роки Хоррора» остается мерзкой чушью, — хотя оба они являются культовыми. Один — в силу своей потенциальной клочковатости, другая — потому что уже изначально настолько клочковата, что допускает любое игровое использование. И ведь остается еще один загадочный объект культа (правда, не массового): «Поминки по Финнегану» Джойса, который был сознательно задуман так, чтобы растаскиваться на клочки до бесконечности.

    1992

    О широте и глубине познаний

    Дней десять тому назад в «Стампе» возобновилась дискуссия по поводу широкого, но поверхностного обучения, которое, кажется, опять входит в моду. Несомненно, протесты 68-го года, разные реформы и эмпирические преобразования привели к попытке исключить из учебного процесса любые формы зазубривания одних только понятий, а «широта знаний» уже считается чем-то одиозным, поскольку ведет к поверхностности. Могу себе вообразить, какую бурю вызовет, но крайней мере в школах, эта частная полемика, поэтому хочу сразу провести некоторые различия. Чем бы человек ни занимался, он должен владеть какими-то знаниями, иметь понятия; хорошо, если бы он, читая о высадке войск в Сомали, хотя бы приблизительно догадывался, где расположена эта страна.

    Но что должен знать об истории Сомали человек, почитающий себя культурным? Быть культурным не означает держать в голове все понятия; достаточно знать, где их можно найти. Представьте, что вы совсем мало знаете об Иоахиме Мюрате, а вас неожиданно избрали членом городской управы в Пиццо Калабро[207] и в одиннадцать утра сообщили, что в два состоится совет, где будет обсуждаться вопрос о чествовании этого исторического деятеля; за три часа вы должны найти информацию, которая позволила бы вам достойно участвовать в дискуссии. Если вы культурный человек, то знаете, что, если под рукой нет энциклопедии, сведения о Мюрате следует искать в книге по истории, а не по философии, и в третьем томе, а не в первом.

    Именно отсутствие такой цельной картины и отличает самоучку от культурного человека: самоучка может знать все о Занзибаре и ничего о Сомали и даже не догадываться, что обе страны расположены на одном и том же восточном побережье Африки. Культурный человек может знать очень мало как о той, так и о другой стране, но он представляет себе, что на карте мира их следует искать не слева, а справа.

    Поэтому ошибаются те американские реформаторы образования, которые хотели бы, чтобы американские негры изучали в университете только историю древней империи Мали, но не Платона. В культуре западного человека, который ничего не знает об империи Мали, определенно имеется пробел, но и образование афроамериканца будет явно недостаточным, если он не сможет увязать историю Мали с историей Европы.

    Понятия обогащают нас, намечая некую полезную систему координат. Думаю, это хорошо, когда у молодого человека имеется какое-то смутное представление о том, где находится Занзибар, даже если ему за всю жизнь вряд ли доведется воспользоваться этим понятием. Такие понятия приобретаются без усилий: немного любознательности, хорошая память, вот и все. А память следует тренировать, хотя бы заучивая каждый день по октаве из Ариосто, так же как, перед тем как идти в душ, даже в преклонные годы нужно сделать короткую зарядку.

    Гимнастика ума, связанная с широтой познаний, тоже никому не повредит. Нужно только знать ей истинную цену. Забавно бывает, для меня во всяком случае, встретиться за ужином с друзьями, столь же азартными, и загадать им загадку, ну, хоть о «Трех мушкетерах». На какой улице жил Атос? Арамис? В чем Дюма ошибся, указывая адрес Арамиса?[208] Попробуйте ответить, только, пожалуйста, не пишите мне: я и так все это знаю. Но будет неплохо, даже если вы станете перечислять друг другу защитников вашей любимой футбольной команды на чемпионате такого-то года.

    Такая игра в понятия может стать цирковым зрелищем: участник викторины показывает широту своих познаний, как лев — когти. Нет ничего дурного в том, чтобы увлеченно следить за викториной, хотя мы и знаем, что все подстроено. Внимание — я не хочу сказать, что участник викторины получает правильные ответы за несколько часов до ее начала (хотя прогремел же в Америке скандал ван Дорена[209]); просто ведущий викторины обычно проверяет уровень знаний кандидата, примерно знает их источники и легко может подыграть популярному кандидату и припереть к стене зануду.

    Широту знаний нельзя путать с культурой, но культурный человек должен стремиться к широте знаний просто ради доброго здоровья своего ума. И наконец, нужно уметь различать широту и глубину познаний, а это нелегко. Врачу не обязательно помнить, когда Жан-Жак Руссо написал труд о происхождении языка, ему достаточно знать, в какое время жил Руссо и в чем заключается его значение для нас. Но для исследователя философии XVIII века это насущный вопрос, ибо идут споры о том, в какое десятилетие была создана эта книга, и речь уже идет не о широте познаний, а об их сущностной глубине: без точного определения даты трудно понять ход развития руссоистской мысли.

    1992

    Эклога классикам

    Меня уверяют, что в нынешний период книжного кризиса хорошо продаются античные классики. И не только недорогие издания в бумажной обложке, но и роскошные, в футляре. И не только первого ряда, как Платон, но и второго, как Цицерон. А поскольку расходятся и сочинения материалистов, таких как Эпикур, и пантеистов вроде Плотина, это никак нельзя связать ни с ростом влияния правых, ни с оживлением левых. Стало быть, можно сказать, что издатели, улавливающие чаяния публики, сообразили, что в момент крушения и переоценки всех ценностей читателям нужно что-то надежное? Потому что классик — это автор, которого много переписывали (особенно в те времена, когда это приходилось делать от руки), который столетиями побеждал инерцию времени и не поддавался голосам сирен забвенья. Среди них попадаются авторы, которые не стоят потраченного на них пергамента, тогда как другие, возможно — величайшие, оказались обречены на вечное небытие; но в целом, статистически, человеческое сообщество действует, сообразуясь со здравым смыслом, и велика вероятность, что автору, которого мы сейчас причисляем к классикам, до сих пор есть что нам сказать.

    Вторая причина — в том, что в периоды кризиса нам грозит опасность позабыть, кто мы есть. Сегодня классик не просто говорит нам о том, что думали в отдаленные времена, но позволяет понять, почему мы и сейчас думаем таким же образом. Читать античного автора — все равно что психоанализировать современную культуру: находить в ней следы, воспоминания, схемы, «первичные сцены»… «Ах вот оно что, — восклицаем мы, — теперь понимаю, почему оно так или почему кто-то хочет, чтобы мы считали так: все началось с той самой страницы, которую я сейчас читаю». И оказывается, что мы все аристотелевцы, или платоники, или августинианцы, — в зависимости от того, каким образом мы организуем свой опыт. Или от того, какие ошибки мы при этом совершаем.

    Чтение классиков — это возвращение к корням. Корни часто ищут не из ностальгии по чему-то уже известному, а из смутного чувства нехватки какого-то неизвестного истока. Урожденный американец, который неожиданно испытывает потребность вернуться (а на деле — впервые отправиться) в страну своих дедов, предпринимает этот вояж, движимый виртуальной ностальгией. Каждый читатель, принимающийся за классиков, — тот американец, натурализовавшийся много поколений назад, которому вдруг становится необходимо узнать нечто о своих предках, обнаружить их присутствие в своем собственном складе ума, жестах, чертах лица.

    Другая приятная неожиданность — зачастую античные авторы оказываются более современными, чем мы сами. Меня всегда приводят в смятение некоторые лишенные культурных корней заокеанские мыслители, которые не приводят в библиографиях книги, если они изданы не в последнее десятилетие, развивают какую-то мысль — и зачастую делают это плохо, потому что не подозревают, что эта же мысль уже была развита лучше тысячу лет назад (или тысячу лет назад была показана ее бесплодность).

    Только что у меня в руках оказалась книга святого Августина «Учитель и слово (Августин для друзей)» издательства «Рускони», с параллельным текстом, под редакцией Марии Беттетини. В ней четыре трактата, из которых я рекомендую прочитать „De Magistro“ («Об учителе»). Можно было бы сказать, что он напоминает лучшие страницы Витгенштейна, если бы Витгенштейн не напоминал лучшие страницы Августина. В трактате описывается, как из обыкновенной прогулки с собственным сыном Адеодатом (да-да, прежде чем заделаться святым, он кое-что смастерил) отец-учитель сумел извлечь целую череду блестящих суждений о том, что значит «говорить». Я говорю «из прогулки», а не просто «во время прогулки», потому что сам телесный опыт пешего хода подсказывает Августину, как лучше объяснить назначение слов — посредством жестов, движений, ускорения и замедления шага… Когда классик оказывается так близок к нам, остается только жалеть, что ты не читал его раньше.

    Однажды ко мне пришел студент-философ и спросил, что ему следует читать, чтобы научиться хорошо мыслить. Я посоветовал ему «Опыт о человеческом разуме» Локка. На вопрос, почему именно его, я отвечал, что если бы я оказался в другом расположении духа, то с таким же успехом мог посоветовать ему взамен какой-нибудь диалог Платона или «Рассуждение о методе» Декарта. Но поскольку ведь надо откуда-нибудь начинать, в лице Локка мы видим господина, который хорошо мыслил и доброжелательно беседовал с друзьями, не используя сложных слов. Тогда он спросил, пригодится ли это ему для одного конкретного исследования, которым он сейчас занят. На это я ему отвечал, что это ему пригодится, даже если он в дальнейшем будет торговать подержанными машинами. Он просто познакомится с человеком, с котором стоит познакомиться. Вот для чего нужно чтение классиков.

    1993

    Трактат о зубочистках

    Вы и представить себе не можете, какое это удовольствие — чтение букинистических каталогов. И не только для коллекционера, озабоченного красотой или древностью книги, но и просто для любопытного человека, охочего до странностей.

    У меня в руках каталог „Cabinet de curiosites II“ парижского книжного магазина „Intersigne“, и, перелистывая список из 535 наименований, я пытаюсь прочесть их все. Оставим в стороне изощренные медицинские публикации эпохи позитивизма, такие как анализ психических отклонений Руссо и Э. Т. А. Гофмана или «Магомет, признанный безумцем» 1842 года; эксперименты по пересадке человеку тестикул обезьяны, а также искусственных серебряных тестикул; знаменитые работы Тиссо о мастурбации (как причине слепоты, глухоты, преждевременной старческой деменции и т. д.); брошюру, в которой описывается опасность сифилиса как возможного возбудителя туберкулеза, и еще одну, 1901 года, о некрофагии. Ограничимся менее учеными работами.

    Мне бы хотелось заполучить работу некоего Андрё «О зубочистках и их неудобстве» (1869). Привлекает внимание Экошар, пишущий о разных техниках сажания на кол, не говоря уж о Форнеле с его работой «О значении палочных наказаний» (1858), снабженной целым списком знаменитых писателей и артистов, подергавшихся колотушкам, от Буало до Вольтера и Моцарта. Некий Берийон (указанный как пример ученого, зараженного национализмом) в самый разгар Первой мировой войны (1915) пишет „La polychesie de la race allemande“[210], где доказывает, что средний немец производит больше фекальных масс, чем француз, и с более резким запахом.

    Г-н Шесньи-Дюшен (1843) разрабатывает сложную систему, позволяющую переложить французский язык клинописью нового типа — что сделает его доступным всем народам мира. Некий Шассеньон (впрочем, он у меня уже есть) пишет в 1779 году труд в четырех томах, название которого стоит просмаковать: «Нарывы воображения, разлитие графомании, литературная рвота, энциклопедические геморроиды, парад уродов». Этот господин, которого все библиографы единодушно признают сумасшедшим (впрочем, у кого хватит духу одолеть все 1500 страниц?), играется со всей мировой литературой, от Вергилия до позабытых третьестепенных фигур, вовлекая их в орбиту собственного безумия, приводя цитаты, анекдоты, наблюдения, покрывая целые страницы примечаниями, переходя от критики умеренности к хвалебным эклогам, от пророчеств Иезекииля к лакричному корню.

    В каталоге находится также небольшая работа 1626 года, посвященная ордену Новых Рогоносцев — приводится его статут, описывается церемония посвящения и приводится история, возводимая к рогоносцам с Вавилонской башни. А в каталоге Шрайбера снова появилась книга, которая переиздавалась бесчисленное количество раз с 1714 года по начало XIX века, — «Неизвестный шедевр» Сен-Ясена, подписывавшегося Хризостом Матанисием[211]. У меня она тоже есть, но это не редкая книга.

    Надо знать, что в иные времена то, что мы называем «паратекстом», то есть тексты, сопровождающие само произведение — рекламные объявления, рецензии, отзывы и т. д., — было частью самой книги. Заголовок обычно занимал целую страницу и служил самой настоящей аннотацией, выражавшей основную мысль произведения и объяснявшей его значимость, а само произведение предварялось целой серией стихотворных посвящений, здравиц и восхвалений, сочиненных друзьями автора.

    Матанасий искрометно пародирует этот обычай — и сочиняет книгу, в которой предваряющие материалы, не говоря уж о послесловиях и об ответах на ответы (на разных языках, включая макаронические транслитерации с французского на древнееврейский), занимают едва ли не больше места, чем текст, являя собой настоящий парад эрудиции. Сам же текст — это просто-напросто циклопический комментарий к народной песенке в сорок строк.

    Первое издание этой книги было достаточно скромным, но мало-помалу, от одного издания к другому (а при жизни автора их было восемь), она увеличивалась в размере благодаря участию других писателей-шутников, друзей автора. В моем издании, 1716 года, 300 страниц, а в издании 1756 года, описанном в каталоге, их 528.

    Здесь я прервусь — и надеюсь, что эта краткая подборка поможет по крайней мере утешиться тем, кто жалуется, будто сейчас издается слишком много ненужных книг.

    1993

    Какая гадость эта Пятая симфония

    «Я, наверное, чего-то недопонимаю, но у меня в голове не укладывается, зачем этому господину нужно на тридцати страницах описывать, как он ворочается в кровати перед сном». По этой самой причине рецензент издателя Оллендорфа отверг «В поисках утраченного времени» Пруста. Такой суровый приговор профессионального читателя не мог не попасть в забавный сборник суждений о литературе и письменных отказов („Rotten Rejections“[212]), который Андре Бернар составил для «Пашкарт пресс».

    В сборнике указываются авторы, названия книг и даты, но не имена издателей, отвергших рукопись. Но в начале книги приводится список издательств и журналов, замешанных в этом деле, и мы видим, что туда попали все, от «Фабер-энд-Фабер» до «Даблдэй», от «Нью-Йоркера» до «Ревю де Пари». В 1851 году по поводу «Моби Дика» в Англии было высказано следующее суждение: «Не думаем, чтобы эта вещь пользовалась спросом на рынке детской литературы. Роман длинный, стиль устаревший, и нам кажется, что книга не заслуживает той репутации, какой, по-видимому, пользуется». В 1856 году «Госпожа Бовари» Флобера была отвергнута со следующим сопроводительным письмом: «Сударь, вы похоронили ваш роман в ворохе деталей, хорошо выписанных, но совершенно излишних». Первая рукопись стихов Эмили Дикинсон была отвергнута в 1862 году со следующей надписью: «Сомневаюсь. Все рифмы неправильные».

    А вот примеры, относящиеся к нашему, XX веку. Колетт, «Клодин в школе», 1900: «Не удастся продать и десяти экземпляров». Генри Джеймс, «Священный источник»: «Решительно действует на нервы. Совершенно невозможно читать. Напряженность стиля доходит до невероятных пределов. Нет сюжета». Макс Бирбом, «Зюлейка Добсон», 1911: «Не думаю, чтобы это нас заинтересовало. Автор более пользуется уважением у самого себя, чем у окружающих, и не добился заметных успехов в литературной работе». Джеймс Джойс, «Герой Стивен», 1916: «В конце книги все рассыпается на части. И письмо, и идеи разрываются на сырые куски, как ракеты для фейерверка, когда порох совсем промок». Фрэнсис Скотт Фитцджеральд, «По эту сторону Рая», 1920: «Эта история не имеет конца. Ни характер, ни карьера главного героя никак не оправдывают финала. Короче говоря, мне кажется, что сюжет провисает». Фолкнер, «Святилище», 1931: «Боже мой, Боже мой, мы не можем это напечатать. Нас всех посадят в тюрьму».

    Джордж Оруэлл, «Скотный двор», 1945: «Истории о животных в США будет невозможно продать». О «Моллое» Бекетта, 1951: «Бессмысленно даже и думать о публикации: дурной вкус американских читателей не совпадает с дурным вкусом французского авангарда». О «Дневнике» Анны Франк, 1952: «Кажется, эта девушка не видит и не чувствует, как можно поднять эту книгу над уровнем обыкновенного курьеза». Уильям Голдинг, «Повелитель мух», 1954: «Нам кажется, что вам не удалось до конца раскрыть, в общем-то, многообещающую мысль». Набоков, «Лолита», 1955: «Все это следовало рассказать психоаналитику; может, автор так и поступил, а потом облек свою исповедь в роман, где есть прекрасно написанные пассажи; но в целом от такой книги стошнит даже самого просвещенного фрейдиста… Предлагаю похоронить ее на тысячу лет». Малькольм Лоури, «Под вулканом», 1947: «Отступления, показывающие прошлую жизнь персонажей, а также их мысли, прошлые и будущие, и их чувства, скучны и малоубедительны… Книга слишком длинная и слишком тщательно обработанная для того, что хочет сказать автор». Джозеф Хеллер, «Уловка-22», 1961: «Я просто не могу понять, о чем этот человек хотел написать. Американские солдаты в Италии спят с женами друг друга и с какими-то итальянскими проститутками, причем все это никому не интересно. Автор, наверное, хотел развлечь; может быть, он пишет сатиру, но ни на каком интеллектуальном уровне это не вызовет смеха. Там есть две находки, обе самого дурного вкуса, и автор неустанно к ним возвращается… Бесконечная скука».

    Г. Дж. Уэллс, «Машина времени», 1895: «Малоинтересно для обычного читателя и недостаточно глубоко для ученого». А «Война миров» того же автора была отвергнута в 1898 году со следующим вердиктом: «Непрекращающийся кошмар. Это не пойдет. Думаю, вывод должен быть вот каким: пожалуйста, не читайте эту жуткую книгу». «Добрая земля» Пирл Бак, 1931: «К сожалению, американскому читателю совершенно неинтересно что бы то ни было, связанное с Китаем». «Досье „Ипкресс“» Лена Дейтона, 1963: «Он не только увязает на полпути, но и постоянно тратит время на несущественные детали. Кажется, у него нет ни малейшего представления о ритме повествования, он упивается словами, стилистическими изысками, и от этого просто становится дурно». Ле Kappe, «Шпион, пришедший с холода», 1963: «Отправим его восвояси с наилучшими пожеланиями. У Ле Kappe нет будущего».

    Читая эти суждения, я вспомнил книгу «Слово экспертам» Кристофера Серфа и Виктора Наваски, изданную по-итальянски в 1986 году издательством «Фрассинелли». Там были преданы гласности сногсшибательные ляпы во всех областях, от науки до политики; был там, разумеется, и раздел, посвященный литературе, изобразительным искусствам, кино и театру, причем указывались источники самых разных суждений, в том числе и издательских. Опускаю внутренние рецензии, опираясь на которые книги были отвергнуты (их тон точно такой же, как и в сборнике Бернарда), и перехожу к рецензиям или критическим обзорам, так или иначе опубликованным.

    Оноре де Бальзак: «В его романах ни в чем не виден дар воображения, ни в сюжете, ни в персонажах. Бальзак никогда не займет заметного места во французской литературе» (Эжен Пуату, «Ревю де де монд», 1856). Эмили Бронте: «В „Грозовом перевале“ недостатки, которыми грешит „Джен Эйр“ (роман сестры Эмили, Шарлотты), проявлены в тысячу раз сильнее. Единственное, что, по зрелом размышлении, может нас утешить, — это то, что роман никогда не станет популярным» (Джеймс Лоример, «Норт Бритиш ревю», 1849). Эмили Дикинсон: «Бессвязность и отсутствие формы в ее стишатах — иначе не могу сказать — просто приводят в ужас» (Томас Бейли Олдрич, «Атлантик мансли», 1882).

    Томас Манн: «„Будденброки“ — не что иное, как два толстенных тома, в которых автор рассказывает невыразительные истории о невыразительных людях в невыразительном стиле» (Эдуард Энгель, 1901). Герман Мелвилл: «„Моби Дик“ — жалкая, плачевная, плоская, даже смешная книга… А этот сумасшедший капитан просто до смерти скучен» («Саутерн куотерли ревю», 1851). Уолт Уитмен: «Уолт Уитмен так же разбирается в искусстве, как свинья в математике» («Лондон критик», 1855).

    Перейдем к музыке. Иоганн Адольф Шейбе утверждал относительно Баха в «Дер критише музикус», 1737: «Композиции Иоганна Себастьяна Баха абсолютно лишены красоты, гармонии, а главное — ясности». Луис Спор так определил Пятую симфонию Бетховена в рецензии на первое ее исполнение: «невероятно вульгарная оргия нестройного гвалта». Людвиг Реллштаб («Ирис им гебете дер тонкунст», 1833) писал, что если бы Шопен «представил свои сочинения на суд эксперта, тот бы их порвал… Я бы, во всяком случае, хотел так поступить». «Газет музикаль де Пари», 1853, писала, что «Риголетто» не имеет никакого мелодического плана. «Эта опера ни за что не сможет удержаться в репертуаре». С другой стороны, после «Амадеуса» (и комедии, и фильма) прогремело на весь мир суждение австрийского императора о «Свадьбе Фигаро» Моцарта: «Там слишком много нот».

    Что же касается изобразительных искусств, то «Черчмен» от 1886 года пишет, что «Дега — сопливый мальчишка, сующий свой нос за кулисы и в гардеробные балерин, подмечающий в женщинах только самые мерзкие и оскорбительные черты и отображающий их в самом гротескном и извращенном виде». Луи Этьен («Ле жюри э лез экспозан», 1863) говорит о Мане, что «„Завтрак на траве“ — шутка дурного вкуса, непристойная картина, которую не следовало выставлять». Но на два последних суждения наложили печать моральные предрассудки, поэтому экспертов, изрекших такое, еще можно как-то оправдать. Вряд ли это относится к Амбруазу Воллару (торговцу произведениями искусства, который славился своим чутьем): в 1907 году он отверг «Авиньонских барышень» Пикассо со словами: «Это — работа безумца».

    Упомяну мимоходом о некоем Ханте, который в начале XIX века утверждал, будто Рембрандт не идет ни в какое сравнение с Риппинджилом (пусть читатель не комплексует, он не обязан знать, кто это такой)[213]; но человек, несколько более известный, чем Хант и Риппинджил, уверял, что он «не видит причины упоминать имена Тициана и венецианцев, когда говорят о живописи. Это идиоты, а не художники». Но тут мы уже заходим в область непонимания гениями работ друг друга; достаточно будет нескольких примеров. Эмиль Золя после смерти Бодлера выдал вот какой некролог: «Через сто лет „Цветы зла“ будут помнить не иначе как некий курьез». Мало ему было стереть в порошок Бодлера, так он еще говорит о Сезанне: «У него были все задатки великого художника, но ему не хватило силы воли, чтобы стать таковым». В дневнике Вирджинии Вулф читаем: «Только что закончила „Улисса“ и считаю роман неудачей… Он велеречив и неприятен. Это грубый текст, не только в смысле содержания, но и с литературной точки зрения». Чайковский в своем дневнике пишет о Брамсе: «Я долго изучал музыку этого плута. Низкопробный ублюдок». Дега советовал одному коллекционеру относительно Тулуз-Лотрека: «Покупайте Морена! Лотрек не переживет своего времени!» Мане сказал Моне о Ренуаре: «У парня нет ни проблеска таланта».

    Не будем строго судить о мнениях, продиктованных скорее деловым чутьем, чем эстетическим вкусом; они войдут не в историю искусства, а в историю шоу-бизнеса. Ирвинг Талберг, режиссер «Метро», отговаривал всех и каждого покупать права на «Унесенных ветром», уверяя, что «ни один фильм о гражданской войне никогда не принес ни цента»; а Гэри Купер, отказавшись от роли Рета Батлера, заявил: «„Унесенные ветром“ будут самым сокрушительным провалом в истории Голливуда. Меня радует, что все шишки посыплются на Кларка Гейбла, а не на Гэри Купера». А посмотрев пробу Кларка Гейбла в 1930 году, Джек Уорнед сказал: «И куда мне девать парня с такими ушами?» Снова режиссер «Метро», после пробы Фреда Астера в 1928 году: «Он скверно играет, не умеет петь и к тому же лысый. Может как-то выкарабкаться за счет танца». Тут он, если хорошенько подумать, не совсем ошибся. Но в общем и целом заблуждался.

    Для меня также более чем оправданно мнение Сэмюэля Пеписа (из «Дневника», 1662) о «Сне в летнюю ночь»: «Это — самая глупая и смешная пьеса, какую я видел за всю мою жизнь». Пепис неоценим как летописец тогдашних нравов, но его дело — щупать задницы служаночкам, а не разбираться в искусстве. С другой стороны, его глухота напоминает нам, что в некоторые эпохи даже самые великие авторы, уже причисленные к классикам, перестают цениться (например, Данте в XVIII веке).

    Больше всего в этих сборниках нас поражают суждения о современниках, вынесенные по горячим следам. Они как будто предупреждают нас о том, что произведениям искусства, как винам, нужно дать отстояться.

    1993

    Ночь была темной и ветреной. А какого числа?

    Мне в руки попала книга, озаглавленная «Игра в рассказанные дни — критическая антология воображаемого времени», автор которой, Тони А. Брици, выступает только как составитель. Хотя для того, чтобы подобрать эти 367 страниц, требуется больше труда, чем если написать их самому: он нашел для каждого дня в году страницу романа, где упоминается именно это число.

    Я сказал — 367 страниц (не считая 18 страниц подробнейшей библиографии), — значит, год високосный. Он начинается с Набокова, который объявляет, что Лолите должно было сравняться тринадцать лет 1 января, 29 февраля принадлежит Рексу Стауту («Сознаюсь, что 29 февраля 1967 года я ударил свою свояченицу Изабель Керр пепельницей и убил ее»[214]), а 31 декабря появляется дважды, первый раз благодаря Жозе Сарамаго, а второй — когда год «кусает себя за хвост» и входит в первое января, потому что в отрывке Марко Лодоли говорится о встрече 2000 года.

    Такая подборка не делается за несколько месяцев. И не думаю, что она была задумана специально. Она родилась сама собой, из любви к времени, или, более точно, — к тем временным меткам, которые в теории литературы именуются хрононимами (а если у Оскара Уайльда герой пересекает девятого ноября Гровнер-сквер, — хрононим становится также топонимом.)

    Тони Брици должен был начать, уж не знаю как давно, отмечать во время чтения книг все случаи, когда упоминалась та или иная дата. Но могу себе представить, что он чувствовал, когда под конец не мог найти, например, 25 мая. Что прикажете делать? Перерыть всю Библиотеку Вавилона? Уж не знаю, как он поступил, но вот вам, пожалуйста, — Ямайка Кинкейд[215] рассказывает некоей Люси, что появилась на свет именно в этот день. Ура.

    Мало того, когда Брици находит дату, относящуюся к восточным календарям, он переводит ее в современный европейский вид, но сохраняет в первозданном виде даты, подсчитанные после Рождества Христова, но до грегорианской реформы. Таким образом, Беатриче из Дантовой «Новой жизни» умирает девятого июня, а Изида, по свидетельству Апулея, занимает пятое марта.

    Больше всего в этой изящной и совершенно сумасшедшей затее подкупает ее абсолютная самодостаточность. Действительно, Брици в коротком предисловии не пытается дать какого-то критического обоснования. Просто замечает, что Стендаль, Жюль Верн, Табукки, Буццати или Вирджиния Вулф изобилуют датами, в то время как Кафка, Конард, Джеймс, Павезе и Кундера мало интересуются календарем. Но не переживайте, по крайней мере в «Замке» Кафки упоминается третье июня.

    Это все мало говорит о стиле или о поэтике автора. Скорее дает повод задуматься читателю, а еще больше — писателям, которые могут спросить себя, что дает им указание даты. Для некоторых из них это элемент техники верификации, придания истории правдоподобности. Он как бы говорит читателю: «Смотри сам, я говорю о вещах, которые происходили в нашем мире». Существуют авторы, которые указывают точную дату описываемых событий по заклинательно-сентиментальным соображениям — это может быть день, когда с ними (а не с персонажами) случилось что-то восхитительное, и иной хрононим, сохраненный почти случайно, может сыграть роль нового объяснения в любви.

    Порою начальная дата обусловливает дату финальную. Рассказчик может выбрать дату так, чтобы создать себе затруднение. Потом все расчеты должны сойтись, определенные вещи непременно должны произойти если не в определенный день, то хотя бы в определенное время года. Необходимо выбрать себе дату, как музыкант выбирает тональность или поэт раньше выбирал себе опорную рифму. Такое «затруднение» кажется мне очень важным, потому что фантазия может развернуться только среди петель конструкции. И кто знает, сколько авторов этой антологии страдали от дат, которые они сами назначили. Или поменяли в последний момент, чтобы концы сошлись с концами.

    Любопытно, что, приводя три великолепные цитаты из Дюма, Брици пренебрегает тем роковым первым понедельником апреля 1625 года, с которого начинаются «Три мушкетера»[216]. Услужливый электронный календарь подсказывает, что речь идет о седьмом числе (на которое, однако, «выпал» Даррелл). Но разумеется, история д'Артаньяна, начавшись в 1625 году, требует, чтобы Ришелье подписал в 1627 году охранную грамоту Миледи. У Брици это случается 3 декабря, и действительно, об этом говорится в главе 45. Но, увы, в финальной главе, когда д'Артаньян показывает роковую записку кардиналу, на ней стоит дата 5 августа 1628 года. Вот и верь хрононимам. Или Дюма.

    1994

    Интеллектуал как бутоньерка

    Теперь, когда предвыборные партийные списки сформированы, любопытно было бы вернуться к дискуссии о том, следует ли интеллектуалам баллотироваться от различных партий. Прежде всего — кто такие интеллектуалы? Если это те, чья работа — думать, говорить и писать, то в таком случае интеллектуалами являются и министр, и директор банка. Но обычно речь идет о тех, кто по роду деятельности пишет, рисует, играет в пьесах или на музыкальных инструментах, занимается научными исследованиями или преподает. Но если это так, то возникает вопрос — зачем им заниматься политической деятельностью?

    Речь не идет о том, должны ли они интересоваться политикой; они делают это, пускай даже непроизвольно, а с другой стороны, должны заниматься ею сознательно и довольно часто, потому что организация исследовательской работы или поддержка европейского кинематографа — это тоже проблемы политические.

    Вопрос скорее стоит так: почему интеллектуал должен решиться бросить свое занятие и посвятить себя политике, которая, если относиться к ней серьезно, сама по себе является работой на полный рабочий день? На уровне отдельной личности понятно, что любой человек, будь то поэт или судья, имеет право сменить профессию. Но речь идет о проблеме в целом. Смотрите: если интеллектуал плохо выполняет свои обязанности интеллектуала, непонятно, зачем он нужен в роли мэра или законодателя, — ведь существует опасность, что там он тоже будет плохо справляться. Если же он выполняет их хорошо, непонятно, зачем обществу лишать его работы в привычной сфере, где он делает что-то полезное, и отправлять заниматься тем, чего он не умеет.

    Если у нас есть хороший школьный учитель, хороший арт-критик, хороший ученый, зачем лишать их своих занятий и превращать в пешек? Бенедетто Кроче имел больше влияния на политику, будучи двадцать лет вне политики, чем когда он позволил затащить себя в правительство[217].

    О чем-то подобном очень ясно сказал Ваттимо[218] в «Стампе» 19 февраля, комментируя интервью Адорнато[219]. Ваттимо (а не я, поскольку я не читал этого интервью) заключает свой комментарий обвинением в трусости, лени и уклонении от своих обязанностей. Лично я не говорю, что надо возвращаться к стенаниям о «предательстве грамотеев» (которые, позволю себе напомнить мнение Жюльена Бенды[220], совершали его, занимаясь политикой, вместо того чтобы держаться от нее в стороне) или к витториниевским нападкам на «интеллектуалов-почвенников», которые трещотками встречали революцию[221]. Но если у интеллектуала и есть какая-то задача, то она состоит именно в том, чтобы методично, день за днем заниматься критикой — и прежде всего своих собственных коллег. И если он чувствует себя обязанным воплотить свои идеи на практике, пускай делает как Адорнато. По-моему, он хорошо сделал. Не потому, что он смелее других, а потому, что следует своему призванию.

    В «Репубблике» в воскресенье 20 февраля Себастьяно Вассали[222] говорил о том, что итальянские интеллектуалы не имеют никакого отношения к проблемам страны. Я с ним не согласен. Каждый на свой лад, Моравиа, Шаша или Пазолини (и даже Кальвино, живя в Париже) делали так, что их мнение по насущным вопросам оказывалось услышанным. Даже этот крайне неудачный лозунг «ни с государством, ни с „красными бригадами“» выражал политическую позицию — ошибочную, на мой взгляд, но выражал. Вассали утверждает, что от политики в стороне держались даже авангардисты из «Группы 63». Я бы так не сказал. Надо помнить не только Сангвинетти (как делает Вассали) или хотя бы Арбазино (который был членом парламента), но также и Балестрини, занимавшегося политикой (даже чересчур), или Порту, который страстно отстаивал свои политические взгляды (не принадлежа формально ни к одной партии) и трактовал политику в самом широком смысле этого слова. Или, по-вашему, Гульельми[223], расставляя акценты в своих передачах, не приобрел никакого веса в нашей стране? С его пристрастиями можно соглашаться или не соглашаться, но они всегда интересны.

    Вопрос, таким образом, сводится к следующему: откуда берется это пренебрежение, с которым интеллектуалы относятся к работе (серьезной и важной) парламентария? Почему с уходом Великих Стариков (вроде того же Кроче) больше нет харизматических персон, более-менее интеллектуальных, готовых представлять публике свои идеи, свои труды и свои лица, отмеченные этой самой харизмой? Если дело в этом, то это проблема, с одной стороны, самого класса политиков, с другой — дурной привычки электората голосовать за лицо, за обещание развлечения, а не за политическую программу или серьезную работу.

    Задача интеллектуалов — добиваться создания класса выборных политиков (а то и участвовать в его формировании), а не быть цветочком для бутоньерки, просто чтобы петличка не пустовала.

    1994

    Первый долг интеллектуала: молчать, когда от него нет проку

    Я прошу прощения за заезженную цитату: «Несчастна та страна, которой нужны герои»[224], но герой — это мифологический персонаж, наделяемый сверхъестественными способностями, позволяющими ему вершить то, что не под силу простым смертным. Взывать к нему — значит обнаруживать синдром импотента, верить, что это может быть извинением, когда ничего не делается. Если где-то не функционирует железная дорога, надо не взывать к герою-спасителю, а выяснить, кто виноват — местная администрация, центральное руководство или же кто-то еще. Одна из самых патетичных поз XX века (думаю, что виноват в этом Жюльен Бенда) — жаловаться во время какого-либо социального или политического кризиса на предательство интеллектуалов или же взывать к ним за разрешением всех трудных вопросов. Как-то раз Жак Аттали[225] созвал в Париже невероятных размеров конгресс, озаглавленный «Интеллектуалы и кризисы нашего века». Мое участие в нем ограничилось несколькими словами: «Поймите, что назначение интеллектуала — создавать кризисы, а не разрешать их». Создавать кризисы — это совсем не так уж плохо. Ученые, философы, писатели творят, чтобы сказать нам: «Вы думаете, что дела обстоят таким-то образом, но вы тешите себя иллюзиями, потому что на самом дело все неизмеримо сложнее». Так делали все интеллектуалы, которых мы проходили в школе, их звали Парменид, Эйнштейн, Кант, Дарвин, Макиавелли или Джойс.

    Если мы прислушиваемся к тому, что они говорят (когда им это удается), то интеллектуалы полезны для общества — но только в долгосрочной перспективе. В краткосрочной же перспективе они могут быть только профессионалами слова и научных исследований — руководить учебным заведением, заниматься партийным или корпоративным пиаром, трубить в революционный горн, но не раскрывая при этом своей особой функции. Слова о том, что интеллектуалы работают на долгосрочную перспективу, подразумевают, что они проявляют свою функцию до или после, но никогда не но время событий. Экономист или географ могли предупредить о преобразовании наземного транспорта в момент появления паровой машины, могли проанализировать будущие преимущества и недостатки этого преобразования — или же провести сто лет спустя исследование, чтобы показать, как это изобретение революционизировало нашу жизнь. Но в тот самый момент, когда разорялись дилижансные конторы или первые локомотивы застревали на полпути, им нечего было сказать по этому поводу — во всяком случае, меньше, чем кучеру или машинисту, и требовать от них окрыляющих слов в такой ситуации — все равно что укорять Платона за то, что он не предложил лекарства от гастрита.

    Когда горит дом, интеллектуал может только стараться вести себя как нормальный человек, наделенный здравым смыслом, как все; если же он вздумает возложить на себя особую миссию, то сильно ошибется, а тот, кто будет к нему взывать, — просто истеричка, позабывшая номер пожарной службы.

    Проницательный социолог еще тридцать лет назад мог предсказать, что рост благосостояния, сопровождаемый оттягиванием момента, когда молодые люди приступают к работе, приведет к появлению специфической подростковой преступности (будь то наркотики или швыряние камней на дорогах), и предложить какие-нибудь меры к предотвращению этого явления. Но в тот момент, когда ребята сбрасывают камни с путепровода на проезжающие внизу автомобили, единственное, что можно требовать от интеллектуала, — это чтобы он не следовал их примеру. Если он напечатает гневный протест против камней на дорогах, то поведет себя не как интеллектуал, а просто злоупотребит всеобщим недовольством, чтобы покрасоваться перед публикой — да еще и положить себе в карман гонорар. На этом этапе спасения надо ждать не от интеллектуала, а от полицейских патрулей и судебной системы.

    Только в одном случае у интеллектуала есть своя роль прямо во время разворачивающихся событий. Когда происходит что-то ужасное и никто не обращает на это внимания. Лишь тогда протест может послужить предупреждением. Конечно, свое возмущение может с равным успехом выразить кто угодно, хоть сантехник, но публичность фигуры может сделать протест более значимым (вспомним „J'accuse“[226] Золя). Но подобные акции имеют смысл, только если никто еще не заметил: что-то идет не так. Если же проблема известна всем, интеллектуалу куда лучше будет не загромождать попусту (говоря вещи, известные даже его привратнику) страницы газет и журналов: лучше использовать их для более неотложных новостей и дискуссий. Достаточно просто вести себя так, как подобает вести себя любому сознательному гражданину в подобных обстоятельствах.

    1997

    Сколько книг мы не прочитали?

    На Туринском книжном салоне среди различных интеллектуалов был проведен опрос, чтобы выяснить: какие книги они никогда не читали? Как и можно было ожидать, ответы сильно разнились, но, похоже, ложного стыда никто из опрошенных не испытывал. Выяснилось, что одни не читали Пруста, другие — Аристотеля, третьи даже Гюго и Толстого или Вирджинию Вулф, а один почтенный библеист признался, что никогда не читал полностью, от начала до конца, «Сумму теологии» Фомы Аквинского, — что более чем естественно, ведь сочинения такого рода внимательно читают от первой до последней страницы лишь те, кто готовит их научные издания. Некоторые не проявляли сожалений по поводу непрочитанного Джойса, другие заявляли, что никогда не читали Библию (не осознавая, что подобные лакуны их не выделяют, а наоборот, нивелируют). Политический обозреватель Джорджо Бокка утверждал, что бросил после нескольких страниц и мой последний роман[227], и «Дон Кихота», и я, конечно, чрезмерно польщен таким незаслуженным соседством. С другой стороны, слишком много читать, как сам Дон Кихот, приводит к разжижению мозга.

    Я думаю, что этот опрос чрезвычайно любопытен для обычных читателей. И в самом деле, ведь они (если говорить о читателях, а не о тех, кто разучился читать) живут с постоянным чувством стыда из-за всех тех недочитанных книг, которые, как уверяет общественное мнение, никак нельзя было пропустить. И когда прославленные ученые мужи признаются в своем глубоком невежестве, это не может не утешить.

    Правда, я опасаюсь вот чего: что обычные читатели принимают эти заявления за проявления снобизма — то есть что опрошенные на самом-то деле прочитали все эти книги, о которых они говорят, будто не читали. Если это так — такой читатель не просто не преодолел комплекса неполноценности, но и сам взращивает свои комплексы. Ведь тем самым он исключает себя из числа тех избранных, которые могут без смущения признаться в том, что они не читали Д'Аннунцио, не чувствуя себя при этом пещерным человеком.

    Так вот, я хочу ободрить нормального читателя: то, что опрошенные не читали эти (и многие другие) книги, — это сущая правда. Могу также добавить, что, если бы мне пришлось отвечать на такой вопрос, я бы сам ужаснулся, перечисляя бессмертные творения, никогда не возбудившие во мне никакого желания вступить с ними в какие-либо отношения.

    Возьмем наиболее полную литературную энциклопедию — «Словарь произведений», выпущенный «Бомпиани». Тома, содержащие разделы «Авторы» и «Персонажи», насчитывают 5450 страниц. Прикинув на глаз три произведения на страницу, получим 16350 произведений. Представляют ли они все когда-либо написанные книги? Ни в малейшей степени. Достаточно пролистать каталог древних книг или просто картотеку любой крупной библиотеки, чтобы увидеть себя безоружным перед книгами с такими названиями и посвященными таким материям, о которых словарь «Бомпиани» даже не упоминает, — будь в нем хоть пять, хоть пятьдесят тысяч страниц. Это и неудивительно: энциклопедии такого рода фиксируют только произведения, которые образуют Канон — то, что осталось в культурной памяти и считается необходимым для образованного человека. Все остальное оказывается (заслуженно или незаслуженно) заповедным угодьем для ученых специалистов, эрудитов и библиофилов.

    Сколько времени нужно, чтобы прочитать книгу? По-прежнему смотря на это дело с точки зрения обычного человека, который посвящает чтению несколько часов в день, я бы отвел на том средней толщины по меньшей мере четыре дня. Конечно, есть Пруст или Фома Аквинский, на которых требуются месяцы, но есть и такие шедевры, на которые хватит дня. Так что будем считать в среднем четыре дня. Так вот, четыре дня на каждое из произведений, приведенных в словаре «Бомпиани», дадут в итоге 65400 дней; разделите на 365 и окажется, что это почти 180 лет. Ничего не попишешь: никто не прочел и не в состоянии прочесть все книги, которые того заслуживают.

    И бесполезно говорить, что, конечно, приходится выбирать, но уж Сервантеса-то надо прочесть обязательно. Почему, собственно? А если для какого-то читателя гораздо важнее (и насущнее) «Сказки тысячи и одной ночи» (все) или «Калевала»? Не говоря уж о хорошо выдержанных читателях, которые любят по многу раз перечитывать полюбившееся произведение; а ведь те, кто по четыре раза читал Пруста, потеряли немыслимое множество часов, которое они могли бы посвятить другим книгам — видимо, не столь важным для них.

    Так что я хочу успокоить читателей. Можно быть образованным и прочитав десять разных книг, и прочитав десять раз одну книгу. Беспокоиться надо только тем, кто вообще книг не читает. Но именно по этой причине они-то как раз — единственные, кто совершенно спокоен.

    1997

    Этика, эстетика и аэрозоль

    Кажется, миланские коммерсанты заявили протест против тех, кто рисует на стенах, и вслед за этим в «Коррьере дела сера» от 26 февраля появилось письмо к мэру, которое подписал Алессандро Алеотти, он же Дж. Экс, «рэпер хип-хоп группы „Статья 31“»[228]. Экс пишет, что собирается защищать не вандалов, которые карябают непристойные фразы, политические лозунги и всяческую чепуху, но тех, кто предается «искусству аэрозоли», настенной живописи будущего; они — «Джотто, Микеланджело и Пикассо наших дней». И он в своем письме просит мэра уважать это искусство, не преследовать его, а поощрять.

    За мою жизнь мне довелось видеть и великолепные, и безобразнейшие настенные росписи, как это бывает в любом искусстве, и я готов безоговорочно признать, что художники, перечисленные Эксом, — Джотто и Пикассо наших дней. С другой стороны, возражения эстетического порядка, какие обычно адресуются авторам граффити, или «райтерам», как они любят себя называть, выглядят довольно хило. Не стоит нападать на «райтеров», заявляя, что их творения повторяют одно другое, их невозможно друг от друга отличить и качество их зависит скорее от орудия, чем от творческих способностей автора. Вам легко могут возразить, что есть культуры, в которых основным является искусство каллиграфии, построенное на повторении и, конечно же, зависящее от качества пера либо кисточки; что традиционалисту все полотна Мондриана кажутся одинаковыми; возможно, он даже не отличит Мондриана от Малевича. И не стоит говорить, что в подобной форме эстетического творчества сам факт оказывается важнее результата, быстрота исполнения ценится больше, чем кропотливая отделка, свершение оказывается важнее художественной формы. Ибо такова во многом природа современного искусства, и непонятно, почему мы должны осуждать «райтера», который под угрозой ареста брызгает краской на стенку вагона, а потом с восторгом встречать артиста, который режет свое тело, протыкает язык или приводит на перформанс собственную бабушку, надев ей на голову пластиковый мешок, — единство образа бабушки, разрушающее постоянство рукотворного в неповторимости события.

    Дело в том, что эта проблема имеет не столько эстетический, сколько этический характер. Я уже цитировал в какой-то «картонке» любопытное суждение Канта о том, что музыка — искусство не столь благородное, как живопись, ибо досаждает человеку, который не желает ее слушать, и я всегда приписывал данное мнение тому, что великий философ не имел особой склонности к музыке. Но если отвлечься от эстетических классификаций, то Кант попросту выразил физический закон, касающийся восприятия: звуковые стимулы действуют сильнее, чем зрительные. В самом деле, если сосед развесит у себя дома картины, оскорбляющие наш эстетический вкус, мы не станем ходить к нему в гости, а если все-таки придется, будем смотреть в пол; но если сосед поставит на полную громкость музыку, которая, может быть, нам тоже нравится, но которую мы в данный момент слушать не хотим (мы спим, или работаем, или у нас болит голова), мы стучим в стену, требуя, чтобы он не навязывал нам свои вкусы.

    Вот почему даже Шопен наших дней, живи он в кондоминиуме, не имел бы права играть прелюдию «Капли дождя» в четыре часа утра. Его быстренько выставили бы за дверь: пусть убирается к Жорж Санд.

    Что бы произошло, если бы настоящие Джотто и Пикассо стали расписывать по собственной инициативе дворцы Флоренции или Парижа? А произошло бы вот что: те, кто не любит зрительные искусства или предпочитает либо Чимабуэ, либо Альму Тадему, ужасно бы разозлились. Разумеется, мы бы сегодня наслаждались изумительной живописью, забывая о страданиях современников и полагая, что страдания эти мало значат по сравнению с величием искусства. Но то же самое, только в других масштабах, было бы, если бы body-artist принес на олимпийский стадион сотню новорожденных, посадил их на кол, обмазал смолой и поджег. В эстетическом плане зрелище, возможно, было бы неповторимое, но с точки зрения морали никто бы его не допустил, и мы бы сказали, что в некоторых случаях права искусства вступают в противоречие с правами человека.

    Мы полагаем, что следует учить наших граждан ценить искусство во всех его формах, но при этом не считаем, будто необходимо хватать каждого десятого, заковывать его в цепи и запирать на всю ночь в галерее Брера перед «Бракосочетанием Девы Марии». Точно так же не следует навязывать горожанам галерею авангардистской живописи на стене их собственного дома, да и прохожих ни к чему заставлять смотреть на произведения, которые, возможно, им вовсе не по душе.

    Если завтра, что вполне вероятно, родится такой вид искусства, как живопись аэрозолем на одежде, согласимся ли мы, чтобы художники, пусть самые прекрасные, брызгали нам краской на спину пиджака или на ширинку? А если прохожий предпочел бы Аннигони[229]?

    Заказы, как от городских властей, так и от частных лиц, всегда служили фильтром, выбирая и место, и художника. Никто не говорит, что произведения искусства всегда заказывались лучшим (в конце концов, никто не может гарантировать, что Джотто не был предпочтен другому художнику, еще более великому, и тот, всеми забытый, умер в нищете), но по крайней мере благодаря такой практике стены Флоренции (или Ассизи, или Падуи) не испещрены попытками самовыражения какого-нибудь мазилки, пусть даже средневекового. Не исключено, что на протяжении веков немало площадей было загублено ужасными скульптурами, но по крайней мере такие преступления совершались не везде, а только в определенных местах.

    Наивные читатели подумают: пусть тогда городская администрация выделит определенную площадь и устроит конкурс, дабы увидеть, кто может украсить стены хорошими фресками, а люди, проходя мимо, будут сами решать, остановиться ли им и посмотреть или припустить со всех ног. Но я все же полагаю, что Дж. Экс отказался бы подчинить «аэрозоль-арт» какой бы то ни было дисциплине и подвергнуть его отбору, ибо в поэтику аэрозоля входит как ее составная часть также и провокация, внезапность нападения, опасность того, что тебя заберет патруль (в самом деле, Экс воспевает «тех ребят, которые рискуют собой»), и свобода самовыражения вне какого бы то ни было контроля со сторон властей.

    Со своей эстетически-героической точки зрения Дж. Экс, наверное, нрав. Но тогда зачем добиваться от мэра какого-то поощрения? Революция не делается с соизволения карабинеров.

    1997

    «Иоанн Крестильщик»

    Искусство того, что называется editing, редактирование (то есть умение смотреть и пересматривать текст на предмет отсутствия — или присутствия в допустимых пределах — ошибок содержания, перевода или набора, которые не заметил сам автор), переживает плохие времена.

    Несколько месяцев назад вышел французский перевод одной моей книги по средневековой эстетике, и какой-то дотошный читатель тут же указал мне, что, рассуждая о символике числа 5, я упоминаю о пяти казнях египетских, — в то время как их очевидным образом было десять[230]. Я был поражен, потому что помнил, что цитировал прямо из оригинального текста. Заглянув в итальянский текст собственной книги, я убедился, что речь идет не о казнях египетских, а о ранах Спасителя на кресте, которых действительно пять: руки, ноги и ребра[231]. Переводчик увидел слово piaghe («раны, язвы, бедствия»), которым в итальянской Библии обозначаются и раны, и казни, и машинально добавил «…египетские». Я проверял перевод, но это место упустил. Возможно, я лишь бегло просмотрел фрагмент, устраивавший меня стилистически, а возможно, я что-то исправил строчкой выше, и две последующие строки ускользнули от моего внимания.

    Примем как данность: автор, который во время писания или последующего чтения сосредоточен на смысле текста, — это человек, наименее всего годящийся для исправления собственных ошибок. В случае с моим «египетским делом» было по меньшей мере еще двое, кто должен был заподозрить неладное. Во-первых, — корректор (но это не его прямая обязанность), во-вторых, — как раз редактор, который, обнаружив любую отсылку в тексте, цитату, мало-мальски необычное имя, обязан был справиться в энциклопедии. Теоретически хороший редактор должен проверять все; даже если в тексте говорится, что Италия расположена к северу от Туниса, стоит посмотреть в атласе — а справедливо ли это утверждение для юга Сицилии?

    Эта профессия переживает плохие времена не только в независимых издательствах. У меня перед глазами две книги, опубликованные двумя большими издательскими концернами. В переведенной с английского научно-популярной книге по истории говорится о том, что в Средние века пользовались огромным авторитетом два арабских философа — Авиценна и Ибн Сина. Шутка в том (и это многим известно), что Авиценна и Ибн Сина — это один и тот же человек (как Кассиус Клей и Мохаммед Али[232]). Была ли это ошибка автора? Или переводчик перепутал союз or с союзом and? Произошел сбой в корректуре, из-за которого слетела строчка или скобки? Загадка. Как бы там ни было, редактор, даже если он ничего не знает об Авиценне, должен был проверить в энциклопедии, правильно ли написаны оба имени, и тогда ошибка всплыла бы.

    В другой книге, переведенной с немецкого, я прежде всего наткнулся на «Симеона Стилитуса», то есть, очевидно, св. Симеона Столпника, но это еще цветочки. Позже я обнаружил «Иоанна Крестильщика», то есть буквальную кальку с немецкого „Johannes der Taufer“, как немцы называют Иоанна Крестителя. Переводчик, очевидно, знает немецкий, но, видимо, ни разу в жизни не сталкивался не то что с Евангелиями, но даже с календариками и детскими книжками про Иисуса. Мне это кажется поразительным, даже если предположить, что он вырос в буддийской семье. Но здесь, похоже, буддистами были также и корректор (хотя у него должен был зацепиться глаз), и прежде всего редактор. Хотя очевидно, что в данном случае редактора вовсе не было: кто-то купил права на книгу, отдал ее переводить и прямиком заслал рукопись в печать.

    Если вы отправляете рукопись в издательство при каком-нибудь американском университете (так называемые University Press), на издание книги уходит два года. За это время они делают полный эдитинг. Какая-нибудь глупость все равно ускользнет, но гораздо меньше, чем у нас. Эти два года работы стоят денег. Если же ваша цель выйти на книжный рынок с самыми свежими книгами или вы не можете себе позволить платить редактору, заслуживающему этого имени, — профессия редактора отмирает.

    Поскольку, для того чтобы как следует все проверить, надо прочесть каждую строку, и поскольку автор ошибается чаще других, а редактор может ничего не знать об Авиценне, рукопись и гранки следует вычитывать разным людям, обращающим внимание на разные вещи. Такое еще бывает в издательствах, устроенных по семейному принципу, где текст заинтересованно обсуждается на всех стадиях. Но едва ли возможно в больших фирмах, где книги готовятся как на конвейере. Выход из положения в новых условиях — передавать книги в появляющиеся сейчас специальные студии эдитинга, где их любовно проверят слово за словом.

    1997

    Произведение и поток

    Дело не в том, что я не написал на прошлой неделе свою «картонку», а в том, что по разнообразным и сложным причинам не смог ее отослать. Речь в ней шла о совещании, организованном 14 февраля на венецианском Биеннале по поводу слияния и сосуществования в одном произведении различных видов искусств как о типичной характеристике нашего века. По этому поводу я сказал (и не все со мной согласились), что типичная характеристика современного искусства — вовсе не слияние различных его видов, потому что в этом нет ничего нового, а скорее принципиально новая цель, к которой стремится подобное слияние.

    Я приводил примеры, от греческой трагедии (слово, действие, мимика, маски, музыка, архитектура) до барочных празднеств, включая в этот ряд и литургию, прекрасную торжественную мессу, в которой участвуют слово, пение, жесты, облачение; кроме того, прихожане взаимодействуют со священником, чьи слова или жесты побуждают к действию (заставляют подняться со скамьи, преклонить колени, ответить); немалую роль играет и сценография — свет, проникающий сквозь витражи, дрожащее пламя свечей, запах ладана. Этим я не хотел сказать, будто вечер в дискотеке (стробоскопические огни, танец, музыка, слово, движения и запахи тоже) равен церковной литургии, — нет, дискотека имеет больше общего с манифестациями, о которых говорил в Венеции Питер Гринуэй[233]: с теми, что захватывают весь город, и на каждом углу с помощью бесконечно варьирующихся средств творятся многочисленные, разнообразные действа, потенциально не имеющие конца.

    И вот мне показалось, что различие следует проводить между законченными произведениями (будь то опера в вагнеровском стиле или обычный роман, изданный без иллюстраций) и действами-потоками, не имеющими начала и конца, из-за которых само понятие автора переживает кризис. Если угодно, предвестником подобных беспрестанно струящихся действ-потоков можно назвать «Эйнштейна на пляже»[234] Уилсона и Фосса: этот спектакль шел много часов, публика могла посмотреть кусочек, выйти, потом вернуться; потенциально эта вещь могла длиться до бесконечности, если бы только выдержали актеры. И все же в какой-то момент произведение кончалось, а значит, имитировало, предвещало возможность потока, но не являлось примером такового. Не являлось еще и потому, что в потоке должны участвовать все, уничтожая разницу между автором и потребителем.

    Это никак не связано с моим давним концептом «открытого произведения», ибо открытым произведением может быть и сонет, имеющий начало и конец, и книга объемом в пятьсот страниц — важно, чтобы они поддавались различным прочтениям и интерпретациям. Но открытые произведения, о которых я тогда говорил, даже концерты и симфонии, которые в чем-то варьируются от вечера к вечеру по воле исполнителей, имеют пределы: попросту говоря, в какой-то момент они заканчиваются.

    Ближе всего к потоку стоит действо, которое разворачивалось в борделях Нового Орлеана и из которого возникла такая разновидность джаза, как «джем-сейшн». На намять приходят диски, которые так или иначе передают для нас те давно прошедшие вечера; но надо иметь в виду, что обычно исполнителей специально приглашают на запись, и они в каком-то смысле подводят итог, придают завершенность тому, что первоначально не имело границ, то есть сочиняют музыкальное произведение, которое напоминает «джем-сейшн», но не является таковым. «Джем-сейшн» струится потоком потому, что в игру могут вступать все новые и новые музыканты; потому, что музыка связана с тем, что происходит в заведении; она может длиться вечно: люди входят, когда хотят, едят, пьют, выходят покурить, возвращаются, и это тоже является частью игры. Если вы запишете один час такого представления, а потом выпустите диск, получится произведение, а не действо, или завершенный образец действа-потока.

    Представления-потоки артистичны, даже весьма креативны, они создают то, что одно время называли «рассеянной эстетикой», живут за счет коллективных вложений, и трудно установить, кто является их автором или авторами (разве что человек, который придумал идею и запустил цепную реакцию). Но они создаются не для того, чтобы их созерцать и интерпретировать, а для того, чтобы их проживать. Горе тому, кто выйдет из круга, чтобы посмотреть. Они не имеют ничего общего с произведениями другого типа, когда читателя или зрителя подталкивают к диалогу с чем-то уже сделанным, пусть сколь угодно туманно и беспредметно; и все-таки его понуждают к интерпретации, а иногда, как в романах или драмах (лирических или нет), сталкивают его лицом к лицу с образом судьбы, которую наметил для него кто-то другой. Нет никаких причин к тому, чтобы эти два типа художественного опыта не могли сосуществовать.

    1998

    Так что такое постмодернизм?

    Постмодернизм — одно из самых сбивающих с толку слов, какое только можно придумать. Не только потому, что разные авторы вкладывают в него разный смысл, но и еще и потому, что многие из тех, кого считают постмодернистами, обижаются, когда им это говорят (правда, не все; некоторые радуются). Чтобы объяснить такую реакцию, стоит заметить, что те, кто, рассуждая о постмодерне, открыто отрицает само существование этого феномена, тем самым являют собой удручающий его пример.

    Поскольку библиография сочинений о постмодернизме необъятна (больше, правда, в других странах, а не в Италии), тому, кто хочет получить общее представление о предмете, я могу рекомендовать книгу Гаэтано Киурацци «Постмодернизм», только что вышедшую в серии «Современная философия» издательства «Парвия».

    Киурацци начинает свое изложение с попытки перечислить те характеристики современности, то есть модернистской эпохи, которые постмодернизм доводит до завершения и отрицает. Современная эпоха, отсчет которой мы договоримся начинать с Возрождения, выработала миф о неизбежном и бесконечном прогрессе, концепцию свободы как последовательного раскрепощения, идеал преобладания естественного начала. Она отдавала предпочтение количественным, экспериментальным методам в науке, старалась обобщать опыт, обращалась к строгим умозаключениям и верила в универсальный разум.

    Но все больше и больше мы обнаруживаем себя в постмодернистской ситуации — когда идея прогресса выносится на обсуждение; больше нет доверия философским «большим повествованиям», старающимся однозначно объяснить историческое развитие; отношения между человеком и природой подвергаются пересмотру, как в экологическом движении; ставятся под вопрос твердая вера в универсальный разум, эффективность строгих и количественных методов и идея раскрепощения как всеобщего равенства (последние мифы в этом ряду — идея американского «плавильного котла» и советского коммунизма). Предпочтение скорее отдается идеям плюрализма, уважения к различиям, фрагментации политических групп, их проницаемости. Причина и следствие всего этого — падение больших идеологий.

    На мой взгляд, это вполне добросовестное изложение, — и так же честно приводятся теории противников постмодернизма, таких как Хабермас и Джеймсон. Но все равно во всех этих рассуждениях подспудно подразумевается одно утверждение. А именно: что постмодернизм — это, безусловно, единый феномен, объединяющий философов, архитекторов, романистов, художников, феминисток, гомосексуалистов, телезрителей, интернетчиков, этнические меньшинства и адептов нью-эйджа. Я же уверен, что среди «прав на различие», типичных для постмодернизма, должно также существовать право на существование, как минимум, двух постмодернизмов: одного — изобретенного архитекторами и позднее принятого в литературе, и второго — изобретенного философами. Я согласен с одним из тех, кто ввел это понятие в искусствоведение, — Чарльзом Дженксом, который говорил, что если будет преувеличением сказать, что между двумя видами постмодернизма мало общего, то уж по крайней мере между ними немало различий.

    Рассмотрим для примера отношение к прошлому. Для постмодернистских философов, от Лиотара до Дерриды и Ваттимо, нигилистические корни постмодернизма заставляют ставить под вопрос все наследие предшествующей философской мысли. Под него подводятся ревизионистские опровержения, — развенчивающие или придающие иные смыслы. В литературе же и искусстве, в то время как модернистская эпоха, вплоть до самых крайних проявлений авангарда, стремилась разрушить наследие прошлого, постмодернизм пересматривает его с толком и расстановкой, — с иронией, конечно, но также с удовольствием и с большой теплотой.

    То же самое можно сказать в отношении «больших повествований». Современность в литературе и искусстве мало-помалу разъедала классическое представление о всеобъемлющем повествовательном дискурсе — от Сикстинской капеллы, увлекательных романов к экспериментальному не-рассказу, к чистому холсту, к фрагменту; для постмодернизма же типично придание второго дыхания большим эпопеям. Опять же — пусть в ироническом, перекрученном, кривом виде, но это возвращает вкус к широкому и развернутому повествованию, к новым мифологиям.

    Это только то, что касается двух аспектов. В объеме одной колонки больше не скажешь. Но это позволяет (в нашу эру подозрения) поставить под сомнение: не являются ли связи философского постмодернизма с художественным по большей части случайными или основанными на двусмысленности. Другими словами, я не могу себе представить Дерриду, который развлекается в Лас-Вегасе под ручку с Вентури[235].

    О том, что два феномена имеют много общего, спорить не приходится; но происходит ли это потому, что они выражают одну и ту же поэтику, или просто потому, что они принадлежат к одному времени? И в таком случае, может быть, стоит поискать более общую категорию?

    1999


    Примечания:



    1

    «Внесоюзные лица» — не принадлежащие к странам Европейского Союза — так в Италии называют иммигрантов. (Здесь и далее, кроме особо отмеченных случаев, примечания переводчиков.)



    2

    Переселение (араб.) — бегство Мухаммеда и его приверженцев из Мекки в Ясриб (Медину), произошедшее, согласно мусульманской традиции, в сентябре 622 года и положившее начало активной проповеди мусульманства с последующим объединением вокруг Мухаммеда многочисленных разрозненных племен. При халифе Омаре I (правил в 634–644) «год Хиджры» стал отправной точкой мусульманского летосчисления.



    19

    «Нью-Йорк, Нью-Йорк, какой прекрасный город… с одного конца Бронкс, а с другого — Бэттери» (англ.). — Песня из мюзикла "On The Town («Увольнение на берег»), музыка Леонарда Бернстайна, слова Бетти Комден и Адольфа Грина; впервые поставлен на Бродвее в 1944 г., экранизирован в 1949 г.



    20

    Недорогая закусочная. Первые забегаловки такого типа открыли евреи-эмигранты в начале XX в., откуда и взялось их немецко-идишское название (которое сейчас обычно сокращают просто до Deli).



    21

    Смертная казнь в США была отменена в 1976 г. и восстановлена в штате Нью-Йорк 1 сентября 1995 г. 24 апреля 2004 г. Апелляционный суд штата признал ее неконституционной и приостановил ее. С того времени вокруг возможности применения смертной казни (формально не отмененной) идет ожесточенная юридическая борьба. Впрочем, с момента ее формального восстановления реально смертная казнь в штате ни разу применена не была.



    22

    «Нью-Йорк, Нью-Йорк, что за жуткий город: Бронкс, Центральный парк и Бэттери погибли» (англ.).



    23

    Кардинал Сальваторе Паппалардо (1918–2007) — архиепископ Палермо, выступавший против мафии.



    190

    Дзандзаверата (тосканск.) — горячее мясное блюдо с имбирем, приготовляемое по принципу «мечи, что есть в печи», в переносном значении — «всякая всячина». «Дзандзаверата из свинячьих ножек» — начало сонета поэта (и цирюльника) Буркьелло (Доменико ди Джованни, 1404–1449).



    191

    То есть Библии, переведенной на национальный (немецкий) язык.



    192

    Туллио Кезик (р. 1928) — итальянский журналист, главный редактор журнала «Чинема нуово» («Новое кино»); режиссер, драматург, киносценарист и писатель.



    193

    Ренцо Арборе (р. 1937) — итальянский певец, режиссер, актер, шоумен.



    194

    Тотo — псевдоним Антонио Де Куртиса (1898–1967), гениального артиста кино и театра.



    195

    Чезаре Сегре (р. 1928) — итальянский филолог и литературный критик.



    196

    Кларабелла — персонаж комикса «Клад коровы Кларабеллы». Подробнне о ем см. в романе Эко «Таинственное пламя царицы Лоаны».



    197

    Джузеппе Унгаретти (1888–1970) — крупный итальянский поэт, представитель герметизма.



    198

    Роберто Котронео (р. 1961) — итальянский журналист, писатель, литературный критик.



    199

    Сальваторе Квазимодо (1901–1968) — известный итальянский поэт-герметик.



    200

    Винченцо Кардарелли (1887–1959) — итальянский поэт и писатель, последователь Бодлера, Ницше, Леопарди.



    201

    Существующая с 1890 г. туринская компания по торговле коллекционными марками, монетами и т. д.



    202

    Фонтан в Риме, сооружен в 1587 г.



    203

    Намек на итальянских футуристов, набрасывавшихся с молотками на античные статуи и т. п.



    204

    Пеллегрино Артузи (1820–1911) — литературный критик, более известный как автор знаменитой кулинарной книги «Кухонная наука, или Искусство хорошо поесть» (1891), выдержавшей много переизданий и считающейся классической.



    205

    Джованни Берше (1783–1851) — итальянский романтический поэт, автор патриотических од.



    206

    Анализируя новеллу Жерара Нерваля, Эко перевел ее на итальянский язык, о чем подробно рассказал в книге «Сказать почти то же самое» (русское издание — «Симпозиум», 2006).



    207

    Город в Калабрии, где Иоахим Мюрат, неаполитанский король, сподвижник Наполеона, был заточен в крепость, а впоследствии приговорен к смертной казни; там же, в церкви Сан-Джорджо, находится его гробница.



    208

    Ответ на эти вопросы можно найти в книге У. Эко «Шесть прогулок в литературных лесах».



    209

    Чарльз Линкольн Ван Дорен (р. 1926) — американский ученый, писатель, издатель, которого до сих пор помнят как участника викторин с подтасованными результатами, скандал по поводу которых разразился в 1950-е гг. Он сам признался перед Конгрессом США, что устроители популярного шоу «Двадцать один» дали ему перед передачей список вопросов с правильными ответами.



    210

    «О многодерьмовости немецкой нации» (фр.). Polychesie — неологизм от нем. Schei?e — «дерьмо».



    211

    Речь идет о знаменитой в свое время книге-пародии на высокоученые комментарии к античным авторам.



    212

    «Обидные отказы» (англ.).



    213

    Я, разумеется, жду в скором времени письма от читателя, изумленного, как это я не знаю Риппинджила, и ссылающегося на какой-нибудь антикварный том, в котором об этом деятеле подробно рассказывается; так что мы наконец узнаем, по какой причине Рембрандт не стоит ломаного гроша (прим. автора).



    214

    Эко или составитель цитируемой им антологии лукавит. Понятно, что нечетный 1967 год никак не может быть високосным. Точная цитата из книги Рекса Стаута «Смерть содержанки» звучит так: «Сознаюсь, что в субботу, 29 января 1966 года, я ударил пепельницей по голове свою свояченицу, Изабель Керр, и убил ее» (пер А. Санина).



    215

    Ямайка Кинкейд (р. 25 мая 1949) — американская романистка родом с Антигуа.



    216

    Первая фраза романа гласит: «В первый понедельник апреля 1625 года все население городка Мента, где некогда родился автор „Романа о розе“, казалось взволнованным так, словно гугеноты собирались превратить его во вторую Ла-Рошель».



    217

    Бенедетто Кроче (1866–1952) — критик, историк искусства и философ, активно занимался политической деятельностью всего несколько лет, выступая посредником между политическими силами в период образования Итальянской республики (1943–1946).



    218

    Джанни Ваттимо (р. 1936) — итальянский политик и философ левой ориентации, в 2005 г. баллотировался в мэры небольшого городка в своей родной Калабрии, протестуя таким образом, по его собственному заявлению, против «интеллектуальной деградации» властей.



    219

    Фердинандо Адорнато (р. 1954) — итальянский политик, один из лидеров правой партии «Форца Италия».



    220

    Жюльен Бенда (1867–1956) — французский философ и писатель. Речь идет о его известном в свое время эссе «Предательство клерков» (1927).



    221

    В 1951 г. писатель Элио Витторини опубликовал в газете «Стампа» статью, в которой темпераментно объяснял причины выхода из итальянской компартии многих писателей и свой собственный.



    222

    Себастьяно Вассали (р. 1941) — итальянский писатель, в 1970-1980-е годы — рьяный авангардист.



    223

    Анджело Гульельми (р. 1929) — литературный критик, сооснователь (вместе с Сангвинетти и самим Эко) «Группы 63». С 1984 по 1997 г. возглавлял телеканал RAI 3, сумел существенно поднять его рейтинг, вводя новаторские передачи (в частности — «реалити-шоу»).



    224

    Афоризм Бертольда Брехта.



    225

    Жак Аттали — советник президента Франции в 1981–1991 гг., президент Европейского банка реконструкции и развития в 1991–1993 гг.



    226

    «Обвиняю» (фр.) — ставший нарицательным заголовок открытого письма Эмиля Золя президенту Фору (1898), с которого началась общественная кампания в защиту офицера французского генерального штаба Альфреда Дрейфуса, несправедливо осужденного в 1894 г. на пожизненную каторгу за шпионаж в пользу Германии, причем одним из основных «аргументов» якобы совершенного Дрейфусом предательства стало его еврейское происхождение.



    227

    «Остров накануне» (1994).



    228

    Алессандро Алеотти (Дж. Экс) (р. 1972) — итальянский рэп-, затем рок-музыкант; название его группы намекает на 31-ю статью конституции Ирландии о свободе выражения.



    229

    Пьетро Аннигони (1910–1988) — всемирно известный итальянский портретист, писавший в традиционной манере, автор портретов королевы Елизаветы II (который был тиражирован на банкнотах, имевших хождение в британских колониях), папы Иоанна XXIII и других выдающихся деятелей.



    230

    Исх. 6:2–9:35.



    231

    Ин. 20:20.



    232

    Американский боксер Кассиус Клей принял ислам и новое имя — Мохаммед Али. Ибн Сина и Авиценна — разные варианты транскрипции в европейских языках имени великого персидского философа и целителя (980-1037).



    233

    Питер Гринуэй (р. 1942) — английский кинорежиссер.



    234

    Опера Филипа Гласса, поставленная Робертом Уилсоном, длится без перерыва примерно 5 часов.



    235

    Роберто Вентури (р. 1925) — знаменитый практик и теоретик архитектурного модернизма.