• ЭПИГРАФ. ЮЛЯ
  • ПАВЕЛ КОГАН: «УМРЕМ В БОЯХ»
  • МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ: «ПО ПАХОТЕ ПЕХОТА»
  • НИКОЛАЙ МАЙОРОВ: «ВОЗЬМИ ШИНЕЛЬ — ПОКРОЕШЬ ПЛЕЧИ…»
  •  МИХАИЛ ЛУКОНИН: «И ВСЕХ СВОИХ, БЕЗВЕСТНЫХ, ДОГОНЮ…»
  • БОРИС СЛУЦКИЙ: «Я РОДИЛСЯ В ЖЕЛЕЗНОМ ОБЩЕСТВЕ…»
  • ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»
  • СЕРГЕЙ ОРЛОВ: «ЕГО ЗАРЫЛИ В ШАР ЗЕМНОЙ…»
  • НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: «КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…»
  • АЛЕКСАНДР МЕЖИРОВ: «Я ЛЕЖУ В ПРИСТРЕЛЯННОМ КЮВЕТЕ…»
  • БОРИС ЧИЧИБАБИН: «КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»
  • БУЛАТ ОКУДЖАВА: «МАТУШКА, ПОПОПАЧЬ ПО СЫНУ»
  • НАУМ КОРЖАВИН: «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ»
  • ЭПИЛОГ. ЮЛЯ
  • Часть 4. Мальчики Державы

    Родившиеся уже при Советской власти, они не застали свинцовых мерзостей старого строя, не дышали смрадным воздухом дореволюционного прошлого, не должны были отмываться от его пятен. Они воспринимались — эти мальчики — как строители-завершители грядущего всемирного социального рая, им — не без зависти — салютовали отцы из располосованной Гражданской войной и наново скованной пятилетками эпохи.

    Мальчики — особый мотив у отцов, великих поэтов революционного призыва.

    Багрицкий нарекает сына Всеволодом, зовет всем володеть, надеется вместе с ним пройти по дорогам света.

    Антокольский нарекает сына Владимиром, ревнует его к будущему миру, в светлых чертогах которого сын завершит «чертеж», так и не давшийся отцу.

    Цветаева балует своего «Мура», своего «волчонка» — она одна, кажется, предчувствует грядущее: «Мальчиков нужно баловать — им, может быть, на войну придется».

    На войне убиты все трое.

    История хлещет через могилы, задним числом подтверждая высокий жребий, готовившийся каждому на жизнь.

    Литературные опыты и письма «волчонка» собраны и изданы более полувека спустя: мать и сын воссоединились на обложках двухтомника.

    Владимир Антокольский увековечен в поэме отца и тем навсегда вписан в память русской культуры.

    Всеволод Багрицкий… Комиссованный по близорукости, он все-таки прорывается на фронт и гибнет. Его «нареченная невеста», одноклассница, первая любовь, собирает написанное им и издает — четверть века спустя.

    История не оставляет этих людей в тени: нареченная выходит замуж за ученого, тот делает для Державы смертоносное оружие, становится академиком, затем, от больной совести, подкладывает под Державу бомбу — уже идейную, и становится мировой значимости диссидентом… но это другая история.

    Поэт остается в наскоро выкопанной могиле, под деревом, на котором армейский художник вырезает эпитафию… Этому резчику суждено стать впоследствии великим скульптором и увековечить монументами Победы Сталинград и Берлин — История по-прежнему простирает крылья над участниками этой драмы… Но сейчас речь об эпитафии на могиле двадцатилетнего мальчика, убитого немецкой бомбой 26 февраля 1942 года.

    В его тетрадках не нашлось строк, годных для надписи, — может, оттого, что он еще только искал себя как поэт, а может, оттого, что в его стихах о гибели (к которой он готовился!), не было еще настоящей трагичности, а была юная уверенность, что смерть — не смерть. «Он упал в начале боя, показались облака… Солнце темное лесное опускалось на врага… Он упал, его подняли, понесли лесной тропой… Птицы песней провожали, клены никли головой».

    Ни солнцу, ни птицам, ни деревьям, ни облакам не вместить того, что чувствовали люди.

    Люди врезали в вечность другие слова — цветаевские:

    Я вечности не приемлю,
    Зачем меня погребли?
    Мне так не хотелось в землю
    С любимой моей земли…

    Девяносто семь из каждой сотни погибли в поколении смертников.

    ЭПИГРАФ. ЮЛЯ

    В 1941 году, осенью, гитлеровцы прорвали фронт под Вязьмой. Наши части выходили из окружения, разбиваясь на малые группы. С одной из групп шла девушка Юля, семнадцати лет от роду, москвичка, дочь учителя, сандружинница из добровольцев. Зачисленная в один из батальонов, она участвовала в решающей атаке. Двадцать три человека прорвались к своим, и среди них — батальонный санинструктор Друнина.

    Лишь через три года она нашла в себе силы описать пережитое.

    Я только раз видала рукопашный.
    Раз — наяву — и сотни раз во сне.
    Кто говорит, что на войне не страшно,
    Тот ничего не знает о войне.

    Этим строчкам суждено было пронзить лирику поколения, которое Друнина называла «Поколением добровольцев». Триумф этих строк можно было если не предсказать, то предчувствовать.

    Невозможно было ни предсказать, ни предчувствовать, какими строками пятьдесят лет спустя простится со своим поколением Юлия Друнина, автор тридцати книг, депутат Верховного Совета СССР, Мадонна поколения мальчиков Державы, пошедших в 1941 спасать мир от фашизма.

    ПАВЕЛ КОГАН:

    «УМРЕМ В БОЯХ»


    Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где «умрем», дойдем «до Ганга». Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.

    А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.

    «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!» — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным: я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный!»

    Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно «звал» и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.

    Но, что нового в «бокалах», которые подымают «флибустьеры», презирая «грошовый уют» и уходя в «авантюрные» маршруты на лоснящихся от употребления романтических «бригантинах»! А «Бригантина» Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая[84].

    А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от «Вислы сонной», за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.

    И в августе 1939-го: «Во имя планеты, которую мы у моря отбили, отбили у крови, отбили у тупости и зимы, во имя войны сорок пятого года…»

    Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?

    «Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья». Ну, почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию «четырьмя шагами» своей незабываемой «Землянки»? Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?

    Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики…

    Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально «обчитывали» друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах — в «своем кругу» все знали всех — без публикаций. «Рукописные поэты друг друга знали назубок», — сказал об этом Михаил Кульчицкий.

    О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после «Клубного дня» в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики:

    «Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик»

    «Борька» — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — «Дезик», Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — «Павка». Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести «Как закалялась сталь»?

    Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.

    О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. «Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь». Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был «домик, где я жил». Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны: «На Украине голодали, дымился Дон от мятежей»… и тотчас — дистанция: «…и мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ» (ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где «мальчик над книгой заполночь сидит». Абстракции…

    Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из «романа в стихах», начатого уже перед самой войной и неоконченного: «Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад». Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю…

    …Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая… ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так: «Я дарил им на память рогатки… Друзья мои колотили окна…» То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.

    «Октябренок» — сын времени:

    О, мальчики моей поруки!
    Давно старьевщикам пошли
    Смешные ордерные брюки,
    Которых нам не опошлить.
    Мы ели тыквенную кашу,
    Видали Родину в дыму.
    В лице молочниц и мамаши
    Мы били контру на дому.
    Двенадцатилетние чекисты,
    Принявши целый мир в родню,
    Из всех неоспоримых истин
    Мы знали партию одну…

    Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды… И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат «абстрактной совести».

    То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны «грошовоого уюта» «мещанского счастья» и вообще так называемой «нормальной жизни».

    Мы пройдем через это.
    Мы затопчем это, как окурки,
    Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
    В десять лет мечтатели,
    В четырнадцать — поэты иурки.
    В двадцать пять —
    Внесенные в смертные реляции.
    …Мое поколение —
    это зубы сожми и работай,
    Мое поколение —
    это пулю прими и рухни.
    Если соли не хватит —
    хлеб намочи потом,
    Если марли не хватит —
    портянкой замотай тухлой.

    Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от «трудной работы» Слуцкого до «крови из-под ногтей» Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова…

    До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха[85]

    Что же осталось в тетрадях?

    Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов… и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и… Гумилев!

    Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и «В.В.» — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!

    О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.

    Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.

    Мандельштаму: «Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот».

    Сельвинскому: «А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!». И еще более точное: тигр в зоопарке: «Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони».

    Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.

    Гумилеву: «Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…» И врезанная горькая цитата следом: «Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя»… Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.

    А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: «Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?»

    Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму «Далеко на Востоке»: Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в «Письме» Георгию Лепскому (автору музыки к «Бригантине»). Музыка стиха:

    Вот и мы дожили,
    Вот и мы получаем весточки
    В изжеванных конвертах
    С треугольными штемпелями,
    Где сквозь запах армейской кожи,
    Сквозь бестолочь
    Слышно самое то,
    То самое,
    Как гудок за полями…

    Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть… гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.

    «Размах и ясность до конца». Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.

    А речь наша, многозвучная,
    Цветастая, неспокойная,
    Строем своим, складом своим
    Располагает к выдумке.
    В этих скользящих «сгинуло»,
    «Было», «ушло», «кануло»,
    «Минуло» и «растаяло»,
    В этом скользящем «л» —
    Ленца какая-то лунная,
    Ладони любимые, ласточки,
    Легкие, словно лучики
    Над голубой волной.

    Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск…

    …тонкий оттиск,
    Тот странный контур, тот наряд
    Тех предпоследних донкихотов
    Особый, русский вариант…

    Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится «от нуля», с чистой доски…

    Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. «И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе…»

    Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания («зимняя война») отражена в стихах словно через систему зеркал («зайчиков») — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И «ветры сухие на Западной Украине» навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про войска — ни слова. Только абрис… Абрис Родины «от Нарвы до Кривого Рога» (еще чуть-чуть — и «от Японии до Англии»)… Последние дошедшие до нас строки: «Однажды ночью в армянской сакле…»

    Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.

    А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца. Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают «вождей компартий имена… от Индонезии до Чили» (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: «двенадцатилетние чекисты» намереваются «бить контру на дому… в лице молочниц и мамаши» (еще одно беглое упоминание о матери).

    Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена… Об этом свидетельствует «капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц», готовый за все это погибнуть.

    Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что «абстрактная совесть», реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:

    «Да, как называется песня, бишь?»
    (Критик побрит и прилизан.)
    Ты подумаешь,
    Помолчишь
    И скажешь:
    «Социализм».

    Критик нужен для оправдания «пафоса». Все обретает имена:

    Нам лечь, где лечь,
    И там не встать, где лечь…
    И, задохнувшись «Интернационалом»,
    Упасть лицом на высохшие травы…

    «Держава» еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

    …И мальчики моей поруки
    сквозь расстояние и изморозь
    протянут худенькие руки
    тотемом коммунизма.

    Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово «интендант» — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где «языки», то есть где «берут» языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!

    В письмах — об этом чуть не в каждой строке.

    12 марта 1942 года. Жене:

    Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого… А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…

    …В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

    Май 1942 года. Родителям:

    Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2–3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.

    Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом…

    Июль 1942 года. Другу:

    …3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту… Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…

    Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…

    Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.

    А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это «Лирическое отступление» из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

    Есть в наших днях такая точность,
    Что мальчики иных веков,
    Наверно, будут плакать ночью
    О времени большевиков.
    …Мы были всякими. Но, мучась,
    Мы понимали: в наши дни
    Нам выпала такая участь,
    Что пусть завидуют они…

    Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.

    Он предчувствует и это:

    Они нас выдумают мудрых,
    Мы будем строги и прямы,
    Они прикрасят и припудрят,
    И все-таки пробьемся мы!..
    И пусть я покажусь им узким
    И их всесветность оскорблю,
    Я — патриот. Я воздух русский,
    Я землю русскую люблю…

    Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого («Евреи хлеба не сеют…») вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.

    За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажы, вживленные в мировую земшарность:

    И где еще найдешь такие
    Березы, как в моем краю!
    Я б сдох, как пес, от ностальгии
    В любом кокосовом краю.
    Но мы еще дойдем до Ганга,
    Но мы еще умрем в боях,
    Чтоб от Японии до Англии
    Сияла Родина моя.

    Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.

    Сергей Наровчатов начал реквием: «Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…»

    В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.

    Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.

    МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ:

    «ПО ПАХОТЕ ПЕХОТА»

    В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая «толстым» журналом «Октябрь», где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы «Самое такое».

    В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков «вгод моего рождения». То есть в 1919:

    «А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал…» Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки… Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.

    Наконец, в отличие от Павла Когана — удержан близкий круг: родные, отец, деды… Контраст с Коганом тем интереснее, что по системе убеждений они почти близнецы, мальчики Державы, разность их опыта не ощущается как конфликтная ситуация, но — как общая картина, увиденная с разных точек.

    Биографы Кульчицкого свидетельствуют, что он — «из старинной русско-украинской интеллигенции». Мать, «в молодости красивая, привыкла к старинным тонкостям обращения… ее круга». Отец — бывший царский офицер, ветеран Империалистической войны и Георгиевский кавалер, в молодости писал стихи, в зрелости — солдатские уставы. При Советской власти — юрист. В 1933 году арестован за сокрытие дворянского происхождения, каковое (сокрытие) объяснил следователям так: революция отменила сословия, и он просто не придал значения странным пунктам анкеты. При всей внешней верноподданности такой довод отдавал тонкой издевкой, и арестанта отправили на Беломорканал, а затем в ссылку, куда к нему на свидание допустили со временем и сына. Сын вывез из поездки поэтически изваянный карельский пейзаж, стихотворение появилось в журнале «Пионер», и это стало первой публикацией Михаила Кульчицкого.

    Через несколько лет «за отсутствием состава преступления» отцу разрешили вернуться в Харьков, где он и оказался при немцах. В декабре 1942 года его забили насмерть в гестапо.

    О смерти отца Кульчицкий, слава богу, узнать не успел. А вот арест отца в 1933 году стал причиной острого разочарования: хотел после школы поступать в военное училище — отсеяли по анкете. На семь лет отложилась армия…

    Впоследствии, уже в Перестройку, история с арестом отца побудила биографов искать у Кульчицкого антисталинские настроения. Искали усердно, но не обнаружили. Настроения поэта вообще могут не совпадать с настроением его позднейших биографов, которые, естественно, знают больше и судят круче. Но для меня сейчас существенно то, что «попало в стихи».

    В стихах Кульчицкого есть эпизод, навеянный состоянием «лишенца». Написано стихотворение в конце 1939 года. Рискну освободить сюжет от поэтической одежды, как всегда у Кульчицкого, яркой, прихотливой и неожиданной, — речь в данном случае не о мастерстве стихотворца, а о реальных событиях и чувствах.

    Сюжет: два приятеля поют вино, рассуждают об Александре Грине. Ночь. Звонок в дверь. Хозяин выходит в прихожую. В дверях почтальон с посылкой из лагеря от старика-отца. «Посылка эта стоила не больше, чем на полу разлитое вино». В посылке — письмо с провинциальными вопросами и пожеланиями. Сын не знает, куда ему деться от стыда перед приятелем, куда спрятать «заштопанные стариком перчатки».

    Прежде, чем мы можем сообразить, как отнестись к таким сыновним чувствам, стихотворение обрывается финалом:

    «Приятель вышел, будто прикурить, и плакал, плакал на чужой площадке».

    Как всегда у Кульчицкого, реальность «протискивается» сквозь фактуру стиха. Кто вышел и заплакал? Сам герой? Или приятель, понявший, что происходит, и заплакавший от сострадания? И кто тут подлец? (Стихотворение названо «Стихи о подлеце»).

    Зная психологический склад поэта, можно представить себе его в любой из этих двух ролей.

    Отец преподал сыну вовсе не «тонкие манеры». Он преподал ценности. Родина, Отчизна, Честь. И — чего бы это ни стоило! — получить образование.

    Несколько слов о пращурах. Прабабка — грузинская княжна, вышедшая замуж за казака, воевавшего с горцами (прадед). Бабка по другой линии — прибалтийская немка, певица и артистка, находившаяся в дальнем родстве с Шеншиными (то есть, и с Афанасием Фетом). Известны еще и украинские корни («нити тянутся из Польши»), они закреплены «портретом одного из наших предков (с книгой в руке) в Кирилловской церкви в Киеве».

    Я беру сведения из мемуаров сестры поэта Олеси Кульчицкой[86]. Они существенны для понимания того, из каких глубин черпает поэт «материал» своей души. Он вообще склонен черпать «из глубин», из пластов, из залежей былого.

    Что же он оттуда добывает?

    Записная книжка 1939 года:

    Мне дали:
    русские — сердце
    немцы — ум
    грузины — огонь
    украинцы — душу
    поляки — хитрость
    козаки — силу.

    Результирующая формула — в поэме «Самое такое»:

    Помнишь — с детства —
    рисунок:
    чугунные путы
    Человек сшибает
    с шара
    грудью? —
    Только советская нация
    будет
    и только советской расы люди!

    Формула, явно пропущенная сквозь Маяковского, вполне отвечает той интернациональной вере, вне которой не мыслит себя советское поколение. Но у кого как складывается эта результирующая формула? Можно ото всего отречься. А можно все стиснуть воедино: ум, душу, огонь, силу, хитрость, — попытавшись вместить все это в сердце.

    Вместить — Вселенную в конце концов.

    А в начале?

    А в начале, как уже сказано, — 1919 год:

    Как в девятнадцатом —
    от Украины — к Сибири
    проползли,
    пробежали,
    пропАдали вы —
    от Польши к Японии
    нам родину ширить
    А может быть
    От Москвы —
    До Москвы!
    Может быть,
    Вот в самое сейчас
    Сталин промокнул приказ…

    О Сталине разговор особый. А пока — о результирующих формулировках, которые кажутся у поэтов «поколения сорокового года» слишком похожими. От Японии до Англии… От Польши к Японии… Есть, однако, различия. У Когана — центробежность, безоглядность, только вперед, в грядущее! У Кульчицкого — центростремительность, и все время оглядка в прошлое. Можно добежать аж до Судана, аж до Калифорнии, до «океанской последней черты» — но вернуться в Москву, непременно. Можно из 1940 года все время возвращаться в 1919-й, убеждаясь, что там коммунизм так же «близок», как тут.

    «Вокругшарный ветер» гуляет между страницами, листает тетради со стихами. Границы стираются, смываются, сдуваются: государственные, географические, национальные…

    И, однако, наполнены! Прет же фактура сквозь «земшарность» — фактура национальная, в самом лучшем виде! Немцы, русские, украинцы…

    О, святые славянские ночи,
    Где в снегу погребен вражий шаг!
    Нет, не будет, наглея нарочно,
    Виться дым на немецких и точных,
    На палачьих, широких и прочных,
    На прямых маслянистых штыках.

    Строки, словно холодным тевтонским штыком начертанные! Но немецкую сталь прожигает казачий огонь. Сюжет — из того же 1919 года, расстрельный. Пленные немцы под дулами. Команда: «Кто с крестом на сердце — выходи!» Не желая разделяться, немцы бросают крестики под ноги и, становясь под залп, шепчут друг другу, что в душе они… евреи.

    Поскольку палачи тут — белоказаки, а жертвы — оккупанты, никакой красной идеи из стихотворения не выудишь. Но искрится в нем — бешеное озорство. Ничего немецкого или еврейского, все — кульчицкое.

    Клятвы верности России и всему русскому сопровождаются высмеиванием «русопятского», носителем которого избран автор «Соляного бунта» Павел Васильев. Строго говоря, это подлог: ничего русопятского у Васильева нет, а есть — неистовая сшибка сторон (казахи — казаки, кулаки — бедняки, белые — красные), и в этом неистовстве Васильев — прямой предтеча Кульчицкого. Тем веселее издевка: «Окромя… мужики опосля тоски…резныя рязанские пятушки…» После такого афронта русская идентичность может быть утверждена без боязни оказаться старорежимной. «Потому что я русский наскрозь — не смирюсь со срамом наляпанного а-ля-рюс».

    Самое острое взаимодействие — с Украиной. Все-таки Харьков — город украинский, и мову Кульчицкий знает с детства как родную[87].

    Как примирить грядущую «советскую расу» с таким кипением национальных темпераментов? Арифметически — никак. А поэтически — так:

    И пусть тогда
    на язык людей
    всепонятный —
    как слава,
    всепонятый снова,
    попадет
    мое
    русское до костей,
    мое
    советское до корней,
    мое украинское тихое слово…

    Воистину поэзия — язык невозможного.

    Как это неистовство уложить в строй воззрений, выравниваемых под «грядущее»?

    У Павла Когана жизнь так и выстраивается — под грядущее. Ветер грядущего чистит мироздание для потомков.

    У Кульчицкого грядущее не просматривается. «Пусть там мираж, не все ли равно. Пусть под ногами ходит дно! Пусть впереди уже маячит грядущая Планета зрячих…» Дно, предполагаемое под килем с детства знакомого пиратского брига, по таинственным законам поэзии совмещается с легшей на дно Атлантидой. «Проплывают птицы сквозь туманы, плавниками черными водя», «древняя флотилия планет» заставляет сердце биться в унисон со Вселенной. Мощь идет от древности, от скифских курганов, от неродившихся, неоткрытых звезд. Мир сотрясается от скрытых сил.

    И стих сотрясается от почти неуправляемых импульсов.

    Два любимых ученика Сельвинского играют со строфой, как тореадор с быком. Коган выгибает рифму, как рапиру: «За порогом звонкая полночь-темь. Улыбнешься тонко: «Пол-но-те!» Кульчицкий берет быка за рога, выворачивает ему голову, гнет, тащит… «И, зная топографию, он топает по гравию…»

    Тигр, заточенный Сельвинским в зоопарк и вызывающий у Когана горечь сочувствия, у Кульчицкого прет на волю, но как! «Казалось, столбы упадут, как кегли, ветер такой в эту ночь задул. Тюремщик думал, что ключ повернул, но тигр, полосатей, чем каторжник беглый, фосфором напоив глаза, хвостом стирая с известки свой очерк, между двух стен, как между двух строчек, с тщательным ужасом проползал». Бежавший, он был пристрелен бригадой МУРа. Этот прогноз гибели романтики написан в январе 1940 года. И это — автопортрет поэзии Кульчицкого.

    У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину.

    У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности! Ну, понятно: Революция, багровое знамя, крейсер «Аврора»… И еще — ЦК, Дворец Советов, железные чекисты… (Около Дворца видятся уже и «окопы» — строительство заморожено. Присутствию чекистов не мешает то, что сам побывал сыном лишенца)…

    С «коммунизмом» тоже не все просто. Коммунизм надо спасать от «непоэтов», которые готовы «все окрасить в серый, казенный и вокзальный цвет».

    Непросто и со Сталиным, чье имя пестрит в стихах Кульчикого, так что кое-где умные публикаторы заменили его на «Таллин» (благо, Эстония уже присоединена к СССР), а кое-где сделали вид, что не знают, что это за «царицынский наркомпрод» незримо присутствует при расстреле немцев казаками. Но стихотворение, названное «Разговор с т. Сталиным» спрятать невозможно, его надо комментировать.

    Разговор — прямо на улице, по которой поэт «всю ночь прошлялся с девушкой, накинувшей мое пальто», — т. Сталин, увидев их, тормознул машину — «нараспашку дверцу» — и «как совесть, в глаза заглянул».

    И тут поэт выдает вождю целый список претензий. Почему забыта романтика? Почему поэзия отдана на откуп пошлякам? Где расцвет литературы? Почему вместо нее цветет Литфонд? Почему настоящие поэты бьются, оторванные от штабов, а халтурщики травят их как «эстетов»? Почему «поэтические проституты именем Вашим торгуют с листа?» И в финале:

    Мы запретим декретом Совнаркома
    Кропать о Родине продажные стишки.

    «Продажные» тоже, покопавшись в черновиках, некоторые издатели смягчили до «бездарных». Однако претензии в стихе настолько круты, что вполне обеспечивают Кульчицкому почетное место в строю борцов против сталинизма. При одном безответном встречном вопросе: почему со своими протестами против тоталитаризма поэт обращается прямехонько к тоталитарному диктатору, и не с возмущением, а с преданностью?

    Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье «Кульчицкий и пятеро»[88].

    Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах «врагов народа» кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой[89].

    Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лексковским словом говоря) — труднее.

    Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.

    Давид Самойлов пишет: «Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах».

    А при генсеках?

    А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан.

    Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.

    После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.

    «С такими лицами в наше время погибают», — записывает Самойлов.

    Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!

    «Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.

    С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.

    26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.

    Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
    Что? Пули в каску безопасней капель?
    И всадники проносятся — от свиста
    Вертящихся пропеллерами сабель?
    Я раньше думал: «лейтенант»
    Звучит «налейте нам»,
    И, зная топографию,
    Он топает по гравию.
    Война ж совсем не фейерверк,
    А просто — трудная работа,
    Когда — черна от пота — вверх
    Скользит по пахоте пехота.
    Марш! И глина в чавкающем топоте
    До костей мозга промерзшихног
    Наворачивается на чоботы
    Весом хлеба в месячный паек.
    На бойцах и пуговицы вроде
    Чешуи тяжелых орденов:
    Не до ордена. Была бы Родина.
    С ежедневными Бородино.

    Его Бородино — Сталинград.

    Он гибнет 19 января 1943 года.

    Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».

    Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:

    И я, как собака, вою
    Над бедной твоей головою…

    НИКОЛАЙ МАЙОРОВ:

    «ВОЗЬМИ ШИНЕЛЬ — ПОКРОЕШЬ ПЛЕЧИ…»

    Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.

    Место рождения: деревня Дуровка…

    Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки… и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном…

    Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.

    Место гибели тоже выснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцово на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.

    Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.

    А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.

    В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.

    Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе, той самой, в которой эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов (еще не спознавшийся с Чапаевым).

    Деревня позади.

    Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:

    «Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов…»

    Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада:

    «Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…»

    Подключается философский план:

    «Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…»

    Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет уже иной отсчет, у Майорова же совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь:

    «…где нищету сдавили стены, где люди треплют языком, что им и море по колено, когда карман набит битком…»

    Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто горьковской упаковке:

    «…И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему, что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему…»

    С богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее расставаться с прошлым,

    «…где людям не во что одеться, где за душой — одни портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в старики…»

    Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен:

    «Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох».

    Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины…

    Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются «все пути».

    Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит «между прочим, на трамвайной остановке». То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку — «гражданку в белом платье», и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит: наверняка ее ждут дома: «на крыльце иль у калитки кто-то встретит».

    Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!

    Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.

    Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном…

    А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.

    «Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…»

    Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умает когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто… хотя поэтически, — очень точно, если иметь ввиду восприятие мальчика:

    «…Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому — запамятовал дед».

    Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А «отец», здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?

    Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова «Семья» (вернее, писался роман в стихах — молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган…)

    У Майорова однако и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст:

    «Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех».

    Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:

    — Пусть почитает Майоров с истфака!

    И он читает, забирая зал:

    Так в нас запали прошлого приметы.
    А как любили мы — спросите жен!
    Пройдут века, и вам солгут портреты,
    Где нашей жизни ход изображен…

    Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:

    Мы были высоки, русоволосы.
    Вы в книгах прочитаете, как миф,
    О людях, что ушли, не долюбив,
    Не докурив последней папиросы…

    Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.

    На самом деле Майоров довольно застенчив… «Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с «осьмушкой» похоронного листа…»

    Где-то уже кружится этот лист… Но ближе — та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое «Я» Николая Майорова. Это «Я» спрятано в глубине.

    А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: «Мы»!

    «Мы жгли костры и вспять пускали реки…»

    «Мы брали пламя голыми руками…»

    «Мы в плоть одели слово Человек…»

    Все то же горьковское слово — из сатинского монолога, из поэмы «Человек».

    Мета поколения — планетарность. Земшарцы!

    И у Майорова так:

    «Моя земля — одна моя планета…»

    «Мне вселенная мала…»

    «Весь мир вместить в дыхание одно…»

    И еще мета поколения: зависть к старшим, что поспели к пьянящей поре Гражданской войны и теперь повествуют младшим:

    «…о боях, о жаркой рубке начинается рассказ…»

    «Бой кровавый не забыт…»

    «Этой славы, этой песни никому не отдадим…»

    Действительно уникальный склад души: революция и гражданская война — как неслыханное счастье…

    Соответвующий ряд политических символов: крейсер «Аврора» достреливает до светлого будущего. Революционер спокойно идет на казнь. Освободитель, которого Россия ждала тысячелетия, — Ленин. Точка, вокруг которой вращается Земля, — Московский Кремль …

    Истфак подталкивает студента Майорова и к тысячелетним ассоциациям. Он ловит «древний запах бронзовых волос», ощупывает «звериные шкуры» далеких пращуров. Меж призраками «тощих монгольских деревень» и мифической Элладой простирается его Вселенная. Меж Седаном прошлого века и новейшей войной «французов с бошами». Сюжеты истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных столбцов. Жажда «любой ценой дойти до смысла… найти вещей извечные основы» рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и тогда в душу стучится великая поэзия — песнь торжествующей неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика, прикрытая штопанными обрывками исторических одежд.

    На третьей полке сны запрещены.
    Худой, небритый, дюже злой от хмеля,
    Спал Емельян вблизи чужой жены
    В сырую ночь под первое апреля.
    Ему приснилась девка у столба,
    В веснушках нос, густые бабьи косы.
    Вагон дрожал, как старая изба,
    Поставленная кем-то на колеса.

    Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян Пугачев, восставший из курса истории.

    Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. «Я полюбил весомые слова». Илья Сельвинский (приглашенный послушать университетских поэтов) отмечает: «медь в голосе». Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в семинар) отмечает: «взгляд на себя со стороны, поколение увидено исторически».

    Историчность — дело тонкое: сохранилась записка Майорова Когану во время диспута, который «бригада поэтов» вела в Гослитиздате:

    «Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от природы, от чувств здорового человека».

    И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он — в противовес сверстникам — в пределах единой веры ощущает прежде всего тяжесть, — однозначно. Взвихренный Кульчицкий историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный портрет Майорова, обнажающий суть:

    Лицо откопанного неандертальца,
    Топором сработанный синий взгляд.
    Он бросает из конокрадных пальцев
    Свой голос —
    как пеньковый канат.

    Конокрадные пальцы — дань жанру, но что Майоров все хочет взять в ладони, — факт:

    Ходить землей и видеть звезды
    И, позабыв про крик «Не тронь!»
    Ловить руками близкий воздух
    И зажимать его в ладонь.

    Звезды — обязательно. Полет — обязательно. Но главное — гибельный риск полета. «Мы должны сначала падать, а высота придет потом». Истину надо почувствовать в ворохе иллюзий, и если она вырвется, то «оборванная донага».

    В майоровский лирике звучат обертона, не вполне согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за «четыре строчки Пастернака».

    Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, «ямбики». Хождение души по мукам притормаживается бытовыми элементарностями. «Идти землей, прохожих окликая, встречать босых рыбачек на пути» — этой плотью одевается у Майорова звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она «широка». Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: «Мне двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти».

    Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не отложилась эта музыка болью непереносимой, а почувствовалось что-то у Майорова… не медь призывной трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса, разъедающего мечту…

    Ненастье, которое у неистового Когана яростными грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, — у задумчивого Майорова скучит докучыми дождиками. Он ждет конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание. Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам…

    Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная, зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж двух полюсов мается душа. С одной стороны — романтическое кочевье: «спать на полу, читать чужие книги, под голову совать кулак иль камень и песни петь — тревожные, хмельные, ходить землей, горячею от ливня, и славить жизнь…» С другой стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в «разваленном уюте»: «мы в пот впадем, в безудержное мленье…»

    Магическое «мы» выворачивается: «кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье…»

    За что? «За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле библиотек, лекарством руки наши пахли…»

    Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно пахнет купоросом «лекарств», но не в том смысле, в каком они помянуты тут, а — в том, в каком ее осознают в госпиталях… но драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.

    Андрей Турков пишет о Майорове, что «суровой и трезвой музыке» его предсмертных стихов предшествует «несколько наивная пестрота» стихов ранних.

    «Пестрота» несомненно есть, это проекция на поверхность жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы, которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из глубины. Еще бы не пестрота: «Мы бредим морем, поездами…» — в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства сверстников… «И вся-то жизнь моя — кочевье, насквозь прокуренный вагон…» — вподхват знаменитой кочетковской балладе)… Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив: поезд — то из-под «пестроты», от «пегости» души (вподхват от Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:

    Я с поезда. Непроспанный, глухой.
    В кашне измятом, заткнутом за пояс.
    По голове погладь меня рукой.
    Примись ругать. Обратно шли на поезд.
    Грозись бедой, невыгодой, концом.
    Где б ни была — в толпе или в вагоне, —
    Я все равно найду,
    Уткнусь лицом
    В твои, как небо, светлые
    Ладони.

    Самое драгоценное для лирического героя Николая Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его друзей) — это история любви.

    Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии) замечает, что Майоров размышляет о любви «не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло».

    «Злых я люблю, сам злой», — откликается Майоров, пряча от досужих глаз потаенное. Как шли вдвоем через заросли полыни и крапивы, и ветер сносил «зеленый дым ее волос». Как прощались на вокзале, и «хотелось плакать». Как она уехала, и он, вернувшись, швырнул пальто на выключатель, забыв, где вешалка. Как потом, не дождавшись ее, смотрел в чьи-то «холодные, пустые, кошачьи серые зрачки», ища и не находя в них сходства «с той, позабытой… озорной». Как вспоминал давние — с той — свидания.

    «Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись…»

    В сущности, это единственный подробно рассказанный сюжет в «ранней» лирике Майорова. Если не считать другого сюжета, в его лирике, «поздней»: ожидания гибели. Эти два мотива как раз и сходятся в последней точке:

    Когда умру, ты отошли
    Письмо моей последней тетке,
    Зипун залатанный, обмотки
    И горсть той северной земли,
    В которой я усну навеки,
    Метаясь, жертвуя, любя
    Все то, что в каждом человеке
    Напоминало мне тебя…

    Стихи — 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час. Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной: зипун — не шинель, и северная земля — не западная граница.

    Вот только обмотки…

    Возникает в стихах слово «застава», север отступает перед полыхающим западом, границы поэтического кругозора, бликовавшие между родным садом и родной вселенной, фиксируются на ориентирах, четко обозначающих ширь и даль. Все становится на свои места:

    Я не знаю, у какой заставы
    Вдруг умолкну в завтрашнем бою,
    Не коснувшись опоздавшей славы,
    Для которой песни я пою.
    Ширь России, дали Украины,
    Умирая, вспомню… и опять —
    Женщину, которую у тына
    Так и не посмел поцеловать.

    И похоронку принесут — ей…

    Близкая гибель — рефреном, как и у всех поэтов-сверстников, мальчиков Державы. У Когана: «Умрем в боях». У Кульчицкого: «Упаду в бою». У Майорова: «Что гибель нам? Мы даже смерти выше». Чудится что-то фатальное в этих строках. Что-то даже холодное, отрешенное в этих констатациях. Неужто страх смерти, трепет живого существа, которое вот-вот будет угроблено, не мучает, не потрясает, не проникает в стихи?

    Да есть же все это!

    Выстрел… Еще не понимая, что это смерть, еще живое существо падает. Кровь, отворенная пулей, стекает на снег. Под тяжелым телом цветет проталина. Умирающий смотрит в небо тоскующим зрачком, начиная смиряться с тем, что произошло, он видит рассвет и звезды, видит бегущих к нему людей, видит даже сам воздух, которым больше не дышать. Мускулы все еще сокращаются рывками, судороги бегут по телу, слезы ртутными каплями катятся на землю, глаза, застывая, ищут небо — большие серые глаза…

    Я освобождаю эту сцену от магии стихотворного ритма, чтобы лучше проступила фактура. Мучительная борьба за жизнь существа, расстающегося с жизнью. Подробно, паузно, по «шажочкам». О, какая боль сквозит из этих «ямбиков», какая «пестрая» материя бьется, голосит, плачет в них, как медленно умирает живое и как не хочет умирать!

    Это написано о волке.

    Стихи 1938 года.

    На людей Майоров так и не решился перенести эту медленную боль.

    Три года спустя беда пала на людей.

    Все прошлое, «оборванное донага», отлетело. Обнажилась последняя истина. Тяжелая. Простая. Нагая. Или, как любил говорить Майоров, прямая.

    Попав на фронт, он увидел это своими глазами. Увидел неубранные, обнаженные тела наших убитых бойцов. И почувствовал, как великая поэзия водит его пером.

    Возьми шинель — покроешь плечи,
    Когда мороз невмоготу.
    А тем — прости: им было нечем
    Прикрыть бессмертья наготу.

    Политрук пулеметной роты Николай Майоров погиб 8 февраля 1942 года.

    * * *

    Из каждых ста мальчиков этого поколения лишь троим судьба оставила шанс: договорить.

     МИХАИЛ ЛУКОНИН:

    «И ВСЕХ СВОИХ, БЕЗВЕСТНЫХ, ДОГОНЮ…»


    Летом 1938 года из Москвы приезжает в Сталинград «посол» Литературного института Александр Раскин. Он слушает стихи молодых поэтов.

    Луконин в эту пору работает в газете «Молодой ленинец», вечерами учится в Педагогическом институте, днем играет в футбол в команде мастеров «Трактор».

    «Посол» отбывает. Через некоторое время в редакцию приносят телеграмму: «Вы приняты в Литературный институт очное выезжайте Москву Раскин».

    Много лет спустя Луконин вспомнит охватившее его смятение: а как же футбол?!

    Футбол-то, конечно, очень важен — как яркое, мускульно-ощутимое выявление той здоровой жизненности, певцом которой Луконин чувствует себя всю жизнь. Но он важен Луконину-поэту. В сущности, решение принято в первую же минуту, ибо ничто в душе Луконина не может соперничать с поэзией. Он действительно был смущен в момент отъезда, но не из-за футбола, конечно. Зная его характер, его отношение к дружбе, нетрудно догадаться, что за смущение было прикрыто в тот момент футбольной ностальгией. Его товарищи, с которыми он начинал: Коля Отрада, Изя Израилев — не едут.

    А он едет. Один.

    В Москве его встречает Раскин. С вокзала — прямо в институт. Во дворе дома Герцена какие-то парни играют в волейбол. Кричат: нужен еще игрок в команду. Луконин ставит чемодан, сбрасывает пиджак и становится к сетке.

    Студента, подающего мяч, он мгновенно узнает по портретам: Константин Симонов.

    Поэтический взлет начинается со взлета мяча.

    …В Москве другой поэтический климат: литературные оценки, вывезенные из Сталинграда, здесь не работают. Там, в областной газете, стихи Луконина подхватывались критикой как пример бодрости и оптимизма. Здесь их замечает разве что журнал «Литературное обозрение», да как! Рецензия на «Разбег» (сборник произведений авторов Сталинградской области) начинается со следующего наставления: каждая область, конечно, должна иметь свои овощи и фрукты, а вот создание на территории области своей художественной литературы — дело не простое. «Например, в стихотворении Михаила Луконина «Гуси, летите!» самое хорошее и поэтическое — это название стихотворения». Из него автор рецензии никак не может понять, почему «радости нет конца». Рецензии подписана: Ф. Человеков.

    Знает ли Луконин, что за этим псевдонимом скрывается Андрей Платонов? Может знать: земля Литературного института полнится слухами, к тому же Платонов живет на той же земле: во флигеле, рядом.

    Может, впрочем, и не знать. Похоже, что прошлые стихи все меньше трогают его — он живет будущими. Никогда ни одной строчки, написанной за все первые сталинградские годы, Луконин не вставит ни в одно свое собрание! Это жестокое решение созревает в первые московские месяцы, между концом 1938-го и концом 1939-го года. Начинать — как с нуля. И сориентироваться в поэтической ситуации- заново.

    Попробуем найти для Луконина эти ориентиры.

    Корнилова нет. Ему посланы еще из Сталинграда стихи, с ним мечталолсь встретиться по приезде— не успел.

    И со Смеляковым- не успел.

    В институте — три главных мастера: Асеев, Луговской, Сельвинский. Их семинары важнее всех прочих занятий. “Самолюбие и тщеславие, честолюбие и гордыня — все замыкалось в семинарах, — вспоминал много лет спустя Сергей Наровчатов. — Провалиться на любом экзамене было… терпимым делом, а получить разнос за слабые стихи у Асеева, Луговского, Сельвинского стоило много бессонных ночей”.

    Луконин навсегда сохранил безоговорочное уважение к этим учителям. Но не пошел за ними.

    “Звонкий аллюр” Асеева, скачущий, легкий, вытягивающийся на ходу стих, водопад самоцветных находок, парадоксов, каламбуров, о котором Пастернак (как раз в ту пору) сказал: “выдумка, крылатое выражение» — вот первый вариант мастерства, с которым соприкоснулся молодой Луконин.

    Рядом — Луговской. “Напряженное дыханье, гулкой крови перезвон посреди сухих и жарких окровавленных знамен”. Трудный глас, пышущий искрами и огнем. Экспрессия, ярость, символика, спиральное, карусельное, опьяненное кружение слов; звезды, волны, ливни, тайны, синие молнии и громовые удары — экстатическое напряжение стиха. Этот романтический строй тоже взвешен как возможный.

    Наконец, Сельвинский. “Бронзовый баритон”, прихотливо и искусно вибрирующий между полюсами страстей, то ныряющий до первозданно-звериного, киплинговского “баса”, то взмывающий до почти неслышного дисканта тончайших культурных ассоциаций, — это пряное сплетение стихий и форм — тоже школа.

    Луконин не заразился ничем.

    “Мы бушевали на семинарах”.

    Кто мы? Вот расшифровка из книги воспоминаний С.Наровчатова “Мы входим в жизнь”: «Майоров и Коган, Луконин и Кульчицкий, Отрада и Гудзенко, Слуцкий и Самойлов, Воронько и Глазков, Молочко и Львовский…» А если шире, — добавлю я — это и учитель с Урала Львов, и московские школьники Межиров и Винокуров, и школьник из Гуся-Хрустального Ваншенкин, и школьник из Белозерска Орлов, стихи которого о «тыкве с брюквой» только что похвалил в «Правде» Корней Чуковский. Одни уже замечены, другие еще безвестны… Одни мечены, другим предстоит выйти живыми, но все — и те, кому суждено погибнуть, оставить будущим издателям стихи в записных книжках, и те, кому дано договорить за живых и мертвых, — потенциально уже составляют в русской лирике неповторимое новое поколение. «Поколение сорокового года», наименованное так в финскую кампанию и переименованное год спустя в «поколение сорок первого».

    В сороковом они разом почувствовали, что надо менять стиль. Старый, духоподъемно-трубный — не работает. Новый не нащупан — чтобы его нащупать, нужно оказаться в окопах. В сорок первом году.

    Нет, в принципе, они, конечно, настоящие и глубоко преданные наследники романтической традиции, точнее, той ее «работающей» линии, которая пришла к ним от Маяковского и во многом символизировалась формулой Багрицкого, соединившего в известной своей строчке три имени: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

    Однако внутри романтической традиции общий вектор движения — в сторону простоты. Ораторская установка тяготеет уже не к митинговой экзальтации, а к разговорной доверительности. Сдвиг к простоте — общая тенденция— неясны пока только конкретные поэтические решения, которые эта простота получит в стихе.

    Одна простая поэтическая форма, впрочем, уже стремительно набирает силу в ином русле поэзии: народный стих Твардовского. «Страна Муравия» уже написана — «Теркину» предстоит вот-вот родиться. Но этот стих — за пределами романтической традиции и за пределами восприятия той поэтической волны, которая «бушует на семинарах»1939 года: показательно, что по пути Твардовского не идет не только признанный идеолог своего поколения Павел Коган, не только Кульчицкий с его неистовым формотворчеством — это-то неудивительно, но не идет и Луконин, который, казалось бы, и жизненным опытом, и психологической структурой тяготеет к народным корням: именно для Луконина стих Твардовского становится — на все годы— поэтическим ориентиром, отталкиваясь от гармонии которого Луконин осознаег свои «углы» и свою интонационную «нестройность». Гармония не суждена этому поколению.

    Внутри поколения — близкие оппоненты, в контакте с которыми вызревает луконинская стиховая интонация. Один из них- Павел Коган.

    Коган— признанный лидер молодых поэтов ИФЛИ, восходящее светило семинара Сельвинского — с замечательной ясностью концентрирует в себе психологический настрой «поколения сорокового года», поколения «лобастых мальчиков невиданной революции», выросшего уже при Советской власти, всецело внутри новой социальной системы. Именно Коган, теоретик и рационалист, пытается выразить целостную систему воззрений этих граждан грядущего коммунистического братства, ненавидящих всякую половинчатость и смутность, безостаточно преданных великой, всемирной правде.

    Луконин же склонен не к космической систематике и мировому охвату, а к непосредственной правде переживаемых состояний. И последующие обширные его поэмы — не возведение модели мироздания, а упрямое «перемалывание» впечатлений. Но это то же самое мироощущение всечеловеческого единства, о котором все они говорят «космическими» словами: земшарцы, планета, мир. Коган это выражает на языке идеологических символов: «Земшарная республика Советов». Луконин тоже носит в себе «земшарный» образ целого, и в свой час он тоже дает ему свое толкование, но чисто пластическое: в стихах об окруженце, который выходит к своим как бы по школьной карте полушарий: «несет из окруженья шар земной…».

    Павел Коган успевает немного. Чертеж души. Тонкий оттиск. Странный контур. Сам стих Когана, вызывающе прямой и ломкий, — как ожидание. Не Когану суждено найти новую интонацию и осуществить ее как принцип. Суждено — Луконину. Но он еще не знает этого.

    В его близком окружении есть поэт, который уже нашел, угадал свою дорогу— ту форму, а какую должен уложиться грядущий опыт поколения. Этот опыт он уже успел вкусить на Халхин-Голе. Константин Симонов. Логикой вещей они должны сойтись— дипломник Литинститута, автор нескольких блестящих поэтических сборников, — и приехавший с Волги дебютант.

    …Волейбольная площадка. Симонов подает мяч. Неудачно. Луконин смеется. Симонов со злостью оборачивается к нему: «Нечего зубы скалить! Попробуй сам подать!» Луконин подает — виртуозно. После игры Симонов подходит: «В спорте, видать, силен. А как в поэзии?»

    Знаменательнейшая встреча… Десятилетия спустя, оглядываясь на всю военную и послевоенную лирику и даже на поэзию молодых романтиков 50-х годов с их изумительной раскованностыо и обаятельной непринужденностью, прослеживая пути слова, развернувшиеся так широко и многообразно, в истоках будут отмечать критики две исходные образные концепции. Два зачина. Лирики фронтового поколения идут «либо за Симоновым, либо за Лукониным», — вопрос лишь в том, какая из линий что дает поэзии на протяжения двух или трех последующих десятилетий.

    Так что надо получше вглядеться в эту сцену: на краю волейбольной площади первокурсник читает стихи дипломнику. Оба твердо знают, какой не должна быть поэзия, оба ругают гладкопись и внешнюю поэтичность, оба чувствуют: стихам нужна «проза». Две образные концепции подступающей военной эпохи примеряются друг к другу.

    Летом1939 года Луконин едет домой в Сталинград и к началу занятий привозит в Литинститут своего давнего друга Николая Отраду. А уже в декабре они вместе бегут в военкомат — боятся, что с белофиннами управятся без них…

    Война оказывается далекой от поэзии. До вихревых атак дело не доходит: попавшие в лыжный батальон студенты выбиваются из сил во время длинных переходов. Они прибыли на фронт в дорогих мудреных спецкостюмах, но быстро сменили их на простецкие ватники. Не победными бросками и не оперативными стрелами оборачивается война, а изматывающей работой, неведомым бытом передовой; прежде пуль она душит ледяной смертной каждодневностью — о ней уже невозможно рассказывать светлыми романтическими словами.

    Но и пулями бьет та первая война. Гибнет Николай Отрада. Потомок воронежских крестьян, какие-нибудь полгода назад впервые привезенный Лукониным и столицу из Сталинграда, кричит, идя на финских снайперов: «Москвичи не сдаются!”

    Двадцать шесть миллионов смертей встают из-за горизонта. Эти — первые.

    В Москву Луконин возвращается без Отрады. Побратимы, они успели перед боем поменяться медальонами. Это значит, что там, в Сталинграде, сначала должна мысленно схоронить сына бездвижная, разбитая ревматизмом мать Луконина, а потом, по «выяснении ошибки», это предстоит матери Николая Отрады.

    В марте 1940 года едет в теплушке с Севера победитель финской воины. Стихи об этой войне и становятся той точкой, с которой начинается поэт Луконин. Стихи — «Коле Отраде»:

                            Я жалею девушку Полю.
                                                                    Жалею
                            за любовь осторожную:
                                                  «Чтоб не в плену б”.
                            За:
                                   “Мы мало знакомы”,
                                                               “не знаю”,
                                                                               “не смею”
                            За ладонь, отделившую губы от губ…

    Вот она, луконинская интонация, состоявшаяся, осуществленная. Это ее впоследствии критики и поэты назовут: хрипловатый говор, развалистая походка, езда со спущенными удилами. Луконинский вариант «прозаичности». Такой «антимузыкальный» рисунок возникает и у других поэтов, у Слуцкого, например.

    На семинарах Литинститута проблема ставилась так: должно ли каждое стихотворение иметь свой неповторимый интонационный строй? Если так, то и размер надо искать «однократный», только для этого стихотворения. Этот урок (преподанный, кстати, Сельвинским) усвоили Кульчицкий, Луконин, Слуцкий. Самойлов, в отличие от них, спокойно работал с классическими «кирпичиками». Разумеется, и «однократный» размер повторялся, то есть он у каждого был узнаваем: у одного это пьянящее шатанье, у другого — валкая пробежка, у третьего — хлопанье жести… Но, отказываясь выкладывать стену «кирпичиками», «ямбиками», сторонники «однократности» хотели передать в стихе дыханье, которое было продиктовано новым опытом.

    Интонация стиха — не только звуко-рисунок, но и психологическое, жизненное его обоснование. Интонация и ритм неотделимы от склада речи. От того, как, препинаясь, трудно идут у Луконина слова. От: «За: «Мы мало знакомы…» На эту фонетическую «глоссу» надо было решиться. Надо было, чтобы и переживание шло вот так: скачками.

                                       Вам казался он:
                                                               летом—
                                                                           слишком двадцатилетним,
                                       осенью— рыжим, как листва ни опушке,
                                        зимою
                                                   ходит слишком в летнем,
                                       а весною— были веснушки.

    Вот это-то и поразительно в голосе молодого Луконина: то зимнее лето, то синяя синь — масляное масло… Времена сбиты, слова сталкиваются, впечатления не вытекают одно из другого, а перемежаются, почти сбиваясь — реальность не укладывается в логику чувств и действий, она эту логику превышает.

                                       А когда он поднял автомат,—
                                                                                       вы слышите?
                                       Когда он вышел,
                                                               дерзкий,
                                                                           такой, как в школе,
                                       вы на фронт
                                                            прислали ему платоквышитый,
                                       Вышив:
                                                   “Моему Коле!”

    В этой точке стиха— резкий поворот эмоционального движения, который требует от читателя совершенно неожиданного усилия: инерция, заложенная первыми строфами, сбита встречным импульсом; ваше читательское чувство оказывается в раздвоении, которое можно грубо передать так: как — как это одновременно «не любить» и «любить»? Мотив «подруги воина» — один из распространеннейших в предвоенной лирике — знает два логичных разрешения: либо это гимн верности, либо — презрение к неверности. Либо — «Катюша» Исаковского, либо — в скором будущем — симоновское «Открытое письмо женщине из Вычуга». Или — или: война не терпит полурешений. Но в самый первый момент, в момент своеобразной «невесомости», когда существо человеческое еще ни привыкло к новой железной логике и еще не вполне отрешилось от старой, предвоенной, легкой «ясности» чувств, — возникает это колебание весов… Есть и у Симонова в халхингольских «Письмах домой» такой лирический мотив: глядя на брошенную врагом фотографию узкоглазой девушки, холодно отметить: «недурна». Симоновский герой гасит в себе готовые возникнуть (и возникающие у нас, читателей) сложные чувства, ему нужна определенность, и очень скоро она получает выражение в самом знаменитом стихотворении Симонова — «Жди меня». Луконину тоже нужна определенность, но ему, кажется, на роду написано — при невероятной интенсивности чувств — всю жизнь разбираться в «неопределимости» женской души. Впервые входит в его лирику странное соединение «любви» и «нелюбви», входит вместе с огромностью самой войны, такой же неохватной, неопределимой, не соизмеримой ни с чем, сдвигающей все старые мерки…

                                       Все это пустяки, Николай;
                                                                                 если б не плакали.
                                       Но живые
                                                       никак представить не могут:
                                       как это, когда пулеметы такали,
                                       не встать,
                                                      не услышать тревогу?

    Вдумайтесь в первую строчку: ведь в ней опять, как в капле, — вся луконинская «нелогичность». «Если б не плакали…» было бы легче? Вон с какой обидой бросает женщине (в стихах того же времени) герой Сельвинского: «Если умру я… ты не заплачешь…» Плачь! А не плачешь— так это моральное дезертирство. Тут логика. Луконинские переживания не вмещаются в эти рамки. Ощущение такое, что он вообще не ищет рамок, не верит, что они есть. Не логику вынашивает, а стойкостъ. Ко всему готовит себя, через любое пройти. Вот душа и собирается в комок…

                                       Я бы всем запретил охать.
                                       Губы сжав— живи!
                                                                           Плакать нельзя!
                                       Не позволю в своем присутствии плохо
                                       отзываться о жизни,
                                                                           за которую гибли друзья.

    Еще одна точка, в которой луконинская лирика пересекается с лирикой лирикой Симонова. Помните «Далеко на востоке»? Финал: «Встать! Слышите, встать, когда говорят об этом…»? — не очевидно ли здесь то луконинское влияние, которое много лет спустя признал Симонов? Именно из этой общей точки расходятся пересекшиеся пути, и хорошо видно, сколь далека от ясной логики Симонова разрывающаяся от внутренних потрясений, неровная ткань луконинского стиха.

                                       И хотя я сам видел,
                                                               как вьюжный ветер, воя.
                                       волосы рыжие
                                                               на кулаки наматывал,
                                       невозможно отвыкнуть
                                                                           от товарища
                                                               и провожатого.
                                       как нельзя отказаться
                                                               от движения
                                                                          вместе с землею.

    Луконинский стих словно вынут из традиционных для поэзии координат, он именно начат «с нуля», о нем думается толстовскими словами: кок-то голо. Этот стих бьется под реальным ледяным ветром, шатаясъ, упираясь, выживая, вырабатывает совершенно новую силу сопротивления. Позднее скажут: Луконин первым в поколении почувствовал, что финская кампания — только прелюдия; грядет большая война, и она будет ни на что известное ранее не похожа:

                                       Мы суровеем,
                                       друзьям улыбаемся сжатыми ртами.
                                       Мы не пишем записок девочкам
                                                            не поджидаем ответа…
                                       А если бы в марте,
                                                               тогда,
                                                               мы поменялись местами,
                                       он
                                          сейчас
                                                   обо мне написал бы
                                                                                    вот это.

    Последний штрих. Сверстники, что они «поколение», знали — умом. Писали коллективные стихотворные послания: съезду комсомола, трудящейся молодежи Западной Украины и Западной Белоруссии. Луконин в таких посланиях участвовал; одно из них, например, обсуждалось и принималось на комсомольском собрании Литинститута. Чувство «поколения» выплескивало себя в литературный быт, точнее, в литературную оргработу. Это чувство надо было еще пережить, как личную боль, оно должно было стать ощущением скрепленного реальной кровью братства, оно должно было войти в стих, как входит изначальная, физически ощутимая, непреложная правда судьбы… И это Луконин тоже почувствовал — первым. Вот теперь, прощаясь с Отрадой.

    Вскоре «Литературная газета» поминает Луконина в критической статье. Это обзор поэтических публикаций последних месяцев. Вопрос ставится жестко: какие стихи нам НУЖНЫ и какие НЕ НУЖНЫ? С оговорками, но все же положительно, оцениваются Кульчицкий, Слуцкий, Наровчатов и Кауфман (еще не ставший Самойловым). Некоторым поэтам достается. Например, Луговскому. О Лаврове сказано: «редкая для нашего времени смысловая ограниченность и омертвелость». Вывод статьи: «Иных, совсем иных образов требуют стихи о современной войне». В списке лучших Луконин стоит вторым. Между Эренбургом и Шубиным.

    Статья появляется 8 июня 1941 года.

    Через две недели студенты Литинститута принимают резолюцию об общем уходе на фронт.

    Ждут предписания (военизированный лагерь за городом, палатки). Ночью Наровчатов, комсорг, будит тех, кто прошел финскую кампанию, — с ними он может говорить прямо. Показывает пакет. Луконин спрашивает: «Начинается?». Ответ: «Началось».

    Обмундированные с иголочки, уезжают с Киевского вокзала. Вскакивают в последний момент в тронувшийся вагон. И тут ветром срывает с Луконина новенькую фуражку. Все замирают: дурная примета.

                В последнее мгновение ловит ее на лету.

    Теперь поэты едут уже не в батальон, как в 1939-м. Они направлены в армейскую газету…

    Судьба, правда, распорядилась иначе. Не в газете развернулись события. А было поле на Брянщине, крик: «Окружены!», прыжок из горящего грузовика, задыхающийся бег к лесу, удар пули, кровь, хлюпающая в сапоге. Там, в грузовике, горит вещмешок с рукописью поэмы, но не до стихов. Впереди — шестьсот верст пешком к своим. Наровчатов рядом, шутки невеселые: «Жирно им будет ухлопать сразу двух поэтов!»

    …Вышли к своим. И тут — ледяной душ: «Почему остались живыми?.. Где были целый месяц?..»

    Редактор сказал: «Мне не нужны окруженцы».

    В редакцию-то он их взял — под давлением сотрудников. Но работа оказалась не похожа на поэтическую. «Забудьте, что вы — поэт, вы присланы литсотрудником», — учил редактор. Однажды ему сказали, что Луконин написал стихотворение «для себя». Выговор: «Вы не имеете права красть у редакции время!» Стихи следовало писать только по заданию. «Завтра напишете о минометчике Н.». Или так: «Через час нужны стихи об оборонительных укреплениях»…

    Писал об укреплениях. Армейская газета шла в части, шла и наверх, на уровень фронта, и выше — в «Красную звезду». «Красной звезде» сначала было не до обзоров печати, но когда в феврале 1942 года руки дошли, Луконин прочел следующее: «С недоумением смотрит читатель на страницы газеты «Сын родины»… В номере за 10 января… стихотворение М. Луконина… Стихотворение представляет собою наспех срифмованные строки, где недостаток поэтического чувства автор пытается возместить вычурностыо стиля»…

    И тут поднялся Симонов.

    Если искать в истории поэзии военных лет и, в частности, среди критических на нее откликов событие, вполне выразившее драму становления этой поэзии, то это, конечно, статья Симонова «Подумаем об отсутствующих». Без нее в нашей истории не обойтись.

    Сейчас в этой статье поражает обилие осторожных оговорок. «Мне не все нравится в этих стихах, но мне очень нравятся люди, написавшие их». Это — о строчках, которым предстоит разойтись в хрестоматийных цитатах… И дело, конечно, не в том, что Симонов “не все” принимает; принимать “все” — так, кажется, и не бывает у поэтов. Осторожность формулировок продиктована не личным вкусом, а чувством ситуации. Предложить кардинальное обновление лирики по тем временам — дело очень ответственное, если не рискованное. В пределах того, что допускала ситуация военного времени, когда было не до «литературных поисков», Симонов сделал все возможное.

    Он писал: «Авторы этих стихов далеко. Они на войне. Письма идут долго. Я не имею возможности советовать им переделать ту или иную строчку. Я не хочу и не вправе поправлять их своей рукой, поэтому прочтите эти стихи такими, как они присланы с фронта. Рядом с хорошими есть плохие, рядом с удачными есть и неудачные. Но все же в каждом из этих стихотворений, я уверен, есть истинное поэтическое чувство и острый глаз очевидца…”

    Перелом — в 1947 году. Новое поколение собрали в Москву на Первое всесоюзное совещание молодых писателей, и Наровчатову дали слово от имени молодых. Он, по его словам, продержался на трибуне около часа. Он сказал: нашими первыми слушателями были солдаты, которые лежат теперь под фанерными обелисками от Подмосковья до Эльбы. Сколько можно отмахиваться от наших стихов, как это делают сейчас, газеты и журналы?!

    Это точка поворота. Наровчатова ввели в ЦК комсомола — проводить в жизнь собственные предложенная. При Союзе писателей создали специальную Комиссию по работе с молодыми. «Газеты и журналы, наконец, открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали».

    В тот год у Луконина вышло сразу четыре книги, на которые откликнулись практически все тогдашние литературные органы. Отныне он уже не уходит с авансцены поэзии. Начинается «счастливая судьба».

    Его лирический герой — не просто «земшарец», человек мира, он еще и житель. Житель, упрямый и цепкий, привязанный к конкретному клочку земли. Он видит прорастающие зеленью развалины, гнезда воробьев в пулеметных гнездах. Природа — это дом. Чистое поле — дом: «облака развешаны, как плакаты». Вся земля — дом. «Куда я ни пойду — везде мой дом». Это — не тема (хотя и «темой» оборачивается — в циклах о восстановлении Сталинграда), это — мировидение, которое определяет стих и там, где описывается нечто далекое от строительства. Например, осень: «Скоро и лужи, и небо, и окна — все застеклится!» Например, танк: «Стальной холодный дом». Например, бой.

    Бой все распластывает, пригибает к земле… Никто в русской лирике, кроме Луконина, не мог бы так сказать:

                                       Налезли муравьи
                                                        в мой маленький  окопчик,
                                       а  я траву высокую
                                                        поставил над головой,
                                       чтобы меня среди травы
                                                        не разглядел летчик.
                                       и так —
                                                   с травой
                                                                понятнее,
                                                        когда начнется бой.

    Эта-то живучесть духа и делает Луконина своеобразным лидером поколения, или, если употреблять близкий этому поколению военный язык, его правофланговым.

    Сергей Наровчатов сказал: «Наше поколение не выдвинуло гениального поэта, но все вместе оно стало таким».

    Все вместе они вписали уникальную страницу в историю советской и русской лирики. Эта страница не просто летописание души, для которой война явилась предельным испытанием. Это автопортрет тех самых «мальчиков революции», что «опоздали к гражданской», — тех, для которых исходным было ощущение единства единицы и массы, одного и всех, человека и общества, песчинки и потока. Проба огнем была первым, но не последним испытанием, а суждена была им еще и проба долгой повседневностью, скрытыми ее бедами. Бурные праздники и монотонные будни предстояло пережить этой душе, верность и измену, давление толпы и давление одиночества, внезапность потерь и ожидание старости — все этапы этой драмы должна была пройти душа на долгом пути прежде, чем ее лирическая исповедь стала такой, какой вошла в историю поэзии.

    Эта внутренняя драма потому еще приобрела такое широкое значение, что наложилась на происходивший в ту пору в русской поэзии процесс смены поколений, когда молодые, невоевавшие “послевоенные романтики” стремительно выскочили на подмостки поэтической эстрады, захватив сердца своих молодых сверстников. Не надо думать, будто взаимоотношения тогдашних поколений укладываются в благостную схему, каковая после Пушкина ассоциируется у нас исключительно со строчками: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Может быть, старики того времени и благословляли иных молодых (Асеев — Соснору, Тихонов — Юнну Мориц, Антокольский — Ахмадулину), но поэты фронтового поколения в ту пору еще далеко не чувствовали себя стариками и отнюдь не собирались «сходить в гроб». Молодая смена, легким ветром пронесшаяся мимо них и занявшая вначале 60-х годов авансцену поэзии, вызвала у фронтовиков достаточно сложные чувства: эти были легки поступью, те же — тяжелы, и закономерно, что самый тяжелый из, них, Луконин, оказался на острие противодействия.

    По иронии судьбы вышло так, что молодые, ломкие, нежные романтики невоевавшего поколения, искавшие на рубеже 60-х годов «свою интонацию», как на спасительную находку наткнулись именно на луконинский стих… И ярче всех продемонстрировал это самый громкий поэт новой молодежи Евгений Евтушенко:

                            За окном во дворе голоса малышат
                            Начали раздаваться.
                            Мама с сестренкой меня тормошат:
                            «Вставай! Тебе уже двадцать!»
                            Двадцать? Так быстро? Неправда. Нет.
                            Не может быть. Ведь вчера еще только…
                            Неужели мне двадцать лет?
                            Неужели мне столько?

    Пробуждение поэта Евтушенко буквально идет по следу «Пробуждения» поэта Луконина! У того:

                            Я проснулся от радости,
                                                               глаза раскрываю.
                            ногами отпихиваю одеяло,
                                                               встаю, как  пружина.
                            Что же такое?
                            Может, солнце продвинулось к маю?..

    Но можно ли так сближать: по внешней интонации! Ведь Евтушенко совсем иную жизнь вдыхает в нее! Ведь его легкое, переменчивое, поверхностное и заразительное дыхание ничего общего не имеет с трудным, мощным, западающим, хриплым дыханием луконинского стиха! Ведь Евтушенко все у Луконина переиначивает…

    И Луконин отвечает. Его лирика есть ответ изменчивой игре, непоследовательной артистической легкости, праздничной воздушности и пленительной наивности. Этот ответ: прямота, устойчивость, тяжкая серьезность, монолитная верность однажды избранному, жесткость, надежность… Это не просто тяжесть, это реакция тяжести на легкость. Луконин не приемлет ни вкрадчивой, гибкой нежности, ни юного удивления миру, ни даже тяги к переменам. Его лирический герой не знает этой тяги. Он испытывает кновому не столько удивление, сколько горькое чувство: все уже было, все пережито… столько пережито, что хватилобы на двоих.

    Есть общий лейтмотив: связь мира. У фронтовиков это: слияние, сцепление, соединение. У послевоенных: уход, расцепление, высвобождение…

    На барже надпись: “Не чалиться!” — Как это не чалиться? — возмущен Луконин. Да весь мир взаимопричален! Ужас— это когда один из двоих отрывается от спасательного круга. Ужас — одиночество, непоправимость одиночества, пустота одиночества. Для Луконинаэто абсурд, катастрофа. «Мы встретились с тобой— два одиночества… и ходим рядом, как Орда и Византия…» Две пустые свободы, два оторвавшиеся сердца — ни залечить, ни заменить, ни забыть — ничего нельзя: свобода страшна отключением от микроструктуры, отпадением от целого. Само слово “свобода” окрашено у Луконина преимущественно в ироничные тона. Даже в таком специфическом случае, как вот этот: «Свободный стих имеет смелость не быть рабом своей свободы”. И это — Луконин, никогда с формальными законами силлабо-тоники особо не считавшийся… Однако в основе его раскованного стиха лежит не свобода — необходимость.

    И она же лежит в основе его лирических чувств. Крушение любви — гибель. Разрыв — не освобождение, не выход в простор и свободу, а падение в пустоту: «Не любишь ты, и я — никто, ничей, как беглая волна…”

    Ничей — сравните это полное боли слово с ликующим криком молодого Вознесенского: «Нас несет Енисей. Как плоты над огромной и черной водой, я — ничей! Я — не твой, я — не твой, я — не твой!..» Вот там — освобождение.

    Еще одна сквозная нравственная антитеза: Луконин не любит ничего случайного, неожиданного, прихотливого; он тяжек памятью, он не умеет забывать. «Необходимость»— и впрямь ключевое слово. «Необходимость, как непобедимость поэзии, — спасение мое…» Случайность — химера, случайность — обман, “случайностями все опьянены”. Это все «фантазии», и если нравственный антипод Луконина легко сходится и расходится, то герой его — буквально отрывает от сердца, он очень тяжко прощается, он всю жизнь прощается, он не прощает прощанья: «Прощения тебе не обещаю, но вечное прощание дарю».

    Откуда такая жесткость памяти, такая связанность страсти? Не от ощущения ли прочнейшей структуры мира — того самого работающего, с революции начавшегося и к мировой революции неизменно шедшего, целесообразного, всецело подчиненного великой цели мира, в котором когда-то нашло себя поколение сорокового года?

    Луконинская душевная структура предполагает прочную связь и возврат. Возврат— еще один лейтмотив его поздней лирики. «Завод мой, зачем я ушел когда-то» — «Все к одному придут из поиска!» Нет, он не кочевник, кочевье ему душу выматывает: как блудный сын, он вечно тянется к родному берегу: «Волга, приду и щекой небритой прижмусь к твоему рукаву. Волга, слышишь, в глаза взгляни ты, скажи мне: так ли живу?»

    «Волжская ностальгия» Луконина не знает локальной замкнутости. Это не вызов «городскому безличию» и не антитеза «порче цивилизации». У Луконина любовь к «кусочку земли» не противостоит любви к “планете и «державе»: для него и здесь нет разрыва.

    Непросто держаться такой линии, когда поэзия разлетается все дальше на края. Однако фронтовики встали твердо: в 60-е годы они удержали центр поэзии, и именно в эту пору критика закрепила за ними новое, найденное, кажется, Л.Лавлинским, слово: узловое поколение. Луконину и здесь выпало стоять правофланговым… впрочем, фланги-то как раз были растянуты — здесь стоял именно центр, узел, опорный пункт. Они его и удержали — «мальчики державы». “Лобастые мальчики невиданной революции”.

    Ощущение принадлежности целому (не «причастности», а именно всецелой принадлежности) и обусловливает кардинальное чувство Луконинской лирики: «Я — шпала на пути твоем». Это не жертвенность, не выбор судьбы, не «акция». Это — естественное состояние человека, не знающего той пустоты и той отрицательной свободы, при которой надо делать выбор. Это счастье цельности. И горькое понимание его дорогой цены.

    Луконинская лирика ложится в спектр поэзии своего времени самостоятельной и горькой линией.

    Как лирик он остается верен себе до последних мгновений.

    В 1972 году хоронят Смелякова, по стиху — самого близкого Луконину человека в русской поэзии.

    Стихи вослед:

                            Не загробной слезою омою —
                                                                           знаю твой нрав.
                            Но ушел
                                       и не попрощался —
                                                               ничего не сказал мне.
                            А ведь я живу, как прежде,
                                                               с тобою вдвоем,
                                                                                       вдвойне.
                            Оборвал все тоскою немою —
                                                                           нехорошо,
                                                                                       Ярослав.

    Что вспоминал он, провожая Смелякова в могилу? Тот ли день, когда в середине 50-х, встречая его из заключения, стоял на перроне с полушубком в руках, чтоб тот мог сразу сбросить ватник? А может, праздничный предвоенный поэтический вечер вспоминал — гром аплодисментов и густой бас в ухо: «Иди сюда. Ты — поэт»? Или еще более давнее — как на волжском берегу вместе с Колей Отрадой «ахали над юным Смеляковым»?

    За тридцать лет то мгновенье не отдалилось. Наоборот, приблизилось. Заполнило жизнь. Луконинская душа по природе не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней застревает — навечно. Но из всех «возвратов» самым прочным оказался возврат к той солдатской поре, из всех “ностальгий” — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска но смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести! В огонь хочет… Нужно почувствовать духовную организацию этого неповторимого поколения, нужно понять то принципиальное ощущение жизненной задачи, которое они впитали с детства, чтобы понять такую тоску.

    Как-то Луконин обмолвился: «Я должен был погибнуть вместе с ними под Негином, в 1941 году. Я живу сверх меры…»

                                       А  жизнь сверх меры —
                                       Празднество и мука.
                                       Тогда толкнула пуля горячо,
                                       я над землею выгнулся упруго,
                                       не слыша ничего.
                                       А что еще?
                                       А то,
                                       что с той минуты,
                                                                  в  сорок первом
                                       живу, живу, случайностью храним.
                                       Веду перерасчет всем старым мерам,
                                       и верам,
                                       и невериям своим.

    К этому перерасчету Луконин подходит на рубеже 70-х годов, и вслед за ним в эту полосу один за другим идут поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж много: за пятьдесят. Реально же, но по внутренним часам пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, готовятся к последнему часу. Наровчатов: “Сходить с огромной сцены пора приходит нам”. Дудин (салютуя Луконину): «Кончается наша дорога…» Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…” Слуцкий, автор «Неоконченных споров”, Самойлов, автор «Вести», Ваншенкин, автор «Дорожного знака», Орлов, автор книги “Костры”, вышедшей уже посмертно, — вот варианты этого последнего раздумья.

    Слуцкий с отчаянной решимостью смотрит в бездну. Иллюзий никаких: там пустота, безвидная мгла, черная яма, отсутствие всего, дырка, ночь — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя; скрутить, подчинить закону все бренное в себе. «Шаг из тени в темь, шаг из шума в тишь, шаг из звени в немь… Что ты там мне ни тычь!» Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает смириться Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может смириться с ощущением конца и финала — личность отступает с боем, личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.

    Как светел, спокоен рядом с ним Сергей Орлов! “Прости, земля, что я тебя покину, не по своей, так по чужой вине, и не увижу никогда рябину ни наяву, ни в непроглядном сне…” Прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощанье в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову мужество: «не пугаться, не искать спасенья, не питать надежды на броню…»

    Спокоен и Самойлов, но по-другому: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Классическая уравновешенность его поэзии, ясность выверенного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает здесь опору. «Отгремели грозы. Завершился год. Превращаюсь в прозу, как вода в лед». Полуденный, ясный свет… Я назвал бы самойловское мироощущение просвещенным язычеством, но акцентом на первом слове.

    Луконии не похож ни на кого. В нем нет ни жестокой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу и оказался совершенно не готов к ощущению слабости. Он никогда не верил в свою смерть и не думал о ней по-настоящему: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет, в ответ написал стихи: «Такая родина у сердца… Вот почему я не умру». И теперь в нем нет предчувствия смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по активности, по драке, по победной битве — Луконин не знает и не хочет знать другие варианты бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и остается, и оглядывается теперь Луконин из этой, нынешней, сохраненной, сверхмерной, праздничной жизни на своих погибших побратимов:

                          …Живу сверх меры
                                                               празднично и трудно
                           и славлю жизнь на вечные года.
                           И надо бы мне уходить оттуда,
                           а я иду, иду, иду туда,
                           туда, где смерть померилась со мною,
                           где,
                           как тогда,
                           прислушаюсь к огню,
                           последний раз
                                                   спружиню над землею
                           и всех своих, безвестных, догоню.

    Летом 1976 года, во Львове, гуляя с женой по парку, он встретил знакомого журналиста, не так давно перенесшего инфаркт. Тот человек улыбнулся, хотел что-то сказать, но лицо его исказил тик, и он не смог произнести ни слова. Луконин сделался мрачен и молчалив. Жена знала, о чем он думал. О том, что он, Луконин, ни за что не согласился бы так доживать свой век.

    Через несколько дней жена стала вдовой: поэт Михаил Луконин умер от разрыва сердца.

    БОРИС СЛУЦКИЙ:

    «Я РОДИЛСЯ В ЖЕЛЕЗНОМ ОБЩЕСТВЕ…»

    Он родился в семье тихого еврея, работавшего по торговой части в тихом городке Славянске, что приютился на месте забытой крепости, построенной когда-то на берегу тихой речки Тор, что между Харьковом и Юзовкой.

    Родился в разгар Гражданской войны.

    А вырос — бастардом, отпрыском не времени, а вечности. Пенатов не чтил. О хронологии не заботился. Хотя числа иногда обыгрывал, но скорее пифагорейски, чем биографически, нарочно путая лета и века: «В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году». Жил — взрывными мгновеньями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия. И уж точно не этапами биографии. Не ставил дат под стихами. Из-за этого творческий путь и душевное развитие провинциального школяра, в 1937 году рванувшего в Москву и поступившего в Юридический институт, в 1941-м «поступившего в войну», а в 1943-м в партию, временами кажется нерасчлененным целым. Как-то вдруг и сразу возникает из пены Первой Оттепели цельная, железная, литая фигура «ребе-комиссара», и поражает читателей биография, состоящая не столько из фактов, сколько из легенд. Вернее, из легенд, которые непрерывно удостоверяются как факты, но от этого еще больше мифологизируются.

    Есть, например, легенда, что с началом войны Слуцкий (уже признанный вождем поэтической братии в предвоенном студенчестве), прекращает писать стихи (потому что «занят» войной), потом, комиссованный в 1945 году по ранению, залегает на диван и лежит так до 1948-го, после чего стихи «сталкивают» его с дивана, и он начинает борьбу за свое место в поэзии, каковое после десятилетней драки и завоевывает книгой «Память» (противозаконной кометой влетевшей в тогдашнюю советскую лирику).

    Такое жизнеописание, между прочим, предложено читателям самим Слуцким.

    Соответственно, в Собрании сочинений стихи печатаются без дат, а ранние — написанные до первой книжки — идут «нерасчлененной массой».

    При дотошном исследовании выясняется, что и в войну кое-что писалось, и после войны не только на диване лежалось, и до войны было написано такое, что стоит выделить из «нерасчлененной массы» — недаром же имя Слуцкого, еще неведомое в печати, гудело тогда на поэтических вечерах и семинарах.

    Естественно, первые из ранних его опытов рождены не из опыта, а из «пересказов», конкретно — из газет конца 30-х годов[90]. «Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы»» — поди вспомни теперь, кто таков и чего наблюдает. Но — обертона! «Так в клуб — смотреть — приходят шулера, когда за стол их больше не пускают». Ну, как же без шулеров! Ложные свидетели пластаются между честными, реальность отбивается от миражей. «Им давят грудь их орденские книжки, где ваша подпись, генерал, стоит». Магия документа, удостоверяющего правду. Иначе — ложь.

    Огонь сорок первого года сметает эту изначальную юриспруденцию. Вокруг Можайска — ни избы…

    Идем. Вдали горят деревни:
    враги нам освещают путь.

    В прямом рассказе о войне Слуцкий верен мотивам своего поколения, но все сдвигает к крайней жесткости. Готовность к смерти не полыхает огнем, но похожа на холодный приговор и даже притворяется элементарностью: «скромное решение, что стоит умереть».

    И ненависть к немцам — по справедливости! Око за око! Они у нас больше награбили, доберемся до их Франкфурта, хоть на Майне, хоть на Одере — поквитаемся. Даже у Суркова нет такой ярости, как у этого замполита с его балансом потерь.

    Сквозь эту слепящую ярость — прозрения. «Над сорока мильонами могил восходит солнце…» До этих сорока миллионов официальная статистика дозревала еще две эпохи! А он даже число назвал.

    И точно так же в раннем «нерасчлененном массиве» проглядывают поразительно рано увиденные фигуры уже послевоенного времени. Первые амнистированные. «Глаз не свожу я с этого лица — а может, нету в мире виноватых? И старый ватник — это просто ватник. Одежа, а не форма подлеца». Правда выясняется вопреки приговору суда. Это угадано — задолго до вала реабилитаций, до которых долго дозревала страна.

    Поразительно предвидение опустошенной старости ветеранов: «Ордена теперь никто не носит, планки носят только дураки. И они, наверно, скоро бросят, сберегая пиджаки».

    Молодой юрист словно наделен ясновидением.

    И еще наделен — несдвигаемостью принципов. По неотменяемым точкам выстраивается мироощущение «мальчика Державы», воспитанного Советской властью, возросшего «в кружках харьковского Дворца пионеров — лучшего и знаменитого в стране… где можно было встретить и дочь военного комиссара, и профессорского сына, и отпрыска люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы»[91]. Опорные символы, с юности нащупанные в этом демократическом котле, переходят в стихи: красное знамя, залп «Авроры», подлость Черчилля и даже — «краткий курс — учебник революции». От этих опор душа, раз присягнувшая, не сможет отказаться ни при каких поветриях, включая оттепельные.

    Откуда такая изначальная вера? Впору не поверить: из книг. Учитель в школе предлагает ученикам на отдельном листочке выписать все известные революции. Все помят две: Октябрьскую и Февральскую. Некоторые — три: еще 1905 год. Один наскреб четыре — еще Великую Французскую.

    «Я написал сорок восемь революций».

    Бредил Робеспьером. Довел умозрение, свойственное первому собственно советскому поколению, до чистоты лабораторного опыта. И объяснил свой случай не без рисовки: «У меня была такая память — память отличника средней школы». Среднесоветский стандарт, доведенный до уникальной последовательности?

    Уникальность случая в том, что рисовка тут — не уникальностью памяти, а отсутствием уникальности: предвидена, предчувствована драма всей будущей жизни Слуцкого: самоутверждение индивида, желающего отвечать за себя, и одновременно психология «винтика», саморастворение человека в очереди, желание стоять, «как все».

    Будущие драмы впечатаны в душу с юности. Заложено на всю жизнь. Человек разумный ищет логики и достоверности, он натыкается на проблемы, которые мог бы и обойти. Тем более, что искренне верит в официально объявленный интернационализм. «Межи меж нациями — все напрасные, у каждой республики свой флаг. У всех единое знамя красное…» Однако миновать некоторые подводные камни не удается. «Уважают везде Авраама — прародителя и мудреца. Обижают повсюду Абрама как вредителя и подлеца». Это — раннее, написанное до всякого государственно насаждаемого антисемитизма. Запредельным чутьем и завораживающим бесстрашием из первоначальной житейской «нерасчлененной массы» вытягиваются будущие оглушающие строки: «Евреи хлеба не сеют. Евреи в ларьках торгуют. Евреи раньше лысеют. Евреи больше воруют…»

    Проще всего увидеть в этом личную уязвленность. Но это абсолютно не так. Своего еврейского прошлого Слуцкий знать не хочет. «Корней я сроду не пустил». О родительском доме в ранних стихах ни слова. В поздних — чуть-чуть. Однажды вспомнил: как неурочные гудки в день похорон Ленина разбудили родителей. Интересно: Ленину четырех лет от роду отсалютовал, а родителям — постольку-постольку. И лейтмотивом позднейших воспоминаний о доме — не дом, а уход из дома, уход в город, в мир (отец, напротив, считает, что мир это тоже дом). И дом добрый, и родители любящие (от отца — жесткость принципов и чувство долга, от матери — чуткость, доброта, красота, пианино в доме…). Родители дожили до старости, сын после демобилизации не только получал от них ежемесячные дотации к своей инвалидской пенсии, но периодически ездил в Харьков подкормиться… Ни слова об этом в стихах[92]. Впрочем, и никакой явной оппозиции (как у Багрицкого, например, страстно отчищавшегося от своего еврейства, или у Алигер, спорившей со своими родителями) — родители Слуцкого «попросту не интересуют».

    Но сквозь этот неинтерес — обжигающая память о бабушке: «О честность, честность без предела! О ней, наверное, хотела авторитетно прокричать пред тем, как в печь ее стащили, моя слепая бабка Циля, детей четырнадцати мать». И этот мотив — через всю лирику: «Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали итак. Утром к зданию горбанка подошел танк…»

    Это потрясающее стихотворение принято относить к «еврейской теме». Так, но «еврейская тема», как и любая другая, — часть глобальной драмы, в которой человек обязан найти своё место. Место Слуцкого: комиссар в ходе революционной атаки.

    Прозвище в дружеских кругах: «Ребе-комиссар». Весёлый Самойлов шутит, что Слуцкий на любой свадьбе чувствует себя женихом, а на любых похоронах — покойником.

    Покойником? Но не только на похоронах, но и на улице, где бодрые каратели убивают беззащитных старух. Не только бойцом он чувствует себя, но и жертвой. Не только дознавателем, но и ответчиком. За всё.

    Характер ребе-комиссара заставляет его отвечать за каждое своё слово. Отсюда — чёткая связность, железная последовательность мотивов — от исповедей юного «робеспьериста» до старого проповедника, прошедшего в зрелости школу политработы.

    Лейтмотивы — сквозь сорокалетнюю поэтическую работу.

    В ранних стихах — истоки поздних, хрестоматийных, прогремевших на всю поэзию. «Нам черный хлеб по карточкам давали… а физики лежали на диване». Несправедливо? А справедливо ли великое: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе»?

    Дело — в законе. От которого не спрячешься. Ни в толпе, ни в укроме.

    Еще лейтмотивы — от ранних стихов до главных:

    «В очередях стоять я не привык…» — не предчувствие ли знаменитого: «Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все»?

    А это: «Немыслимы, бессмысленны будущего контуры без отдельной комнаты» — не посыл ли к незабываемому: «У меня была комната с отдельным входом…»?

    Где узел, связывающий все эти нити? Или — возвращаясь к истокам — с чего это юный харьковчанин, рванувший в столицу, подает в Юридический? (В Литературный он поступил позднее, когда почти случайно попался на глаза — и уши — Павлу Антокольскому, и тот дал рекомендацию).

    Сам Слуцкий пишет об этом так: «…Я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.»

    Такое объяснение интересно с двух точек зрения: с точки зрения, во-первых, направленности ума и, во-вторых, направленности сердца. Идти в юристы юноше посоветовали умные люди: его отец, полагавший, что если уж учиться, то чему-то практически полезному, и отец его лучшего харьковского друга Михаила Кульчицкого, сам юрист, видимо всмотревшийся в «узкое лицо» юного правдоискателя, которого харьковские спорщики называли якобинцем. И вот прикрылся якобинец — неотразимой Н., о которой тут же заметил: «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».

    Это кто же откровенничает: якобинец или бонвиван-сердцеед?

    Внешне, конечно, шутка сердцееда. Внутренне, я думаю, глубоко запрятанная компенсация сердечной незащищенности.

    К изрядному числу ходящих о Слуцком «анекдотов» (то есть фактов, ставших легендами) я добавлю сейчас три его реплики, обращенные ко мне в ходе наших довольно редких встреч — все они относятся к оттепельным 60-м годам и все три запомнились.

    Первая реплика (когда Борис Абрамович давал мне рекомендацию в Союз писателей) звучала как приказ: «Вы должны написать книгу «Послесталинское поколение». (Я и написал, книга после трехлетних мучений вышла под названием «Ядро ореха»).

    Вторая реплика (когда Слуцкий на секунду зашел в старомосковскую квартиру, где я жил у жены, — он прошелся взглядом по стенам с картинами в золоченых рамах) реплика его напоминала уличающий вопрос: «Вы из бывших?».

    Третья реплика была похожа на розыгрыш: в журнале «Октябрь» вышел мой полемический диалог с Ларисой Крячко — яркой публицисткой ортодоксально-партийного лагеря и, надо сказать, яркой и, что называется, интересной женщиной (впрочем, последнее обстоятельство меня совершенно не трогало, мне важно было дать бой ортодоксам прямо в их «логове»); так вот, Слуцкий, листая журнал с этой полемикой, вдруг задал мне вопрос, от которого я остолбенел: «Вы ее щипали?»

    Рисуется — подумал я тогда. Теперь думаю: нет. Особенно когда читаю в ранних «Инвалидах»: «О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом, они рвали б на части продолговатое тело. Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше. Потому что нельзя же, нельзя же, нельзя же без женщин».

    И этот апофеоз животности написан человеком, который, женившись, боготворил свою избранницу! О ней проницательный Владимир Огнев сказал: «светская», ибо в ней было как раз то, чего не было в Слуцком. Он прожил с нею в любви полтора десятилетия, а когда от неизлечимой болезни она умерла, — сошел с ума от горя.

    Так кто он? Шутник-бонвиван или «вечный юноша», прикрывающий «биологическим простодушием» свою беззащитность? Свою готовность к несчастью? Свою потаенную драму?

    По истоку, по психологической изначальности — самоотверженный юноша. Нужно же было обладать поистине запредельной самоотверженностью, чтобы вот так вписаться в беспощадную реальность, самое политичное определение которой: «железная». А точнее: кровавая.

    Номинальное имя драмы его жизни — война:

    Вниз головой по гулкой мостовой
    Вслед за собой война меня влачила
    И выучила лишь себе самой,
    А больше ничему не научила…

    И эта клятва двумя красками: черной и белой — исчерпывает драму? И этот отказ от «полутонов», выставленный как демонстративная программа, — должен обмануть того, кто захочет почувствовать великие стихи Слуцкого именно в полутонах, тайно отсчитываемых от демонстративно заявленной солдафонской простоты?

    Понять тонкую суть этой простоты помогают, между прочим, военные записки Слуцкого, собранные и обнародованные после его смерти Петром Гореликом. В этих записках виден путь политбойца, батальонного политрука, военного следователя дивизионной прокуратуры, автора листовок для войск противника и докладов для нашего командования, офицера связи, переводившего через линию фронта немцев-антифашистов, парламентера, предъявлявшего ультиматумы осажденным гитлеровцам.

    И есть, помимо этой фактуры, еще что-то, прожигающее ее насквозь:

    «Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привезли двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры — из любопытства»…

    «Повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие»…

    «Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир после убийства есть черта глубоко национальная…»

    Последняя фраза вываливается из мотива именно потому, что это попытка что-то объяснить. Как правило же все записано так, чтобы торчала и кровавила необъяснимость, и ничто не мешало бы ледяной объективности. А если чуть-чуть «литературно обработано», то именно с тем, чтобы не стронуть реальность, не тронуться жалостью. Ибо что же можно сделать с этим ужасом, с этим погружением в первобытное естество? Какой Робеспьер, какой Гегель ее оправдают? Это можно или начисто вычеркнуть из памяти, или вживить в память как железный закон бытия, но тогда подчинить ему все.

    Нужно еще найти форму. Форму — для голого факта, для объективной идеи, не тронутой ничем, кроме мастерской обточки. «Давайте деньги бедным, давайте хлеб несытым, а дружбу и любезность куда-нибудь несите». Это еще, так сказать, лабораторный этап, здесь «дружба» и «любезность» все-таки упомянуты. Настоящая магия — когда чувства вообще исчезают в плавильне.

    Три учителя помогают Слуцкому найти поэтический язык для такого эксперимента. Маяковский, Сельвинский и Антокольский.

    Что Маяковский — понятно: это общая крыша[93]. Давая имена новым вещам, Маяковский учит «развенчивать» химеры и «свинчивать» строчки. Вклад Слуцкого — взрывная противоположность почти неразличимых слов. «Смерть от рака и смерть от рока»… Все начинено смыслами, непредсказуемыми в своей элементарности, и чем неожиданнее, тем лучше. Только на краю катастрофы Слуцкий взмолится: «Боже, Владим Владимыч, я отвратительней всех. Словом скажу твоим: Вымучь!» Вынь из меня этот грех!». И отступив под защиту доброго и легкого Александра Сергеича, замолкнет навсегда. Тягло же прожитой поэтической жизни — всё! — протащено под Маяковским.

    А чему учит старый тигр конструктивизма, прирученный Литинститутом и приручающий там молодые кадры? «Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я». А у мэтра? У мэтра учился сжиманию бесконечности в число. В нечто прирученное. Учитель вливал в стакан воду океана. Ученику досталась жидкость пострашнее: «Вся кровь, что океанами текла, в стакан стихотворения поместилась».

    А что же Антокольский? Гений поэтического театра, эксперт перевоплощения, практик тончайшего вживания в невменяемые, немыслимые обстоятельства… У ученика — признательность в форме претензии: «Ощущая последнюю горечь, выкликаю сквозь сдавленный стон: виноват только Павел Григорьич! В высоту обронил меня он». Все это в духе ученика: высота — от противного, черная, ледяная, в нее не возносишься — проваливаешься. А точнее, как он говорит об учителе: «Контрамарку на место свободное выдал мне в переполненный зал и с какой-то ужасной свободою; — Действуй, если сумеешь! — сказал».

    Влияет еще — издалека — Заболоцкий. У которого все «по порядку». «По какому порядку?» — спрашивает Слуцкий и сам же отвечает: «Я предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии». То есть: вместо того, чтобы имитировать логику, которую тебе навязывает подлая реальность, лучше сразу бесстрашно разносить ее в объективные бухгалтерские столбцы… «Дворянская забылась честь. Интеллигентская пропала совесть. У счетоводов же порядок есть и аккуратность, точность, образцовость». Неслыханный гимн кувшинным рылам, но в этой иронии весь Слуцкий.

    Словно провоцируя читателя (и предупреждая упреки в элементарности) он дает стихам нарочито непоэтичные подзаголовки. Например: «статья». При всей наивности подобного приема, он повторяется, варьируясь: «Рассказ», «Очерк», «Воспоминание», «Анализ»… Назло ценителям прекрасного жизненный материал оформляется в вызывающе грубую прямоту. Стихи — не таинство, стихи — работа, да какая!

    «Политработа трудная работа, работали ее таким путем».

    На непростого ценителя рассчитана эта простота.

    Два непростых, замечательно тонких человека в 1956 году помогают Слуцкому выйти на свет (в свет) из тени полуподвального литературного существования: Илья Эренбург и Владимир Огнев.

    Эренбург публикует в «Литературной газете» статью «О стихах Бориса Слуцкого», давая ему тем самым печатный статус (и находя кстати приемлемого для официальной идеологии предшественника: Некрасова).

    Огнев, редактор издательства «Советский писатель», из вороха стихов и набросков отбирает тоненькую пачечку, словно перед ним начинающий стихотворец, а не «широко известный в узких кругах» автор, строки которого переписывают от руки и читают шепотом на интеллигентских кухнях.

    «Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение — шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного»[94].

    То есть: металл должен резать, как сталь, а не хлопать, как жесть. Позднее, когда Слуцкого стали печатать охотнее и не отвергали «вариаций однажды сказанного», Анна Ахматова пожала плечами: какие-то они жестяные. Слуцкий ответил: «Я с той старухой хладновежлив был»[95]. А про материал добавил: «Торжественна и хороша жесть журавлиного наречья. Связует этот перелет ничем не связанные страны. Не потому ли жесть поет или рычит так дико, странно?..» Но это уже на излете, когда все просвечено вечностью. Вообще же в финале иного стихотворения, написанного для умных, Слуцкий иногда дублирует мысль для дурака. Такая поэтическая жесть не рычит и не поет. Она хлопает. Иногда, читая Слуцкого, пропускаешь это мимо ушей. Потому что стали хватает. А это — жесть, которая дублирует сталь…

    «Мрамор лейтенантов — фанерный монумент»…

    Впрочем, есть ещё более точное, «со стороны», определение стиховой материи Слуцкого, — гипс. Что-то слепленное наскоро, откровенно-временное, и вроде бы «на потребу» — хрупкое.

    Гениально определил это Давил Самойлов: гипс на рану.

    А кажется: медь, железо, сталь…

    В 1957 году первая тоненькая книжка Слуцкого «Память» бритвенным лезвием прорезает советскую лирику.

    Начинается «путь».

    Начинается — с той роли, которую предписала война. Военный юрист? Значит, законник. «Дознаватель-офицер». То в суд, то в бой. Подслушка, допрос, трибунал, стук машинки, списки расправ. «Суд… пересуд». «Не за что никого никогда не судили…» «Нет неясности на всей земле…»

    На всей земле… Земшарность. В человечестве, в вечности, в звездности — там все ясно.

    Не ясно — вот здесь, где звезды на рукавах комиссаров, где жизнь и смерть размениваются за минуты, и судьбы зависят от писаря, заполняющего анкету и составляющего доклад для командования.

    Тут-то душа и пробуется на излом: «Кто я, мои четыре пуда мяса, чтобы судить чужое мясо?»… «Для правых и неправых зажжена в общем небе одна луна»…

    Оспаривались факты, но идеи
    одни и те же, видимо, владели
    как мною, так и теми, кто сидел
    хоть за столом, но по другую сторону,
    и называл автобус черным вороном,
    и признаваться в фактах не хотел…
    А если немцы очень допекали,
    мы смертников условно отпускали —
    гранату в руки и — на фронт! вперед!
    И санитарные автомобили
    нас вместе в медсанбаты отвозили,
    и в общей, в братской, во сырой могиле
    нас хоронил один и тот же взвод.

    Этот взвод — свои. А если все-таки немцы? Между эпизодом, когда в нашем госпитале помирает пленный немец, «зеленый, рыжий, ржавый», и наш комбат, кончаясь на соседней койке, кричит санитарам («шепотом, как мертвые кричат»), чтобы унесли, чтобы этот унтер не помирал среди нас, русских, — и эпизодом: «сплю в обнимку с пленным эсэсовцем», — не просто дистанция (огромного размера), но вечно простреливаемая нейтральная полоса в сто шагов, перейти которую можно только с располосованным сердцем. Никакого христианского всепрощения, преображающего душу, — смертельное противостояние той и другой правоты, вместить которое невозможно.

    «Умер враг, который вел огонь в сторону мою без перестану. Раньше было сто шагов. Нынче девяносто девять стало».

    Все-таки недаром учил Слуцкого Сельвинский магии чисел: за эту жестяную арифметику легче спрятать ту неразрешимость, в которую обречена упираться великая поэзия.

    В пересчете на отечественную историю: «мятежник и кромешник, опричник, палач. И все — в одном народе. Не разберешь, хоть плачь»… В ушах «крики попранных палачей» — их тоже жалко, может, исправятся? Может, сын палача вырастет честным человеком и раскается за отцовы дела? Все так или иначе виноваты. А «виноватые без вины виноваты за это особо, потому-то они должны виноватыми быть до гроба». Бытие-то одно.

    Сознанье отражало бытие,
    Но также искажало и коверкало, —
    Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,
    Что честно дело делает свое.
    Но кто был более виновен в том:
    Ручей иль тот, кто в рябь его взирает
    И сам себя корит и презирает?
    Об этом я вам расскажу потом.

    В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до нее — бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать «безжалостную справедливость» там где ее не может быть по определению.

    Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда — Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!

    Вот «Бог», а вот «Хозяин» — написаны почти одновременно. «Бог расходится в списках (сам переписывал, дрожа от восторга и страха: «Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…»). «Хозяина» Слуцкий читает с эстрады — зал недоуменно молчит («А мой хозяин не любил меня…» — если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).

    Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в «миролом»?) осознаваемого бытия.

    Последнее написано уже на краю сознания:

    Кесарево кесарю воздал.
    Богово же богу — недодал.
    Кесарь был поближе. Бог был далеко,
    обсчитать его совсем легко.
    Кесарь переводит на рубли.
    С богом — все серьезнее, сложнее.
    Богу нужно — душу. Чтобы с нею
    чувства вместе с мыслями пришли.
    Кесарь — он берет и забывает. У него— дела.
    Бог тебя, как гвоздик, забивает,
    чтоб душа до шляпки внутрь вошла.

    Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят» (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, «когда мы в бездну полетим» (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).

    Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках «душегрейный для старух» древний старик — с таким мы и без Рублева сладим (написано после просмотра фильма Тарковского). Такой бог — «убежище для потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля пешек. Я себя ощущал королем».

    Но если ты и без бога король, почему все время оглядываешься на эту химеру?

    А ветер ударяет в жесть
    креста и слышится: Бог есть!
    И жесть звезды скрипит в ответ,
    что бога не было и нет.

    А если что-то все-таки есть, то это и «бог», и «наука», и «что-то еще» (кто-то еще?).

    «Что-то еще» толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чем-то еще» не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.

    На русскую землю права мои невелики.
    Но русское небо никто у меня не отнимет…

    К небу в последний раз поднял глаза уже на краю гибели:

    «Господи, больше не нужно, господи, хватит с меня…»

    Дрогнул, железный?

    Дрогнул. Потому что почувствовал, как «мировой порядок», принятый в душу навечно (с богом или без бога, неважно, потому что для бога все мы — дерьмо), как строй бытия пополз в хаос.

    Можно вынести любую боль. Хаос вынести невозможно. Иллюзия «бога» — проект Порядка. Вопрос к «богу» — вопрос о Порядке. Или мирострой, или миролом, третьего не дано. «Полутонов я не воспринимаю»…

    Ненавидя хаос, Слуцкий ищет порядок даже там, где его нет и по определению быть не должно. Стоя перед полотнами модернистов, осознанно подстраивающихся к хаосу, думает: «Здравого смысла оковы, пусть злобствуя и чертыхаясь, но накрепко пригвоздя, — они налагают на хаос, порядок в нем наводя». Нашел же систему и в этом безумии! Иногда искусствоведческие мистификации отступают перед мистификациями философскими: «Древнейший из видов системы, а именно хаос, надежен и всеобъемлющ». Хаос как система! А когда мистифицирование отбрасывается, возникает таящееся в строках откровение великой поэзии. Так когда-то с помощью Слуцкого я пытался разобраться в перекрестных исповедях рыбаковских «Детей Арбата», и стих помог:

    Строго было,
    но с нами иначе нельзя.
    Был порядок,
    а с нами нельзя без порядка.
    Потому что такая уж наша стезя,
    не играть же нам с горькою правдою в прятки.
    С вами тоже иначе нельзя. И когда
    счет двойной бухгалтерии господа бога
    переменит значения: счастье — беда, —
    будет также и с вами поступлено строго.

    Внедряя здравый смысл в хаос фактов, Слуцкий неутомимо распределяет по местам, распихивает, рассовывает жителей этого перемешавшегося мира: вот сверстники, вот старики, вот молодые…

    В молодых всматривается, стараясь угадать: не в этом ли поколении, а может, через одно (магия чисел?) осуществится чаемое: «Ставлю на коммунизм, минуя социализм, и на человечество… минуя отечество». И помогает молодым неустанно и бескорыстно: вводит в литературу, опекает[96].

    В лучших стихах Слуцкого идущее ему вослед поколение получает пронзительную характеристику. Не те, что были пришиблены войной в детстве, а следующие — те, что познали ее во младенчестве.

    Выходит на сцену последнее из поколений войны —
    зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
    Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
    Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные…
    Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
    в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
    Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
    В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.

    Он ожидает, что наследники доберут недоданное им при рождении: «знание, правду, удачу»… Знал бы он, о чем возмечтает со временем это обделенное поколение, о чем оно заведет «жесткий и краткий, отрывистый разговор» — о пепси и деньгах!

    Но из-под непредвидимой хлопающей жести гремит в стихе чугунная тяжесть судьбы, оплаченной не деньгами, — материнскими слезами:

    Их одинокие матери, их матери-одиночки
    сполна оплатили свои счастливые ночки,
    недополучили счастья, переполучили беду,
    а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
    Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
    не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
    а те, кто в ожесточения пустые груди сосал,
    молекулы молока оттуда не добывая.

    Образ матери, возникающий в неведомом ранее ракурсе, подымается в поздних стихах Слуцкого к легендарности, перечеркивает нарочитую элементарщину «продолговатых тел» (из ранних стихов) и достигает предельной мощи в образе, который становится у Слуцкого ключевым, — в образе старости.

    Тик сотрясал старуху, слева направо бивший,
    и довершал разруху всей этой дамы бывшей…

    Это, может быть, самый страшный и самый потрясающий портрет старухи из всех, созданных Слуцким, — а там целая галерея: и бабушка, не доведенная карателями до рва и убитая по пути (за то, что на них «кричала»), и несломленные солдатки («какой пружиной живы эти вдовы!»), и краснокосыночницы, выдержавшие Гражданскую войну («старух было много, стариков было мало; то, что гнуло старух, стариков ломало»).

    И эта, перекошенная горем:

    А пальцы растирали, перебирали четки,
    а сына расстреляли давно у этой тетки.
    Давным-давно. За дело. За то, что белым был он.
    И видимо — задело. Наверно — не забыла.

    Великая поэзия воскрешает покалеченную душу, доводя до последнего предела безысходную смертную механику:

    Конечно — не очнулась с минуты той кровавой.
    И голова качнулась, пошла слева — направо.
    Пошла слева направо, потом справа налево,
    потом опять направо, потом опять налево…

    Диалог отрицаний. Примирить нельзя. Единственное, что может сделать великий поэт, — принять боль. И ту боль, и эту. И победителей, и побежденных.

    И сын — белее снега старухе той казался,
    а мир — краснее крови, ее почти касался.
    Он за окошком — рядом сурово делал дело.
    Невыразимым взглядом она в окно глядела.

    Жалеет старуху? Жалеет. В народном языке «любить» и «жалеть» почти синонимы. Если бы «тема любви» не возникла в поэзии Слуцкого на последней грани его отчаяния, я рискнул бы сказать, что в стихотворении «Старуха в окне» пробивается именно это чувство: любовь. Любовь, которой «железное общество» обделило его поколение при рождении.

    Доношенные в отчаянии, они в составе костей нетвердых получили красно-белый раскол. И вот он пытается совладать с этим. Он не может сделать бывшее небывшим, не может отменить ненависть, примирить стороны. Но и забыть не может. Разрывается душой от этой памяти.

    Прошлое страшно, а другого нет.

    А настоящее? А настоящее — это сверстники, которым выпала война, только война, ничего, кроме войны.

    «Мрамор лейтенантов, фанерный монумент».

    Смертный жребий принят сразу, как неизбежность. С Кульчицким, наиболее близким среди поэтов-сверстников, обменялись стихами на смерть друг друга (по другому свидетельству такими же прощальными эпитафиями обменялись с Павлом Коганом).

    Девяносто семь из ста убиты. Что делать тем, кто все-таки вернулся?

    «Очень многие очень хорошие за свое большое добро были брошены рваной калошею в опоганенное ведро».

    Надо хороших людей извлечь из поганого ведра, обеспечить им нормальную жизнь. То есть? Отоварить талоны, раздать кульки. Стол поставить, кровать поставить. Организовать уют. Да, да, именно это слово употребляется все чаще — некомиссарское слово «уют». Что-то вроде комнатного рая. «Буду, словно собака из спутника, на далекую землю глядеть». Написано — при первых космических полетах, еще с собаками. Земшарность подкреплена гагаринской улыбкой, но точка отсчета — все та же: среднестатистический комфорт. Что для якобинца, воен-юриста, знаменосца поколения, которое «презрело грошевый уют», все-таки несколько странно. Пока не расшифруешь полутона, которых Слуцкий вроде бы «не воспринимает».

    Он их не только «воспринимает», но в них вся суть. Программа среднесрочного устроения ветеранов абсолютно логична и гуманна с нормальной социо-психологической точки зрения. Но она доходит до оксюморонного эффекта с точки зрения Вечности, каковая для Слуцкого является последней инстанцией и ставит под катастрофический вопрос все прочие средние нормы.

    Уют и устроение выставлены с такой демонстративным простодушием именно потому, что всемирно-историческая задача, в которую смолоду поверили мальчики коммунистической Державы, оказывается то ли ложной, то ли неразрешимой, и в любом случае — смертельной. Поэтому в поколении смертников Слуцкий считает себя счастливцем.

    «Я уволен с мундиром и пенсией, я похвастаться даже могу — отступаю, но все-таки с песнею, отхожу — не бегом бегу».

    Счастливец — не потому, что доберется до разумно-уютного финала (финал будет безумным), а потому, что судьба дает шанс ему, оставшемуся в живых, додумать до конца, до последней ясности, до абсолютного нуля судьбу поколения, которое не назовешь даже потерянным, а — брошенным в топку Истории, сожженным, принесенным в жертву…

    В жертву — кому? Чему?

    Слушают тоскливо ветераны,
    что они злодеи и тираны,
    и что надо наказать порок,
    и что надо преподать урок.

    «Споры о военной истории», претензии к маршалам, счет самому Верховному Главнокомандующему, и прочие «неоконченные споры» 60-х годов, перешедшие в 70-е, никогда окончены не будут. Историки их продолжат. Поэзия кончает эти споры росчерком:

    А в общем, ничего, кроме войны!
    Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
    Она скрипит, как инвалиду — койка.
    Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины…

    Вся поэзия Слуцкого — упрямая попытка уложить Высший Смысл в прокрустово ложе доставшейся ему исторической реальности. Скрип земной оси (Сельвинским преподанный когда-то) расслышан Слуцким как скрип протезов. Бытие на прицеле небытия. Дознание недознаваемого. Размен логики и абсурда. Лейтмотивы неразрешимости.

    Есть выбор или нет выбора? Есть. И нет. Ты сам выбрал систему убеждений, а значит — судьбу. «Выбиравший не выбирал»? Да. Не мог иначе. Сказать: я не причем — для Слуцкого немыслимо. «Ежели дерьмо — мое дерьмо».

    Свободная ты личность или винтик? Винтик. Крутишься по нарезу, катишься по желобу. Шаг вправо, шаг влево — гибель. Но если ты осознаешь, кто ты винтик, ты уже не винтик. Ты — осуществитель миссии. «Надо — значит надо».

    Как все? Или не как все? И то, и другое. Апофеоз общности — очередь. Стой со всеми. Жизнь в цепи — это не то, что жизнь в цепях! Она таинственнее, чем житие святого.

    «Сам. не знаю зачем, почему, по причине каковской вышел я из толпы молчаливо мычавшей, московской, и запел… Для чего — так, что в стеклах вокруг задрожало?.. И зачем большинство молчаливо меня поддержало».

    Допел — и опять в очередь: «Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все».

    Терпеть? Или лезть на рожон? И то, и другое. «Рожон» — любимейшее слово. Но и «терпение». «Терпеть терпение». Уловили полутона?

    Случай или закон? И то, и другое. «Да здравствует рулетка!» — и это пишет законник. Потому что случай — так же законен, как закон.

    Правда или кривда? И то, и другое. «Я правду вместе с кривдою приемлю — Да как их разделить и расщепить. Соленой струйкой зарываюсь в землю, Чтоб стать землей и все же — солью быть».

    Желающие могут спроецировать это сопоставление на одну из главных тем «полуподпольного» (в советские времена) Слуцкого: русско-еврейскую, но я склонен продолжить изыскания в сфере сопромата. Кроме земли и соли, есть у Слуцкого еще одна значимая субстанция: песок. «Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался». Все уходит в песок. Но из песка все-таки еще можно что-то выстроить. А если «итог истории — слои дерьма и мусора и щебня»? Из этих куч что соорудишь?

    Так это и есть последняя правда? Полная правда? И можно ее выдержать? Выдержать нельзя. Но «кое-что» сказать о ней можно. С помощью полуправды — данницы полутонов.

    «Покуда полная правда как мышь дрожала в углу, одна неполная правда вела большую игру. Она не все говорила, но почти все говорила; работала, не молчала и кое-что означала…»

    «Кое-что»? В других случаях говорилось: «что-то», и это звучало таинственно и весомо. Но и тут кое-что сказано. Стоит на эстраде молоденький «шестидесятник», «пестренький» от страха, трясется-качается, читает слабые стишки… а ребе-комиссар стоит за кулисами этой «Игры» и сопоставляет промежуточную, жестяную правду с той чугунной, от которой, он знает, нет спасения.

    Знает, но не говорит? Умный не скажет, дураку не поверят?

    Разум и неведение — важнейший среди лейтмотивов. Сначала «Физики и лирики», переписанные читателями в тысячах копий. Потом «Лирики и физики», обещающие реванш: вначале было Слово, и только потом — Дело! Есть решение у этой загадки?

    «Физики знают то, что знают. Химики знают чуть поболе. Все остальные — воют, стенают, плачут от нестепримой боли».

    Многие знания — многая печаль. Что делать с умниками? «Итак, был прав Руссо Жан-Жак, и надо всех ученых зажать и сажать. Потому что их учения нам приносят одни мучения». Это, конечно, не приказ, но знаменательный философский тупик поэта.

    «У людей — дети. У нас — только кактусы стоят, безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится? Ученые люди, где ваши сыны?.. Чем больше книг, тем меньше деток, чем больше идей, тем меньше детей. Чем больше жен, со вкусом одетых, тем в светлых квартирах пустей и пустей».

    Пропустим мимо ушей замечание о женщинах — оно какое-то… жестяное. Как и пропаганда уюта в комиссарских устах. Но судьба Разума в стихах поэта, всегда считавшего себя «поэтом сути», а не поэтом красот и иллюзий, — тема решающая.

    Память или забвение? Опять — и то, и другое? Память — пароль, фонарь, компас, имя первой книги. Забвение — выход из кошмара памяти. С того момента, как в харьковской школе велено было забыть имена любимых вождей, оказавшихся врагами народа, идет эта тяжба:

    «Уменье памяти сопряжено с уменьем забыванья, и зерна в амбарах памяти должно не переполнять кубатуру сдуру. Забвенье тоже создает культуру».

    Так сдуру или от ума? Разум или безумие — что же в основе миростроя (мирослома)? Что спасительнее: знать или не знать? «Я был умнее своих товарищей и знал, что по проволоке иду». (Не у Слуцкого ли подхватил Окуджава свою цирковую арабеску?) Но у Слуцкого все очень серьезно: «Твоя тропа, а может быть, стезя, похожая на тропы у Везувия, — и легкое, легчайшее безумие, безуминка… а без нее нельзя…»

    Это легкое, как пух, предчувствие ярмом ложится на душу, когда из масштабов твоего личного опыта (проволока… соломинка… песок…) переходит на масштаб страны, а чаще — как у всех земшарцев — на всемирную историю и даже на мироздание в целом.

    Что же такое история?

    Маятник. «Я наблюдал не раз, как в чернь народ великий превращался и как в народ он возвращался, и богом становился червь». Державинское подкреплено теперь священными заветами обеих великих религий: «Есть итог. Подсчитана смета. И труба Гавриила поет. Достоевского и Магомета золотая падучая бьет». Потрясающие строки — еще и потому, что золоту, в деньгах соседствующему с жестью и спасающему «продолговатое тело», возвращена святость, ни от чего не спасающая. Потому что под ударом — Вселенная, а не только страна, разрывающая договор, или, как тогда говорили, пакт…

    «Разрыв отношений повлек за собою разрыв молекул на атомы, атомов на электроны, и все обратилось в ничто, разложив и разрыв пространство, и время, и бунты, и троны».

    Что делать в этом катастрофическом контексте? Летать? Ползать? Плыть по течению? «За привычку летать люди платят отвычкою плавать».

    Рвануть скатерть со стола в уютном доме? Так и эдак — конец. «А то, что я конечен, а оно (время — Л.А.) дождется прекращенья мирозданья — об этом договорено давно» (Кем? С кем? Жестянка для дураков?).

    Для умных — ни утешения, ни сострадания. Финиш.

    «Значит, нет ни оркестра, ни ленты там, на финише. Нет и легенды там, на финише. Нет никакой. Голько яма. И в этой яме, с черными и крутыми краями, расположенна дне покой».

    Кажется, это уже финальная дилемма:

    «Застрять во времени своем, как муха в янтаре, и выждать в нем иных времен — получше, поясней?.. А может, выйти из рядов и так, из ряду вон, не шум огромных городов, а звезд услышать звон?..»

    Философские уравнения пронизывает звездный звон…земшар летит по кругу… все кольцуется, замыкается:

    «И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово и честь, и мораль».

    Мораль имеет и вес, и размеры. Честь ощущается физически, как удар пули. Слово каменеет между памятью и забвеньем. Душа, бьющаяся на краю осознаваемой безнадежности, пытается замкнуть собственную судьбу: раз история может дождаться оборота вокруг оси, значит, и «счастье — это круг. И человек медленно, как часовая стрелка, движется к концу, то есть к началу, движется по кругу, то есть в детство…»

    Поэзия, промерившая взглядом философские бездны, возвращается к реальности с усмешкой на сведенных устах:

    «Дядя, который похож на кота, с дядей, который похож на попа, главные занимают места: дядей толпа».

    Ничего себе, картинка детства! То ли судорога смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа. Индивид стоит в уголке: «рыжий мальчик», держит мячик «в слабой руке». Какой заряд самоиронии нужно сохранять для такого возвращения в детство!

    И какую силу таланта — для строк, врезанных в мировую лирику двойным поворотом поэтического ключа: от богородицы с младенцем — к младенцу, кормящему мать, и от этой больничной жути — все-таки к ощущению святости:

    Самый старый долг плачу:
    с ложки мать кормлю в больнице.
    Что сегодня ей приснится?
    Что со стула я лечу?

    Оксюморон железного времени: полет и голод. Невозможность усидеть. Невозможность наесться.

    С финальным аккордом обрывается последняя потаенная нить, связывавшая мятущуюся волю с ускользающей реальностью, — та самая, без которой, как говорят литературоведы, не может состояться великий поэт: любовь к женщине. Это интимное, глубоко запрятанное чувство изначально прикрыто бравадой «гнусных рож», рвущих на части «продолговатое тело», потом бравадой демобилизованного майора (как-то Слуцкий со смехом описал, как был «отшиваем» при попытках познакомиться на улице со случайными дамами, одна из которых даже позвала на помощь милицию).

    Подлинное любовное чувство долго не показывается из-под показной грубости — разве что в посвящениях: лучшие стихи Слуцкого адресованы Татьяне Дашковской задолго до прямого объяснения в любви.

    Прямое объяснение происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то бог и вспоминается:

    Господи, дама в белом —
    это моя жена,
    словом своим делом
    лучше меня она…

    И ведь только раз отдал стихи «про это» в печать, только когда дни ее были уже сочтены:

    Все, что было твердого во мне,
    стального — от тебя и от машинки.
    Ты исправляла все мои ошибки,
    а ныне ты в далекой стороне…

    Наконец, на последнем ее дыхании:

    Я был кругом виноват, а Таня
    Мне все же нежно сказала: — Прости! —
    Почти в последней точке скитания
    По долгому мучающему пути.

    В чем виноват?! В том, что принял закон железного времени и ему не изменил? В том, что закон обернулся крахом? В том, что не признал этого краха? В том, что признал — со стоическим мужеством? В том, что не хотел знать жалости? В том, что принял жалость — от любимой женщины, теряющей силы?

    Татьяна Дашковская скончалась 6 февраля 1977 года. Это был конец поэта. Слуцкий сопротивлялся еще три месяца. Нет, меньше: девяносто дней. Нет, еще меньше: восемьдесят шесть. Он любил вдумываться в цифры…

    86 дней после катастрофы он пишет, пытаясь стихами спасти душу.

    Потом наступает тьма.

    Из этой тьмы мемуаристы и, в частности, Владимир Огнев выносят впечатления леденящие, если искать в них таинственный смысл. Общительный, вечно нацеленный на помощь тем, кто попросит — Слуцкий замыкается, отрезает визитеров фразой: «Никого нет!» Всю сознательную жизнь сидевший на аскетическом «солдатском» пайке, он жадно набрасывается на еду, приносимую визитерами, которые все-таки проникают к нему в лечебницу: он не может наесться.

    Иные подозревают, что ребе-комиссар притворяется безумным: Александр Межиров, певец цирка, имеющий особый вкус к высокому притворству, определяет: «Борис играет роль».

    А может, все наоборот? Может, он выпадает из роли, которую добровольно выбрал в железном театре эпохи, а когда исполнил обет, — то и воскрес в нем мальчик, который ушел когда-то (выкрался в носках) из тихого родительского дома и впаялся в «железное общество»?

    Это определение: «железное общество» — он употребил впервые в раннем стихотворении, где уповал на ленинское обещание украсить золотом сортиры — то есть навсегда уничтожить власть денег.

    Железо принципов встало против звона монет. Золото, серебро — неважно (всю жизнь впоследствии Слуцкий начинает разговоры с друзьями, особенно молодыми, нуждающимися в поддержке, с вопроса: «Нужны деньги?» — самим тоном снимая благоговение перед монетным звоном).

    Совсем другой звон потаенно живет в его поэзии:

    С орбиты соскочив, звезда,
    навек расставшись с ней,
    звенит тихонько иногда,
    а иногда — сильней.

    Последним усилием поэтической воли он просит прощения у Достоевского, Толстого и Маяковского за то, что не выдерживает роли. «С Александром Сергеичем проще…» И делает то, чего не делал никогда раньше: ставит дату. 22 апреля 1977.

    Поэт гаснет. Тело железного комиссара еще девять лет сопротивляется смерти.

    Пациент психолечебницы Борис Абрамович Слуцкий умирает в день Советской Армии, 23 февраля. Год — 1986.

    Великий поэт остается Вечности.

    ДАВИД САМОЙЛОВ:

    «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»

    Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины — Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги — Луконин. Из Иваново-Вознесенска — Майоров, из Белозёрска — Орлов. Аж из Магадана — Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину — из барачной времянки.

    А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.

    Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.

    А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено — ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев[97].

    В роскошные дома, унаследованные нэпманами, вселяется, вклинивается, втирается, врывается беспачпортный голодный люд с краёв перевернувшейся Державы. В доме кругом — соседи. Их жизнь — скудость и дикость: «пьянство, буйство, воровство, болезни».

    А он «наслаждается» привычным домашним уютом: ест что хочет, радуется подаркам, летом скачет на палочке по дорожкам дачи, зимой дышит воздухом в прогулочной группе… а выделяется из своего круга — разве что чертой счастливых от природы людей — смешливостью.

    Вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) «растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».

    Этот штрих — особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее — общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.

    Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:

    «Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов…»

    Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», — всё забраковано и брошено. Но написано.

    Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия — независимо от действий власти. Непрерывность времени — в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух — в ответ текучей переменчивости жизни.

    Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы «поколения сорокового года», в элитный отряд которого — Институт философии и литературы — попадает студент Кауфман. Отныне он — «ифлиец».

    У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»

    Дезька выходит и читает:

    — Плотники о плаху притупили топоры…

    Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, — дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.

    Как юморист Д.Кауфман и публикуется впервые — в журнале «Крокодил». Это уже накануне войны — дальше станет не до публикаций — студенчество оборвётся, свою юмористику Кауфман будет читать желающим слушать на солдатских перепутьях.

    А всерьёз?

    Поскольку он не надеется публиковаться и для печати не пишет, ему не надо выяснять отношения с символами официоза вроде крейсера «Аврора» и звезд Кремля. Всерьёз Кремль возникает как предмет раздумий — в душевном укроме, и для своих ушей.

    Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?

    Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними — средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.

    Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.

    Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.

    Выходило, что соответствуют, но не очень[98].

    Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.

    «Я не умней своего поколения».

    «У меня нет охоты смеяться над идеализмом».

    «Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты».

    Уходя на фронт, Коган сказал:

    — Береги себя. Таким, как ты, на войне плохо.

    Слуцкий сказал:

    — Таким, как ты, на войне делать нечего.

    Не спорил.

    В дневник:

    «16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать».

    С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.

    «В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское».

    Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.

    …В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.

    Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.

    Самые сильные впечатления на этом пути — спасение пленных немцев от самосуда наших солдат.

    А поэзия?

    Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», — серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.

    …И когда посинеет и падает замертво
    День за стрелки в пустые карьеры,
    Эшелоны выстукивают гекзаметры
    И в шинели укутываются Гомеры…

    В первые послепобедные годы Музе не до Гомера — выживает переводами[99].

    И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, — выходит книжка «Ближние страны», и её автор — поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.

    В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой — такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» — чистый Державин).

    Но почему-то пробивает озноб — признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки — мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:

    «Но будет славить век железный твои высокие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты».

    Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, — потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба.

    А «октябрьские баррикады» на московских улицах — не дань ли революционной романтике? Нет. Баррикады возводятся осенью 1941-го, на случай прорыва немецких танков.

    Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием — и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.

    В тот день начиналась эпоха плаката
    С безжалостной правдой: убей и умри!
    Философ был наглухо в скатку закатан,
    В котомке похрустывали сухари…

    Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…

    …Как в цирке! — стих тонко сходит с пафоса на юмор.

    Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…

    Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.

    Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается — всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…

    — Ты милосердья, холоп, не проси.
    Нет милосердных царей на Руси.

    Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос — всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.

    Русь — что корабль. Перед ней — океан.
    Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
    Правду ль реку? — вопрошает Иван.
    — Бог разберёт, — отвечает холоп.

    Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.

    Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол — «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».

    Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность — у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия — чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.

    Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?

    Как это было! Как совпало!
    Война, беда, мечта и юность!
    И это всё в меня запало
    И лишь потом во мне очнулось!..
    Сороковые, роковые,
    Свинцовые, пороховые…
    Война гуляет по России,
    А мы такие молодые!

    И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.

    Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?

    К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов — «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».

    Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику.

    Техника определена в разговоре со Слуцким (их диалоги вообще шедевры шутливой проницательности).

    Самойлов спрашивает:

    — Не надоело тебе ломать строку о колено?

    Встречный вопрос:

    — А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?

    «Ломать строку» — значит находить «однократный» размер для каждого стихотворения, — принцип, который вслед за Лукониным принимает Слуцкий. Самойлов же предпочитает «кирпичики», коими выкладывается «гладкая» поверхность стиха.

    Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма — всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…

    Перебирая наши даты,
    Я обращаюсь к тем ребятам,
    Что в сорок первом шли в солдаты
    И в гуманисты в сорок пятом.

    Гладко — в первых двух строках, вторая пара строк — афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты — это контрабанда, они — из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.

    Далее — спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:

    А гуманизм не просто термин,
    К тому же, говорят, абстрактный.
    Я обращаюсь вновь к потерям,
    Они трудны и невозвратны.

    И следом — перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:

    Я вспоминаю Павла, Мишу,
    Илью, Бориса, Николая.
    Я сам теперь от них завишу,
    Того порою не желая.

    Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:

    Они шумели буйным лесом,
    В них были вера и доверье.
    А их повыбило железом,
    И леса нет — одни деревья.
    И вроде день у нас погожий,
    И вроде ветер тянет к лету…

    Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:

    …Аукаемся мы с Сережей,
    Но леса нет, и эха нету.

    Это Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом? А там ещё и повтор… так повтор ошеломляет именно как речь, восстановившаяся после спазма:

    А я все слышу, слышу, слышу,
    Их голоса припоминая…
    Я говорю про Павла, Мишу,
    Илью, Бориса, Николая.

    Можно заняться расшифровкой (Павел — Коган, Миша — Кульчицкий, Николай — Майоров…) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален…

    Тут самое время раскрыть его поэмы.

    Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, — не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.

    Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой — хорват, с нашей девушкой круглоликою — бывший пленный французский солдат».

    Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».

    Выныривая из гула времён, рассказчик обнаруживает студенток, искательниц икон. Опять перечень: «Штаны, ковбойки, кеды и свитер шерстяной невольные победы свершали надо мной…»

    Всё это весело, но из-под бурлеска вдруг почти рыдание — перечень тех, кого приняла «земля под сень своих просторов: Кульчицкий, Коган и Майоров, Смоленский, Лебский и Лапшин, Борис Рождественский, Суворов — в чинах сержантов и старшин или не выше лейтенантов — созвездье молодых талантов, им всем по двадцать с небольшим…»

    Переброс в послевоенную реальность — «Чайная». Перечень: «мастера, шофера пьют свои законные, рядом полные забот — райпотреб, райзагот — ангелы районные».

    Откат из глубинки советской в глубинку народную, мужицкую. Лучшая (на мой взгляд) поэма — «Цыгановы» — начинается с того, что автор восторженно созерцает «три могучих тела»: русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил — зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…

    «Что же это?» То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно — отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.

    А рядом — перечисление самоваров из коллекции Клумпуса. И ещё — перечисление должностей, коими покупают друг друга временщики, толпящиеся вокруг гроба Екатерины Первой. И ещё — череда претендентов на престол, в коих сомневается Александр Первый: «Но кто же будет за Россию перед всевышним отвечать? Неужто братец Николай, который хуже Константина… А Миша груб и шелопай… Какая грустная картина!..»

    Картина столько же грустная, сколько и весёлая: автор сам посмеивается над преизобилием фактуры, мобилизуемой им в дело:

    Откуда вдруг она взялась,
    Поэма эта? Полилась
    Внезапно, шумно и упрямо,
    С напором, как вода из крана.

    Откуда? Этот вопрос имеет отношение к сверхзадаче: Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё «уроки».

    Учусь писать у русской прозы,
    Влюблён в её просторный слог,
    Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
    Я сам в стихи пробиться мог.

    Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, «спотыкаясь на гладком месте». Это главное! Но притом — непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.

    Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. «Сухое пламя», драматическая поэма о Меншикове, — очевидное жанровое соперничество с «Борисом Годуновым». В «Струфиане» (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.

    Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…»

    Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:

    «И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской — превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там — как знают, так и пусть…»

    Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского «Письма вождям».

    Дальше больше. Прочтя роман «Август 1914-го», Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в «Подённых записках» яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.

    У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к «первому писателю». Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы Оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли «правофлангового». Иногда кажется, что он готов соперничать в этом смысле со Слуцким, не выдавая, впрочем, своих чувств[100].

    Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки[101]. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.

    «Лирика — осуществленье драм, где никому не помочь».

    Лирический срез — значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.

    Думать надо о смысле
    Бытия, его свойстве.
    Как себя мы ни числи,
    Что мы в этом устройстве?
    Кто мы по отношенью
    К саду, к морю, к зениту?
    Что является целью,
    Что относится к быту?
    Что относится к веку,
    К назначенью, к дороге?
    И, блуждая по свету,
    Кто мы всё же в итоге?

    Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов — и один на все ответ: отрицательный.

    Мы не останемся нигде
    И канем вглубь веков,
    Как отражения в воде
    Небес и облаков.

    Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:

    Большую повесть поколенья
    Шептать, нащупывая звук,
    Шептать, дрожа от изумленья
    И слёзы слизывая с губ.

    Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет — в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.

    А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.

    Люблю я страну. Её мощной судьбой
    Когда-то захваченный, стал я собой.
    И с нею я есть. Без неё меня нет.
    Я бурей развеян и ветром отпет.
    И дерева нет, под которым засну.
    И памяти нет, что с собою возьму.

    Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.

    Гении высвечены тьмой.

    Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. «Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyznomoja!». Далёкое — пронзает. Приближается — исчезает.

    Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.

    Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, — решается на любовное свиданье; «не предвидя всего, что ей выпадет вскоре», она «выбегает с уже обречённым лицом».

    Заболоцкий. Умирая, чувствует, как «тайная повесть, навеки сокрытая в нём», погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: «А я не сторонник чудачеств».

    Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: «весьма умён и крепок духом», и «видно, метит в Бруты». Пестель думает: «но, не борясь, мы потакаем злу». Добавляет: «и бережём тиранство…» Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: «ах, русское тиранство — дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…»

    Какому ремеслу? — хочется переспросить. — Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?

    Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем «откровенные споры» мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:

    «И некуда податься, кроме них…»

    Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.

    Поэзия же «не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть».

    Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля «на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей». Гулом вселенной звучат «ветры пятнадцати этажей». Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. «Цель людей и цель планет — к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?» Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. «Небеса бездонны эти — синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь».

    Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:

    …И только лица побелели.
    Цветной сигнал взлетел, как плеть…
    Когда себя не пожалели,
    Планету нечего жалеть!

    Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.

    Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива — как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.

    «Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма».

    В «Пярнуских элегиях» — ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших[102].

    «Перед тобой стоит туман, а позади — вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…»

    И на последней черте мальчики Державы помнят, что они — граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:

    «А большего не надо знать, всё прочее — обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…»

    Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает «отяжелевший вечный смысл». Названия ему нет.

    Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.

    «Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…»

    Точное определение недостижимых целей!

    «…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их — путь пустынный, но на устах язык вселенский…»

    Это — одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.

    Вопрос: «Зачем?», над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос — из «последних», а по-русски — из «проклятых», и по-русски же — из «блаженных». Или «блажных».

    «Зачем я существую?»

    Поэтический ответ:

    «Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой».

    Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:

    Но зачем этот сад накануне зимы,
    Этот город туманный зачем?
    И зачем же тогда в этом городе мы,
    Сочинители странных поэм?

    Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.

    Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.

    Люблю обычные слова,
    Как неизведанные страны.
    Они понятны лишь сперва,
    Потом значенья их туманны.
    Их протирают, как стекло,
    И в этом наше ремесло.

    Поэзия — последний, «третий перевал». Дальше — бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.

    «Цель вселенной — точка. И эта точка — Бог».

    Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог — исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он «счастлив по природе». Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше — словами самого поэта:

    Как забывается дурное!
    А память о счастливом дне,
    Как излученье роковое,
    Накапливается во мне.
    Накапливается, как стронций
    В крови. И жжёт меня дотла —
    Лицо, улыбка, листья, солнце.
    О горе! Я не помню зла!

    Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила — это сила слова, речи, мысли. Русская речь — единственное неутрачиваемое достояние.

    «Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же».

    Нет ничего. Вот и всё, что есть.

    Вот и всё. Смежили очи гении.
    И когда померкли небеса,
    Словно в опустевшем помещении
    Стали слышны наши голоса…

    Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна — в каждой строчке.

    «России нужны слова о России».

    Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это — о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.

    Мне выпало счастье быть русским поэтом.
    Мне выпала честь прикасаться к победам.
    Мне выпало горе родиться в двадцатом,
    В проклятом году и в столетье проклятом.
    Мне выпало все. И при этом я выпал,
    Как пьяный из фуры, в походе великом.
    Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
    Добро на Руси ничего не имети.

    Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.

    Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.

    Как и Слуцкого, армия его не отдала.

    СЕРГЕЙ ОРЛОВ:

    «ЕГО ЗАРЫЛИ В ШАР ЗЕМНОЙ…»

    Даже если бы одну только эту строчку оставил нам Сергей Орлов, его имя надо было бы вписать в историю лирики. Более простодушного, ясного, пронзительного и потому потрясающего выражения той «земшарности», что опьянила первое поколение советских детей, приготовившихся жить в обновлённом мироздании, не вообразить. У Орлова оно и не воображено — оно выдохнуто. Так естественно, что принимаешь и идущую следом «расшифровку» — простецкий рассказ, сквозь который едва можно разглядеть судьбу:

    Его зарыли в шар земной,
    А был он лишь солдат,
    Всего, друзья, солдат простой,
    Без званий и наград…

    Тёркинская задушевность. Но без тёркинской задиристости. Кажется, всё просто. И подперто с двух сторон, точнее, пронзено символами времени. С одной стороны это Планета, с другой — Мавзолей. Только дети железной эпохи, возмечтавшие о всемирном счастье, могли так соединить то и это, и только Орлов соединил всё с такой подкупающей задушевностью:

    Ему как мавзолей земля —
    На миллион веков,
    И Млечные Пути пылят
    Вокруг него с боков…

    Задушевная простота — основная, базисная черта его характера. В какой-то мере она — отклик на место его рождения: это — Мегра — «в стороне от всех больших дорог, от железной за сто километров, маленький зелёный городок». Ближайший центр культуры — райцентр — «деревянный, льняной…» Грибные дождики, сельские радости, огородные чудеса. Бумажный змей в облаках, палисадники. Белозерье…

    Не потерял бы отца в трёхлетнем возрасте, мог бы сказать о себе, как многие стихотворцы, мобилизованные новой властью: мы — дети сельских учителей.

    Отец умер в 1924 году. Год запомнился, потому что мать раскрыла букварь, показала портрет: «Это Ленин… Ленин умер».

    «Он глазами отыскал меня… маленького рыжего мальчишку…»

    Потом появился отчим, активист-партиец, повёз семью в Сибирь внедрять колхозный строй. Новосибирские «небоскрёбы» на какое-то время заслонили Мегру с её огородами. А вернулся — и нет Мегры: Советская власть залила это место водами Беломорско-Балтийского канала имени товарища Сталина. Исчезло и зданьице школы, где учительская семья имела когда-то жилье и где будущий поэт Сергей Орлов впервые сидел за партой на уроках, которые вела его мать.

    Сибирская социалистическая новь пробудила интерес к литературе, но когда муза обрела голос, — с уст её слетел не гимн индустриальным новостройкам и железным коням путей сообщения, а гимн той тыкве, что была посеяна в огородах раннего детства. Тыква и взошла в стихе, да устроилась в нём так трогательно, так счастливо махнула хвостиком на солнышке, что её заметил и похвалил в газете «Правда» сам Корней Чуковский, подводивший итоги Всесоюзного поэтического Конкурса школьников.

    Тогда-то победитель конкурса, ставший студентом Петрозаводского университета, почувствовал «твёрдое желание писать стихи и печататься».

    Учеба оборвалась, началась война. Военком предложил выбор: авиация или танки? Двадцатилетний новобранец, ещё в Сибири заразившийся авиамоделированием, должен был бы выбрать самолеты. Но выбрал танки.

    Может, почувствовал свою грядущую тему — диалог живой плоти и мёртвой брони? Нет, не железную защиту, а именно опасность брони, бессилие брони… Великая поэзия живёт противоречиями, надо только дожить до их осознания. Дожить физически.

    Пока что величия — никакого. В стихах — скирды осенние, рожь на полях, родные леса, журавли в небе… Это пишется уже в 1941 году, причём в стихах что-то всё-таки сказано: «вокруг идут тяжелые бои». И что-то не сказано, словно в оберёг: «Когда-нибудь я расскажу об этом…» Кому? Людям будущего: «…и чтоб дошёл по всем путям-дорогам к далёким дням вот этот мой блокнот…» Что же в блокноте? Всего-то осталось — добежать до немецких окопов, а там — взрыв, кровавый след по поблекшей траве… «И в опавшей листве золотой надо мною в тяжёлом безлюдье прорастёт березняк молодой через рёбра в распавшейся груди…» Золото листвы — тоже в оберёг: поэзия и война приглядываются друг к другу, вслушиваются в кукушкин счёт…

    Чтобы жизнь и смерть соединились, — война должна обжечь. Впрямую.

    В автобиографии этот эпизод описан так:

    «В 1944 году меня, обожжённого, принесли на носилках товарищи в медсанбат. Из госпиталя я был демобилизован по инвалидности».

    В биографическом очерке, написанном критиком Леонардом Лавлинским, об этом эпизоде рассказано чуть подробнее: Орлова вытащил из горящего танка и доставил к своим боевой товарищ.

    Прочтя это, Орлов (в ту пору уже маститый писатель, к тому же секретарь СП РСФСР) отреагировал так:

    — Вообще, было наоборот. Товарищ был ранен тяжелее, чем я, и мне пришлось выносить его к своим. Но в печати почему-то утвердилась противоположная версия. А я не опровергаю. Какая разница, кто кого спас…»

    В последней фразе проглядывает — поэт.

    Почему не входит в подробности секретарь СП РСФСР, понятно: из чувства такта, из нежелания показаться героем.

    В подробности входит — поэзия. Из стихов мы узнаём: как «металл горел… и в чёрной башне перегородки выплавил огонь», «как руками без кожи защелку искал командир», как «выскочил из люка, задыхаясь».

    И уже от первого лица, спустя год:

    Рыжим кочетом над башней
    Пламя встало на дыбы…
    Как я полз по снежной пашне
    До окраинной избы.
    Опалённым ртом хватая
    Снега ржавого куски.
    Пистолет не выпуская
    Из дымящейся руки…

    И опять — в третьем лице:

    Поутру, по огненному знаку,
    Пять машин «KB» ушло в атаку.
    Стало черным небо голубое.
    В полдень приползли из боя двое.
    Клочьями с лица свисала кожа,
    Руки их на головни похожи.
    Влили водки им во рты ребята,
    На руках снесли до медсанбата.
    Молча у носилок постояли
    И ушли туда, где танки ждали.

    И опять — в том лице, которое обретается заново, — строки, вписанные в мировую лирику:

    Вот человек — он искалечен,
    В рубцах лицо. Но ты гляди
    И взгляд испуганно при встрече
    С его лица не отводи.
    Он шел к победе, задыхаясь,
    Не думал о себе в пути,
    Чтобы она была такая:
    Взглянуть — и глаз не отвести!

    К демобилизованному победа пришла так: сидел с удочкой в устье Ковжи, ни одна травинка не колыхалась, река и озеро сливались с чистым небом, было тихо. На рассвете с озера показалась лодка, и долетел голос, по воде хорошо слышный издалека:

    — Эй, что вы сидите! Война кончилась!

    О том, как, услыша эту весть, плакали и смеялись, скупо в автобиографии.

    В поэзии — так:

    Она молилась за победу,—
    Шесть сыновей на фронт ушли,
    Но лишь когда упал последний,
    Чтоб никогда не встать с земли,
    Победа встала на пороге,
    Но некому ее встречать…
    — Кто там?.. —
    Спросила вся в тревоге
    От слез ослепнувшая мать.

    Так поэзия обретает голос для диалога с реальностью.

    Поэтический голос Орлова чужд ораторской мощи. «Лжива медь монументов косных», — объясняет он. Ни изобретательной головоломности, ни песенного подмыва, столь ценимых как в авангардных, так и в традиционно народных течениях поэзии — только «ямбики», «квадратики», «кирпичики» стиха. Муза Орлова «простодушна, пряма, чиста».

    Но, во-первых, это простодушие осознанно и даже декларируется как программа. И, во-вторых, традиционные четверостишия Орлова проникают в душу и запоминаются сходу и навсегда. Вопреки рецептам и вердиктам критиков.

    Орлов и им ответил:

    Пускай в сторонку удалится критик
    Поэтика здесь вовсе не при чём.
    Я, может быть какой-нибудь эпитет —
    И тот нашёл в воронке под огнем…

    Однако критики не только не удалились, но с явным удовольствием зацитировали эти строки в лоск, каковой факт уже и сам по себе говорит о спрятанном здесь волшебстве поэзии.

    В чём её секрет?

    Рифмы элементарны, иногда откровенно «недотянуты». Меж тем стих потайным образом стянут «сторонкой» и «воронкой». Синтаксис чрезмерно пунктуален, всё объяснено до точки. Меж тем сам ход мысли неожидан, иногда до дерзости. Ход мысли непредсказуем, а колорит — предсказуем: небеса и воды сини, поля и леса зелены, снег перед боем бел, во время боя чёрен, знамя и кровь красны, космическая бездна темна, земной шар светел, светлоглазый мальчик веснушчат и рыж.

    «Парнишка с доверчивым взором в кубанке овсяных волос…»

    Прозрачность стиха и мысли — вот качества, приковывающие читателя и действующие на него. Неразрешимость, непоправимость, смертная обреченность у Орлова так просвечены, как ни у кого из его непоправимо обречённых сверстников.

    А завтра надо призываться,
    А послезавтра умирать.

    Вот и всё. А сегодня — жить, зная всё это. И завтра. И послезавтра. И — всегда?

    Первый узел, который должен связать прошлое и будущее воедино, — переход от войны к миру.

    Порядок перехода: вышли из боя танки — пошли в бой трактора. Поле боя: целина на Алтае. И — Рыбинское море. И — Вологодское хозяйство…[103]

    Комсомольск построен — будем строить Московский университет на Ленгорах: его откроют одновременно со шлюзами Волго-Дона.

    А вдали — пробуждающаяся Африка, свободная Куба, сражающийся Вьетнам — земшарные горизонты.

    Особая любовь — к родному Белозерью, к реке Шексне, над гладью которой разносится голос диспетчера, пропускающего и разводящего суда.

    «Перекликаются с буксиром далёким эхом берега, и Млечный Путь блестит над миром, как неизвестная река…»

    Стянуто диспетчером мирозданье!

    Необозримость просторов и неотложность работ побуждают к перечням, мастером которых Орлов становится сразу: по этим перечням можно выстроить хронику трудов и дней страны.

    1945. «Слесари, танкисты и поэты… мы ещё на дальние планеты корабли Союза поведем… Мы на желтую Луну взойдём». Это написано за полтора десятка лет до полёта Гагарина (чтобы уж не поминать Нэйла Армстронга). Орлов просто болен космосом! Но и на Земле тесно от героев. 1946: доярки, вязальщицы, жницы. 1947: комбайнёры, косари. 1949: механики и полеводы, инженеры и агрономы. 1950: «Мы увидели реки, горы долины, дороги в пыли, слесарей, трактористов, весёлых строителей, мирных жителей, добрых хозяев земли». 1951: гидрологи и лесоводы… котлованы и самосвалы… бетонщики, мостовщики, плотники, трамбовщики. 1953: плотники и пахари. 1959: пахари, учёные, шахтёры, «витязи свободного труда» (явное влияние провозглашённой научно-технической революции), учительница, фельдшер, инженер. 1967: «Строители дорог и городов, солдаты и пилоты космодромов…»

    Всё — героическое, в духе тогдашней веры. С необычным для крупного поэта акцентом на парт- и сов-работниках низового звена: «стол предрика в солнечных накрапах» непонятен, если не объяснить читателю Двадцать первого века, что так назывался в советское время председатель районной исполнительной власти.

    А вверх, туда, где начальственная лестница, Орлов не смотрит. Он — «солдат простой, без званий и наград». Можно было бы сказать: разведчик, если бы не вырвался в послевоенных стихах вздох облегчения, что теперь его никто уже не пошлёт в разведку, то есть не оторвёт от любимого дела, от стихов, от любимой женщины…

    Точнее однако другая самохарактеристика: «Повсюду я был Робинзоном, но не соглядатаем праздным». Был первопроходцем, первонасельником, а не посланцем, не проводником чьей-то воли, будь там хоть великий вождь.

    А Ленин?! И система советских политических символов, которыми пестрит лирика Орлова в зрелые годы?

    А это знаки той духовной высоты, которая для него просто несоизмерима с текучкой жизни.

    «Есть бытие, а остальное лишь только выдумка…»

    То есть: все преходящие символы выдуманы и неинтересны, если сопоставить их с вечностью (она же земшарность, само собой). Их и нет, этих идеологем советской эпохи в ранних стихах Орлова. Есть Белое озеро, есть черемуха родного городка. Есть горящая броня, кровь на снегу, пистолет в обожжённой руке. Но ни крейсера «Аврора», ни взятия Зимнего, ни Мировой Революции, ни коммунизма.

    Ленин появляется в 1949 году в огромной поэме «Светлана» — и не сам, а как деталь реальности: на строительстве Волго-Донского канала учительница, словно ведя урок, предлагает рабочим: «Хотите, я расскажу о Ленине и о первой крестьянской ГЭС?» — и рассказывает.

    Только через четыре года имя вождя входит в стихи как личное достояние. «И я горжусь навек, что Ленин в атаку лично вёл меня». С этих строк — перелом.

    Перелом — в 1953 году. Год и сам по себе — переломный. Имени Сталина как не было, так и нет (ни обличения, ни защиты, чем заняты Слуцкий, Межиров, Самойлов, Тряпкин, Окуджава), но, словно заполняя вакуум, в стихах Орлова с 1953 года воцаряется Ленин. Как знак Бытия — в противовес «выдумкам». Как стержень мироздания. Как знаменование вечных идей.

    «А на знамени в небе — Ленин».

    А там уж — и само знамя, полученное из красногвардейских рук отцов, и «Аврора» с её залпом, и Зимний, взятый Его Величеством рабочим классом, и продолжающаяся Революция, и «марксизма побеждающая страсть», (несколько странная в устах поэта, чья страсть никогда не была направлена на книжную премудрость), и, наконец, клич: «За мною, коммунисты!» (отнюдь не странный в устах Орлова).

    Интересно: Межирова за стихотворение «Коммунисты, вперед!» в либеральную эпоху заклеймили, в искренность не поверили, стихи вывернули в пародию.

    Орлову никто никогда не поставил в вину стихи о коммунистах. Его искренность — вне сомнений. Его коммунисты — не винтики Системы, а вестники Бытия:

    Они верны без страха и измены
    Той партии, в которой состоят,
    А ей подвластны даль и глубь Вселенной,
    И нет на свете никаких преград.

    Преград полно, будет ещё больше. Но Вселенная — изначальная и конечная точка отсчёта. Звёзды, планеты, кометы, ракеты (ракеты, сигналящие начало атаки, перекликаются с ракетами гагаринской эпохи). Земшар времён папоротников и мамонтов, земшар времён Кастро и Хошимина. Звёзды над головой, звёзды на буденновках. Звёздной и вселенской символики настолько много, что обзор её потребовал бы отдельной работы. Я приведу здесь только три точки, в которых весёлый, светлый и лёгкий нрав поэта выражен адекватно, а контекст времени — через поэтический штрих — прорисован исчерпывающе.

    Из стихотворения 1945 года:

    Просто захотелось оглянуться,
    Постоять у моста, у воды,
    До неба тростинкой дотянуться,
    Прикурить цигарку от звезды.

    «Прикурить от звезды» — это покруче, чем «Планета за порогом» из стихов 1975 года.

    Из стихотворения 1948 года:

    Прокатилась
    По синему небу
    Над чёрной землёй
    И упала
    На столбик сосновый
    Звезда из фанеры.

    Звезда хороша и в космосе, и на знамени… Но самое пронзительное — сорванная боем звезда с солдатской могилы. Фанерная звезда — это так же чисто, как «мрамор лейтенантов — фанерный монумент», эпитафия поколению смертников.

    Из поэмы о Циолковском, 1962 года:

    И космодром, видавший виды,
    Весь тишиной продут насквозь.
    «Даёшь вселенную!» — как выдох,
    Чуть слышно кто-то произнёс.

    Крик свёрнут до шепота. И всё-таки слышен. Крик, подхваченный у отцов и замерший на губах детей перед смертным испытанием.

    Стих Орлова жарок, открыт, прост. Тем разительнее тот внезапный озноб, который у него пробивает душу неожиданно и необъяснимо. Это не тот приятный холодок, которым веяло от черёмухи в белозёрских и мегринских палисадах детства, — это именно внутренний холод, настигающий среди «голубых покоев ржи» и лесных «янтарных звездопадов». Такой мотив с начала 60-х годов становится у Орлова постоянным, — никак не отменяя добродушного весёлого «верха» его душевности, он оттеняет её из глубины каким-то неясным предчувствием.

    Возникает ещё один мотив: предательство, которое было немыслимо у молодого Орлова: там-то он, как на броню, надеялся на товарищей, знал, что когда поползёт от танка обожженный, прикроют огнём.

    А теперь — подлость… нет, не подлость даже… мягче: тебя не предают, тебя «подставляют», и не враги, от которых и следует ждать подлости, а — свои, от которых не только не ждёшь подвоха, но даже и веришь, когда это произошло.

    «Разумные, врагов себе не нажили, а я, как был, остался им дружком, но в дружбе что-то всё-таки загажено, и это не отмоешь коньяком».

    Или, если уж совсем коротко, с афористической точностью, которая иногда поражает в «говорке» Орлова, так вот что вынесено в итог:

    Христа распяли, но жив Иуда.

    Возникает мотив беззащитности. Броня, которая изначально «по определению» прикрывала солдата от ненастья и несчастья, а если не спасала от холода, то позволяла шутить: согреемся, мол, когда гореть начнёт, — с ней и общались солдаты как с живым существом: «Мы люди, а она стальная», мы-то выдержим, а вот она…

    Она-то, изначально надежная, много лет спустя вспоминается как символ… ненадёжности. Вот это ощущение на рубеже 70-х:

    Остаётся небольшая малость:
    Жизнь дожить без лишней суеты, —
    Так, как в дни, когда она касалась
    Ежечасно бешеной черты
    И могла сгореть в одно мгновенье,
    Может, тыщу раз на каждом дню…
    Не пугаться, не искать спасенья,
    Не питать надежды на броню.

    Нет надежды. Нет брони. Нет исхода из «суеты», заполнившей время, которое тогда, с бешеной черты, казалось счастливым будущим, а теперь, когда наступило…

    Тысячелетие второе
    Кончается, а что за ним?
    Какие там грядут герои?..
    Не ведаем, что сотворим.

    Это написано в 1976-м, за триста дней до кончины.

    Положенное на исторический фон, то есть на то событие, которое должно было стать точкой отсчёта у поколения, меченного при рождении сполохами Революции («Поколенье — не год рожденья, поколенье — год Октября», — сформулировал Орлов), — будущее это рисуется в следующей зарисовке из Октября 1917 года:

    «Когда отцы, достав кисеты, ещё от боя горячи, среди картин, зеркал, паркета уже подумали в ночи, какую жизнь на белом свете они построят навсегда, и позавидовали детям, взглянув в грядущие года…»

    А дети?

    Хорошо, если будущее предстаёт в космически-планетарных масштабах, — тогда можно сказать: «не знаю!» У Орлова особое пристрастие к таким тысячелетним прогнозам. «Что в мире через тыщу лет изменится, вы мне скажите?» Не скажут. Впрочем, можно сказать так: «Через тысячу лет отыщут наши старые корабли, как челны, на которых вышли мы с Земли за предел Земли», — такое вполне можно предсказать в разгар Космической Программы. Но на вопрос: «что там будет с тобой» — нет ответа. А вопрос, между тем, неотступен…

    Потому что вопрос по существу не о тысячелетии — вопрос о судьбе тех, кто вот недавно, на памяти живущих, получил в наследство мечту о счастливом будущем, и оно было так близко.

    Путь к нему обернулся кровавым бездорожьем. Преодолеть дистанцию надо было броском.

    Жизнь, по пословице, не поле,
    Абыли позади поля,
    Где столько грома, крови, боли
    И на дыбы встает земля…

    Перешли. Преодолели. Можно жить?

    Но снова, будто не бывало
    Их, равных жизни, на пути,
    Мы повторяем все сначала,
    Что жить — не поле перейти…

    За кем это мы «повторяем»? Стихи — 1957 года. Так что ясно, за кем: за автором «Доктора Живаго» повторяем, который сказал: «Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти». Пастернаку и отвечает Орлов в одном из самых пронзительных своих стихотворений:

    Здесь нет ячеек пулеметных,
    Не рвутся мины на пути,
    Но там хоть был устав пехотный,
    А здесь не знаешь, как идти…

    Вот мы и упёрлись в неразрешимость, которая подстерегает нас при осмыслении великой поэзии. Неразрешимо: что делать с наследием, полученным из рук отцов? Передать детям? По логике — так. По ознобу поэзии — не получится. Какой-нибудь двадцатилетний юнец… Витька — так называет Орлов водителя, подбросившего их, двоих ветеранов, на «берег Невы сорок первого года». Два старика бродят по заплывшим окопам, вспоминают бои, вспоминают глазастую санитарку, как она рвала свою рубашку на бинты для раненых, поют старые песни и плачут… А Витька ждёт их в машине, включив радио…

    «Ах, зачем ему, Витьке, за нас нашей памятью мучиться? Ах, зачем, всё равно у него не получится…»

    Значит, надо расплачиваться. Самим. Ни на кого не рассчитывая, ни на что не надеясь.

    Мы за всё заплатили сами,
    Нас не может задеть хула.
    Кто посмеет в нас кинуть камень,
    В наши помыслы и дела?

    За такую обжигающую гордость прощаешь поэту стандартные «помыслы и дела». Библейский «камень» посвежее. А вот «хула» — предчувствие, от которого может прохватить озноб. Найдутся ведь в юном поколении такие наследники, которые скажут ветеранам, что те зря воевали, надо было впустить Гитлера, и он, глядишь, угостил бы нас всех баварским пивом, накормил бы свиными ножками…

    Кажется, в 70-е годы наши юные любители пива ещё не доходили до такого кощунства, и хорошо, что Орлов подобных вещей не услышал. Но что-то старался уловить в гулах будущего. И укреплял душу, возвращаясь памятью «в те святые года, где «нет» было «нет» и где «да» было «да».

    Один из самых простых сюжетов перехода «оттуда» «сюда», то есть с траков войны на траки мира — воинский парад. Орлов пишет эти парады с самой Победы.

    Десять лет спустя: день торжества полка или державы, плац, генерал, рука к козырьку, ассистенты у знамени.

    Четверть века спустя: по ночной Москве громыхают войска, готовясь к параду. Порядок прохождения: пехотинцы, моряки, танкисты…

    Тридцать лет спустя: воспоминание о Параде Победы — знамена вражеских армий летят к подножью трибуны.

    Может, этот поэтический парад парадов и не стоил бы специального внимания, если бы не увенчался знобящим прощальным аккордом:

    Когда это будет, по знаю,
    В краю белоногих берез
    Победу Девятого мая
    Отпразднуют люди без слез.
    Поднимут старинные марши
    Армейские трубы страны,
    И выедет к армии маршал,
    Не видевший этой войны.
    И мне не додуматься даже,
    Какой там ударит салют,
    Какие там сказки расскажут
    И песни какие споют[104].

    Опять это: «не знаю» — тактично прикрывающее тревогу. «Без слёз»? — долгонько ещё ждать, пока отольются наши слёзы. «Маршал, не видевший этой войны»? Будет такое. Пока что мы увидели, как был смещён последний маршал, видевший эту войну, как он, «сдав шпагу», спросил: «Куда мне теперь?» — перед тем, как отправиться в следственный изолятор по делу о «путче». И правда, не додуматься бы Орлову о том, какие при этом были рассказаны сказки, как злорадствовали «свои» в спину армии, когда она оказалась бессильна в Чечне, а до того в Афгане, — до Афгана-то Орлов совсем немного не дожил, какие-то два года, — как перенёс бы он распад державы, спасая которую, горел, конец эпохи, в которой остался душой? Навсегда.

    Стал я стар и, как мальчишка, ясен
    И доверчив. Видно, те года
    Одарили верой, и не к счастью,
    И уже, наверно, навсегда.

    Да как же «навсегда», если в каждой ноте последнего парада — ожидание забвения! Если чувствуешь, как из будущего, за которое пролита кровь, — «ни звука, ни эха, ни тени»! Если не только плоть бренная исчезнет без следа вместе со смертью, но и стихи, отпечаток духа, вопль к вечности — неотвратимо сотрутся из вечности. Самые горькие строки Орлова — об этом.

    «Без следа исчезну, только где-то на земле дождинка упадёт. Перечтут стихи мои поэты, да забудут имя в тот же год».

    Это написано в 1948-м, когда сверстникам под тридцать, и звёздный час лирики поколения — впереди.

    Четверть века проходит.

    «…За пятьдесят товарищам моим, им некуда от времени деваться, лысеющим, стареющим, седым. А мне всё кажется, что им по двадцать».

    Очная ставка с собой двадцатилетним, с тем мальчиком, которому Революция пообещала жизнь вечную, а Держава велела умереть в 1941 году, — повторяется и повторяется — в стихах, написанных тридцатилетним мастером, сорокалетним мэтром, пятидесятилетним ветераном…

    «А что ещё? Дожить на белом свете, быть может, до шестидесяти лет…»

    До шестидесяти не получится.

    И уйти от того двадцатилетнего, вставшего когда-то под пули, не получается. Длится и длится сорок первый год. «Парнишка с доверчивым взором» не идёт из памяти. И это ты сам…

    Светит солнце на травах,
    Дымится броня.
    Можно просто заплакать,
    Как мне жалко меня.

    Жалко мальчика, обречённого на смерть? Жалко. Ещё жальче того, кто ничего не вспомнит: когда-нибудь какой-нибудь «потомок, в саду, где вишни с грушами цветут, разроет дота древнего обломок и, содрогнувшись, взглянет в пустоту». Это — когда-нибудь. А теперь? Всего жальче, что мы — «как будто пыльные реликвии, действительно которым нет цены, с последней, называемой Великою, историей оправданной войны».

    Последней?.. Если бы так. Оправданной? Историей — да. Но как оправдаться перед мальчиком, который погибнет? Ведь он «там, в огне ревущем, верит в мирного, далёкого меня». А ты, проживший ещё треть века мирной и — в понимании того мальчика — счастливой жизни, — сможешь ли разделить его веру? Наградили этой верой и тебя, и его — к счастью? К несчастью? Кто счастливее: тот, кого «зарыли в шар земной», или тот, кто остался жить и получил этот шар в наследство?

    А если бы повторить — «всё повторить, всё, чем судьба меня пытала»? Что тогда выбрать? Вот он шагает, двадцатилетний герой, «весёлый, счастливый, довольный»… счастливый, хотя вот-вот рванёт ему в глаза смертельный сполох. И надо бы окликнуть его из нынешнего счастливого мирного времени: предупредить, предотвратить несчастье…

    …Его впереди это ждало,
    И я не окликнул его.

    Кто более несчастлив?

    Нет ответа.

    Три прощальных стихотворения пишет Сергей Орлов в 1977 году.

    В одном — готовится к смерти, примиряется с ней, обожжённой рукой гладит землю — у Земли просит прощения, что покидает её.

    В другом — рассчитывается с подлостью людской: вспоминает, как по доносу предателя во время войны каратели вырезали партизанский лазарет; наверное, рассказала ему этот случай глазастая санитарка. Стихотворение посвящено Юлии Друниной.

    И в третьем (написанном, видимо, на черноморском курорте) мерцает в небе одинокая звезда, ревет море, и кажется, что это сама эпоха не даёт уснуть — Земля призывает солдата в строй.

    НИКОЛАЙ ТРЯПКИН:

    «КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…»

    Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном песнями только что завершившейся Гражданской войны. Близ Катуни «мой отец зарыл родного брата, срезанного саблей Колчака». «И отцовская сабля промчалась сквозь долы и кручи — и старинную волость сменила на мой сельсовет».

    Поэт, рожденный в 1918 году, навсегда зачисляет себя в ровесники Советской власти; первые воспоминания: «земелька» наделов, веселые свадьбы, заливистые гармошки, летающие качели, «Ильичевы красные значки» на куртках, железный «Серп-Молоток», укрепленный отцом на трубе дома.

    «Малиновые петлицы» тоже начеку: железная власть прикрывает Орленка от бандитов. Кулаки с обрезами прячутся в лесу. Подковы военкома цокают под окнами.

    Железное поле, железный и праведный час.
    Железные травы звенят под ногами у нас.
    Железные своды над нами гудят на весу.
    Железное поле. А поле — в железном лесу.

    Это написано через сорок лет после того, как «злая раскулачка» выдавила семью из тверской деревеньки, — оставшиеся пошли в колхоз «топорьем друг друга оглоушивать». Таким обернулся в памяти Великий Перелом; в реальности все обошлось чуть легче: выселение — по договоренности, и не в дикую далекую ссылку, а в ближнее Подмосковье, в село Лотошино, где после общего барака удалось семье купить кое-какой домишко и устроиться «под боком у строгих властей».

    Железом мечены перемены. Железными гвоздями заколачивают оставляемое в Саблине жилье. Гремит железо фордзонов. Пахнет земля совхозной соляркой. Отзываясь полковой меди, гудят провода в соломе…

    Провода в соломе! Вот и появляется первый советский поэтический ориентир: Михаил Исаковский. И общий строй проясняется, общий пляс: «Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!» Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.

    Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее «разгрузить», или, как тогда выражались, «раскулачить».

    Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее ку рочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…

    Он поймет это полвека спустя:

    И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя,
    Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз.
    И не знал я тогда, что запало горчайшее семя
    В это сердце мое, что грустило у сваленных риз.
    И промчатся года, и развеется сумрак незнанья,
    И припомнится всё: этот храм, и топор, и стрижи, —
    И про эти вот стены сложу я вот это сказанье
    И высокую Песнь, что споется у этой межи.

    Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в Автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где «километрах в семи от Котласа» приткнулся в колхозе.

    Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.

    «Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом».

    Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.

    «У меня впервые открылись глаза на Россию».

    Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.

    Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: «Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни». Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной «Песни о казачьей дивизии 1943 года») горькая ретроспекция: «Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза». Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: «мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности». И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.

    То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, «ходовым тогдашним стихотворцам». Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…

    В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в «песельную Ладогу»), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…

    И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому![105] Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как «хатулище понятий народных и державный кошель языка». Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:

    — Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в «Октябрь»:

    — Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.

    С записочкой этой («Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…») поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:

    — Где тут находится Федор Панферов?!

    И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: «Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!»

    Автор «Брусков» хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.

    Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай. «Как с мурлыкой по-свойски огнем балагурит лежанку и, работая дратвой, воркует на керженке дед». В 1948 году это вам не дед с котом, это апология старорежимной деревни. Хорошо еще, если не кулацкой.

    Надо защищаться. Упреждающий ход:

    «Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…»

    Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы «выдает» его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…

    Интонационно вырабатывается стих замечательно «летучий», стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.

    «И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве».

    Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой «скоморошине», которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.

    И еще одна «скоморошина» важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:

    Не бездарна та планета,
    Не погиб еще тот край,
    Если сделался поэтом
    Даже Тряпкин Николай…

    Тут самое время сказать о мнимой «непоэтичности» фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…

    А «Некрасов»? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на «Красова» (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились «Мечты и звуки»).

    «Первая борозда» Николая Тряпкина появилась на излете эпохи: в 1953 году. Отредактировал книгу Сергей Наровчатов. И это тоже неслучайно[106]. Война обошла Тряпкина огнем, но по складу души он был, конечно, сыном своего поколения, поколения смертников Державы; осмыслить ему предстояло именно расплату за спасение, прочувствовать обреченность, преодолеть ее, и сверстники, вернувшиеся с фронта на костылях, его приняли.

    Он и сам это почувствовал.

    Первая книга — сияющая исповедь сельского счетовода. Надо понять, почему именно эта фигура, довольно несерьезная рядом с железными тружениками: комбайнерами, механизаторами и вообще пахарями послевоенной советской лирики, — оказалась окружена таким вниманием. Именно потому, что — фигура легкая, воздушная, вызывающая улыбку сочувствия. И именно потому вызывает счетовод сочувствие, что рискует быть осмеянным (в пересчете на лирику городскую в пику людям металла русская лиричная душа, склонная жалеть заведомо обиженных, взлелеяла человека бумаги: «Ах, бухгалтер, милый мой бухгалтер!»).

    Тяжелый труд в «Первой борозде» тоже не обойден. В полном списочном составе, причем с неизменным отсветом войны. Рукоять топора, зажатая, словно шейка гранаты. Разбитый танк в поле. Лес, иссеченный свинцом. Ночные совещания в райкоме. Посевная. Урожай. Брезент на подводах. Снижение цен. Квитанции в теплом кармане. Лаборант-почвовед, мечтающий о научном преодолении старости. Выборы в Верховный Совет. И еще:

    «По деревне, по деревне теплый ветер шел с проталин. Под гармонь дробили парни, складно чубом шевеля. В эту ночь про наше утро размышлял товарищ Сталин, и в предчувствии хорошем в полночь таяли поля».

    Появление товарища Сталина среди тающих полей может показаться элементарной конъюнктурщиной, — если не почувствовать дыхание «летящего стиха», в ауре которого подобные фигуры появляются и исчезают как пух на ветру (вспомним критика Туркова, выглянувшего на миг из тряпкинского рукава). Там еще и Сергей Михалков имеется (стихи которого любимая читает вместо того, чтобы слушать счетовода), и товарищ Вышинский (идущий на трибуну, чтобы в Нью-Йорке вправить мозги американским поджигателям войны). Опознавательные знаки времени, летящие фоном…

    Разница в том, что товарищ Вышинский, как и товарищ Михалков, из тряпкинских песенок и вылетят подобно пуху, а вот товарища Сталина из песни не выкинешь. И он в стихи вернется — в 1962 году.

    На смерть его Тряпкин не отреагировал — смерть совпала с работой над первой книгой, где Сталин улыбается влюбленному счетоводу.

    Но на вынос вождя из Мавзолея десятилетие спустя — раскаленная реакция!

    У могил святых, могил напрасных
    Что нам говорить?
    Что в стране, под знаменем прекрасным,
    Было трудно жить?
    Только вспомним ружья конвоиров
    Да в испуге мать…
    Эти годы ждут своих шекспиров, —
    Где нам совладать!

    В 1962 году это воспринималось как яростная вариация на тему разоблачаемого Гулага. Обещана шекспировская мощь — вот пусть только правда откроется…

    Мы еще не так-то много знаем —
    Только счет до ста.
    Мы еще почти не открываем
    Робкие уста.
    Ну, а если все-таки откроем
    И начнем рассказ, —
    Никакою славою не смоем
    Этих пятен с нас!

    «Шестидесятники» могли бы смело писать эти строки на своих знаменах. Если бы не вслушивались в обертона. Если же вслушивались … ну, хотя бы в тряпкинские «Стансы», в том же 1962 году появившиеся:

    И где он — тот, чей край шинели
    Мы целовали, преклонясь?
    Пошла в назём кремлевским елям
    Его развенчанная власть.
    Что мог бы он теперь ответить?
    Как посмотрел бы нам в глаза?
    Или опять мы — только дети,
    Не раскусившие аза?

    Кто кому смотрит в глаза? Кто перед кем должен каяться? Сталин перед нами или мы перед Сталиным? И кто выдумал ту славу, которую мы ему кадили?

    Пускай мы пели и кадили
    И так мечтали жизнь прожить.
    Но вы-то как — что нас учили
    И петь, и славить, и кадить?
    Мы не обидим вас упреком,
    И так вам солоно пока:
    Ученики от тех уроков
    Едва созрели к сорока.

    Ну, именно! «К сорока» в 1962 году подошло как раз тем детям, кто мог считать себя ровесниками Державы, как раз тем мальчикам, что пошли в огонь, ее спасая. Поколение смертников. Что делать — им, мальчикам, если их учителям нечего больше сказать?

    Мы только будем чуть добрее
    И дальновидней, может быть,
    Чтобы под своды Мавзолея
    Гробов обидных не вносить.
    Чтоб стало загодя понятно —
    Кому, за что, какая часть, —
    И не вытаскивать обратно,
    И людям в притчу не попасть…

    А ведь стих уже не летит, стих юлит. Притча — не плач. Грусть от недоразумения — не рана души… Пройдет!

    Но все проходит. И над Русью
    За светом новый вспыхнет свет…
    И только вот — морщинка грусти
    От злого хмеля стольких лет!

    Морщинка разгладится, но не так скоро. Через три десятка лет. Тогда Тряпкин еще раз вспомнит вождя:

    И старый вождь, и наша муза —
    Святынь своих не истребим,
    И герб Советского Союза
    Мы с новой страстью утвердим…
    Ликуйте, звери, пойте люди!
    Услышьте, пахарь и матрос:
    Какую мощь из нашей груди
    Исторг поруганный Христос!

    Отношение к Сталину пришлось выяснять всем советским поколениям. У тех, кто успел полюбить его, это оборачивалось горьким похмельем: у Симонова, у Твардовского… Младшим братьям, мальчикам, перешла в наследство «притча», Борис Слуцкий ею душу вымотал себе и читателям. «И дал ему стол и угол».

    Но так блаженно примирить Сталина со Христом… то есть коммуниста, под чьим водительством были сметены храмы в эпоху Великого Перелома, дорубаны иконы, еще уцелевшие от безумств 20-х годов… Только Тряпкин решился на это — так безнадежно, так горько, так сладко, только у него хватило души вознести неразрешимость в такую высь, где все разрешилось как бы само собой…

    Надо почувствовать ту ойкумену, в которой это стало возможно.

    Ойкумена — словцо греческое, но насквозь русскую лирику Тряпкина оно не минуло, потому что из эпохи Мировой Революции, Тряпкин, как и все его поколение, вынес планетарный угол зрения, космическую ширь, земшарную оглядку. Это у всех.

    Следующий вопрос: у кого и чем это оборачивается?

    У Тряпкина в стихотворении 1946 года, как и полагается по советской схеме, «лежит со всех сторон… громкий мир». Три с лишним десятилетия спустя этот мир воспринимается уже как «греза», несущаяся «по звездной какой-то спирали». Можно почувствовать, что предложенный эпохой земшарный охват изначально не совпадет у Тряпкина с официально принятым. Не совпадает по содержанию. Но совпадает по объему. Лирическому герою надо, чтобы что-то «охватило» его.

    И охватило. Не краснозвездными рукотворными крыльями оказалось сшито мировое пространство, а полетом живой чуткой птицы.

    «Летела гагара, летела гагара на вешней заре. Летела гагара с морского утеса над тундрой сырой. А там на болотах, а там на болотах брусника цвела. А там на болотах дымились туманы, олени паслись…»

    Не похоже это зелено-голубое мироздание на союз пролетариев всех стран. Но это несомненно мироздание, собранное воедино и, как всякая великая поэзия, — загадочное.

    «Летела гагара, кричала гагара, махала крылом. Летела гагара над мохом зеленым, над синей водой. Дымились болота, дымились болота на теплой заре. Дымились болота, туманились травы, брусника цвела…»

    Магия повторов сообщает стиху колдовское очарование, неотличимое от чувства ледяного вольного простора. Куда ляжет трасса полета? Вернутся к Орленку, взмывшему когда-то выше солнца? Устремится к голодной соловецкой чайке Жигулина? Есть притягательность именно в невесомости, в этом радостном и тревожном крике:

    «Кричала гагара, кричала гагара над крышей моей. Кричала гагара, что солнце проснулось, что море поет. Что солнце проснулось, что месяц гуляет, как юный олень. Что месяц гуляет, что море сияет, что милая ждет».

    Стихотворение — 1955 года. По необъяснимой логике лирического резонанса — именно оно становится поворотным пунктом — от лучезарности влюбленного счетовода к горькой любви странника, которого ждет милая, а он никак не долетит…

    Планетарное сознание отбрасывается в черноту. Дыбом ставится планета в воспоминаниях о 1930 годе. Звезды падают на дома и застывают «у нас на мезонинах». Вселенная пахнет порохом. Ревут космодромы. Космос пустынен и опасен.

    «Дайте ж побыть на последней черте Ойкумены!» — к последней, смертной черте отступает герой, которому предписано было стать покорителем космоса, а он в этом космосе зябнет от одиночества. И все это пишется — в 60-е годы, под гимны Гагарину…

    Нет, в «шестидесятники» лотошинского ведуна не запишешь…

    В 70-е годы его муза замирает у Полярного круга. Стынут кометы. Ось мира раскаляется. Мать-Земля кружится волчком. Всемирная юдоль — вот его теперешнее мирозданье. «Вьется звездный пух на Гончим псом». То ли мертво-безлюден космос, то ли захвачен чужаками.

    «Дорогая сторонка моя! Приготовься на этом рассвете. Расплюются твои сыновья, разбегутся по новой планете».

    В 80-е годы звездный шатер в поэзии Тряпкина разгорается ярким, воспаленным, порочным светом. Планета крутится среди блуда. Планета, «вздыбив полушария», летит во тьму. Планета уносится в «безвестность». Гудит всемирный крематорий. «Ветер мироздания» падает на «звездные ресницы» «роковым пеплом». «Вселенская пыль оседает на дедов порог». «Вселенская лужа» — вот что остается человеку от Божьего замысла.

    «Планетарное» мышление выворачивается в «гнуснейшую песню двадцатого века»: все — «планетарно» и все — «лучезарно» в воплях: «Права человека!» А человек меж тем дремлет в качалке земной у подножья всего мирозданья, загадочно и грозно молчащего.

    «Вселенская тишь» покрывает мир, столь «громкий» когда-то в мальчишеских «грезах».

    Где спасение?

    Увы! Не древние Титаны
    Из бездны дыбом поднялись,
    А племена твои и страны
    В звериной ярости сплелись.
    И расщепляются стихии,
    И рвутся тверди под Ядром.
    И снова ты, моя Россия,
    Встаешь смирительным щитом…

    Россия — щит, спасающий от всемирного безумия? Или еще: «дозорный пост», «засека». Или даже так: «стражник с плеткой»…

    Допустим.

    Но надо еще спасти — Россию.

    Враги — как «печные тараканы»: со всех сторон.

    С Запада… Тут придется зафиксировать проклятья в адрес Черчилля: для середины советского века Черчилль — такая же ритуальная мишень, как для 20-х годов — Колчак. Но с 1941 года каменеет ненависть к немцам — обрушивается и на мифологического Зигфрида, и на средневековых рыцарей в музейных экспозициях Ливонского монастыря.

    На Восток — взгляд неожиданно умиротворенный: «Принимаю всю грязь, что монголо-татарин месил». Такое евразийство.

    На Севере еще легче: «Поднимутся финн, костромич и помор и к нашему дубу придут на сунгор». Костромич приведен явно за компанию, а финн и помор — по делу.

    Самая запутанная ситуация — на Юге. Там счеты древние: «В наши глаза хазары швыряют срамную грязь». В нынешнее время неразумные хазары, засевшие «в нашем Кремле», «пускают страну в распыл». Если к этим неистребимым хазарам приложить слегка переиначенные строки из пушкинского «Памятника» и вспомнить Библию, получится следующая картина: «Пусть вопят на весь мир, что живу и люблю я, умея лишь мечами махать, помирая, водяру глушу. Но казаха, тунгуса и дикого ныне еврея к океанам-морям, словно тот Моисей, вывожу».

    «Весь мир» может убедиться, что более или менее конкретно тут обрисован только русский, остальные — вполне декоративны. «Бражники-ляхи» Тряпкину куда интереснее. Общий же фронт в «Литании 1613 года» у него обрисован так:

                                       Да не снидет боле духа здесь пришлецкого —
                                       Ни ордынского, на панского, ни грецкого!

    Упоминание духа грецкого вполне может быть истолковано как подкоп под православие. Но нельзя же к поэту подходить с такими допросами! «Ныне дикий» еврей может принять на свой счет проклятье Израилю: «Пади с Сионской кручи! Я сам тебя столкну своей пятой». И еще: «Рыдай же, Израиль! Завидуй паденью Содома! Легка его смерть: он погиб от мгновенного грома». Еще хлеще: пусть они ответят «за наших князей, что рождались из гноя и кала, за наших детей, что плясали на стогнах Ваала!»

    «Они»… То есть: и за наше бесконечное (княжье еще) междоусобие, и за то, что наши дети плясали на площадях, радуясь падению Державы, — за все это в ответе все тот же «Израиль»? Можно еще приписать Тряпкину злорадство по поводу того, что Ягве никак не исхитрится попасть «в голову Аллаха» (причем картина современного мироздания увенчивается Ассамблеей, надо думать ООНовской, и крышей из тысячи ракет, надо думать, НАТОвских).

    Ясно, что вся эта вертепная жуть — типичная анафема по перечислению, что кары Господа любимому сыну, который «с железных крючьев свалился чуть живой», — парафразис плача о русских, не удержавших Божьего замысла.

    Точно так же псевдонимны «Стихи о печенегах»:

                     Это были авралы, и штурмы, и встречные планы,
                     Громовое «Даешь!» и такое бессменное «Есть!»
                     А потом лихачи уходили туда — в котлованы
                     И вовсю воровали — и тачки, и цемент, и жесть…

    Печенеги несомненно остолбенели бы, если бы узнали, какая история им тут приписана. Зато русские без всякого остолбенения должны узнать себя и своих гостей в тех фигурах, что «за вином твоим окосеют и рыгают тебе под стол». Они-то и должны внять воплю: «И что мы будем воровать, когда растащим все на свете?» Они и должны ужаснуться тому, что их (нас) ждет:

               Не боюсь я ни смерти, ни жадных когтей Немезиды,
               Не боюсь, что и в смерти не встречу удачу свою,
               А боюсь я того, что подкожные черви и гниды
          Источат не меня, а бессмертную душу мою.

    Стихи — 1982 года. Кажется, впервые мысль о смерти так отчетливо входит в стихи. Биографы выяснят, связано ли это с личными драмами поэта (переселение из подмосковного Лотошина в столицу тоже дорого ему далось), или навеяно предчувствием распада Державы, уже обжегшейся в Афгане и теперь прислушивающейся к тому, как медленно отдает концы последний крепкий генсек, еще удерживающий страну в несокрушимом величии, в традиционном единстве, в железной стабильности, короче — в Застое.

    Тема гибели уходит у Тряпкина в изначальное ощущение того, что Державе нужны жертвы. «Наши иволги сомлели в конце сороковых»… (Хочется добавить словами сверстника: сороковых-роковых). В середине 60-х — о том же: «Ты поляжешь в поле под картечью, ты истлеешь в глыбах рудников». Меж тем, отмерено жить Николаю Ивановичу еще тридцать три года. И все это время — мысль о смерти: «На каком-нибудь починке я источу последний пыл и слягу в старой веретинке у староверческих могил…» До восьмидесяти дожил. А все о том же: «Не гулять мне долго, не гостить». Не о собственной гибели мысль, а о гибели страны. «Отобрали у нас Россию…»

    Кто отобрал? Грубый тевтон? Бражник-лях? Дикий еврей, вылупившийся из полумифического хазарина? Свалить бы на них, да не получается. Ужас в том, что от нас же самих порча, распад и гибель. «Из кровей же моих, из блуда…» Вот откуда распад страны. «И теперь мы — ни псы, ни кмети, — запропали среди репья. Потеряли мы все на свете. Потеряли самих себя». От этого — боль, глубокая, потаенная, смертная. «Не заморская тля-паскуда прямо в душу мою впилась, а из жил моих, вот отсюда, эта гибель моя взялась…»

    Откуда же она взялась?

    На Севере, когда в военную пору «вдруг стала до боли близкой» древность, Русь представилась — такая «рассякая-нобузданная», что поверилось: «поплывем Лукоморьями пьяными да гульнем островами Буянами».

    Трезвость наступила в зрелости, на переломе от космодромных 60-х к застойным 70-м: засветилась «Русь радарная», и послышался «в кости моей хруст». Тогда во спасение от глобальности (надо же, как слово-то угадал: Русь ты моя глобальная, знаю твою беду» — это за три десятилетия до триумфов мировой «восьмерки») — вот от такой беды и захотелось в скит, в глушь, в тишь.

    Однако околеть под забором оказалось можно и в тиши-глуши. К 80-м годам проблемы стягиваются в узел: не супостаты нас сгубили — отцы передрались. Краткий очерк истории России умещен в несколько строк 1981 года:

    Прогнали иродов-царей,
    Разбили царских людоедов,
    А после — к стенке, поскорей
    Тянули собственных полпредов.
    А после — хлопцы-косари
    С таким усердьем размахнулись,
    Что все кровавые цари
    В своих гробах перевернулись.

    Добавить хочется лишь строчку из стихотворения 1982 года:

    И нет пока истории другой…

    «Пока»…

    На герценовский вопрос: кто виноват? — имеется, как видим, почти рефлекторный ответ: «кровавые цари». Самого грозного из них, неосторожно показавшегося на современном шоссе (или это показалось поэту) он мысленно давит, размазывает под колесами.

    Можно взглянуть на это дело и пошире: «Начальнички! Начальнички! Районные кусты! Да тропочки конторские. Да с нумером листы». Может, дело и не в том, сколько крови пролил тот или иной начальничек, а в самом факте, что — начальник? Самый последний генсек крови не пролил, а его Тряпкин награждает такими гадливыми эпитетами, что я их не повторяю из элементарной корректности. Выходит, так: одного в расход за то, что был слишком крут да прям, другого — за то, что был слишком мягок да увертлив? А посредине что? Истина?

    Посредине, как мы уже убедились, не истина, а проблема. И имя ей — товарищ Сталин.

    Так что же нам делать с собой и страной? Как превратить «великую заплачку в золотой и гордый Песнеслов»? Как вернуть к жизни «край запустыренный мой»? «Кто ж мы такие? Заблудшие ль грешники? Или безродные псы?»

    От таких вопросов можно и жизни не взвидеть.

    Проклинаю себя, что не смог умереть,
    Что не смог умереть за Отчизну свою.
    Был я молод, здоров, а решил постареть
    За игрой этих струн — и не сгинул в бою…
    Сверстникам-смертникам впору позавидовать?
    Внуку — не позавидуешь:
    Что же делать мне, внук, если ты не живешь,
    Если ты не живешь, а смердишь на корню?
    За постыдную жвачку ты честь отдаешь,
    А страну отдаешь на раздел воронью.
    Что же делать мне внук?

    На этот чернышевски-ленинский вопрос — два ответа.

    Первый — государственный. Восстанавливать Державу! В какой форме — в советской? Да! — отвечает сын столяра, бежавший когда-то от злой раскулачки. Русь казалась красной, а на самом деле она голубая. «Голубая Советская Русь».

    Этот мотив становится чуть ли не сквозным в стихах 90-х годов, то есть после развала СССР. (В ту пору, когда СССР существовал, Тряпкину и в голову не приходило выдавать ему славословия. И это к его чести).

    Ответ второй — православный. Покаяться.

    Но как каяться, если сызмала не верил, если «безбожник… да с таким еще стажем и опытом»? Кому каяться, если нынешнее командное шествие под сень храмов со свечками в руках вместо партбилетов — он воспринимает как «взятку Богу»…

    Да когда ж покаяние было логичным?

    Не держи Ты всевышнего зла
    За срамные мои вавилоны, —
    Что срывал я Твои купола,
    Что кромсал я святые иконы!

    Это он-то кромсал? Это он срывал? Да он глаза прятал, не знал, куда от ужаса деться, когда отец топором орудовал!

    Но разве это о себе?

    О Господь! Всеблагой Иисус!
    Воскреси мое счастье земное.
    Подними мой Советский Союз
    До креста Своего аналоя…

    Это сильный поворот — вот так соединить черное с белым, красное с голубым. Воззвать ко Господу, не стирая «огневой слезы», во сраме гноя и сивухи. Увидеть новую Русь «под созвездием Третьего Рима». Это ли не ответ на вопрос: что делать?

    Это ответ. Причем, ожидаемый. Ответ, претендующий на закрытие вопроса. Ответ железный.

    Но когда душа пытается соединить режущие края, она должна истечь слезами и кровью. Тут нужна великая поэзия. Великая поэзия должна мучиться над вопросами, на которые нет ответов.

    Поэт Николай Тряпкин не дожил сорока пяти недель до Третьего тысячелетия христианской эры. Он успел выкрикнуть во тьму:

    Гляжу на крест… Да сгинь ты, тьма проклятая!
        Умри, змея!..
    О Русь моя! Не ты ли там — распятая?
        О Русь моя!..
    Она молчит, воззревши к небу звездному
        В страде своей.
    И только сын глотает кровь железную
        С ее гвоздей.

    ПОСТСКРИПТУМ.

    «Дикий» еврей нашелся. В Америке. Русский поэт Александр Межиров, один из ярчайших лириков военного поколения, укрывшийся на старости лет за океаном, — ответил от имени евреев:

    «Вот и вышло, что некстати мне попался тот журнал, исторгающий проклятье: кто-то что-то проклинал, — и какая-то обида. Застарелая. Твоя. И взамен псалма Давида — бормотуха бытия».

    За что обида? — Тоже объяснил:

    «И в подвале на Урале государь со всей семьей, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной».

    Поэма «Поземка» была адресована «Коле Тряпкину, истинному поэту».

    «Коля» ответил:

    «Грохочут литавры, гремит барабан. У Троицкой Лавры — жидовский шалман…»

    Так распалось поколение Мальчиков Державы.

    Интересно, что ни в итоговый посмертный однотомник Тряпкина «Горящий водолей», ни в прощальную книгу Межирова «Поземка» эти залпы 90-х годов не вошли: стыда ради составители их убрали. А опубликовал — в книге «Последние поэты Империи» — критик Владимир Бондаренко.

    АЛЕКСАНДР МЕЖИРОВ:

    «Я ЛЕЖУ В ПРИСТРЕЛЯННОМ КЮВЕТЕ…»


    Этими хрестоматийными строчками позиция удостоверена изначально и на всю жизнь. Кювет. Пристрелянный врагами. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.

    В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: «Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она».

    Но согласно автобиографии место рождения — дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река — по прозванию Москва, на другом её берегу — строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной…

    Где ж ты всё-таки родился?

    «Я на детство гляну строго и увижу наяву каменистую дорогу из Чернигова в Москву».

    Откуда Чернигов? Это «наяву» или сон? Если сон, то ради чего увиден? Ради сполохов, отполыхавших вокруг колыбели? «И на насыпях патроны, заржавевшие в песках, и лихие эскадроны, и знамена на древках». Мотив, вообще характерный для всего этого поколения, «опоздавшего» к Гражданской. И всё таки речь о фактах: кто родился в Москве, кто в Чернигове?

    К середине стихотворения соображаешь, что слово «Товарищ» неспроста стоит в заглавии, а к концу автор в скобках раскрывает секрет: «О себе писать не смею, не про то и речь веду. Просто-напросто имею я товарища в виду».

    Главное признание: «о себе писать не смею». Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он… Alterego. Я — «лежу в пристрелянном кювете», а он в это время живет моей жизнью: «с мороза входит в тёплый дом… подымается в квартиру… зажигает свет…» Его жизнь — «мой далёкий отсвет». Он — «мой двойник».

    Это двоение — сквозная черта поэтического мира, вплоть до того, что «над блиндажами Сталинграда, оглушая взорванный квартал, пролетел двойник того снаряда, что над Петроградом грохотал».

    Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она всё время под обстрелом. Она должна маскироваться. Демонстрировать ложные позиции. Передислоцироваться.

    Тут можно предположить психологическое объяснение.

    «Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это — очередной двойник. Настоящий лирический герой — тоже мальчик — жил в самом центре Москвы, со школьной скамьи пошел воевать и теперь лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он даёт не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику. Хитрецу. Притворе. Лгунишке.

    А о себе — молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?

    В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и — никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: «М.Пьяных. Поэзия Александра Межирова». Но если речь только о поэзии — зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и ещё — на руках у няни… Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.

    Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме — одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» — и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Всё.

    Об отце чуть больше — в том же очерке для «Библиотеки советской поэзии», написанном в 1968 году[107]:

    «Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он на математику, медицину, классические языки, философию, историю».

    Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более, что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо: либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»… Неужели и впрямь есть, что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?

    Так нет же ничего «такого»! Отец — нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! — это ж всякую поэзию может убить.

    Для пущей законопослушности Межиров добавляет, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию… после чего на всю жизнь стал «гуманистом».

    Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло — это не одно и то же… При жизни отца не слушал.

    Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей — лишь силуэты, заметаемые поэтической метелью.

    Объяснение одно: прошлое, родители, дом — раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно. То была — «ложная позиция».

    Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: мальчик бегал на ипподром («отец ворчал, что отпрыск не при деле»), мальчик баловался картишками («изучен покер, преферанс и фрапп»), мальчик был ловким биллиардистом («потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы»)[108]

    Никакого студенчества, коим славно «поколение сорокового года», не будет Будет — пристрелянный кювет.

    Но что-то ведь было в школе?

    Сидят за партами и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. «Мы поэму о Гренаде заучили неспроста». Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет даннного советского школяра из общего строя.

    Но сокрытый смысл происходящего, если вчитаться в его ранние стихи, глубок и тревожен:

    Никто из нас не знал, что это — старт.
    Все думали, сто старт был отдан раньше,
    Когда мы шумно спорили у парт,
    А прусские десанты — на Ламанше…

    Вспомнил он эти прусские десанты год спустя, когда не Ламанш, а Колпино захлюпало под ногами.

    Но нет… Нам старт был отдан не тогда,
    А в этот вечер…
    Эшелон качало.
    Комбат тревожно нюхал ветерок.
    Смеркалось. И в теплушках полк продрог.
    Я ощутил пришествие начала…

    Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, — вот начало.

    Начало чего-то, чем всё бывшее раньше раз и навсегда снято, стерто, смыто. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.

    Что за чертой?

    Переклик с Гренадой Светлова на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более, что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация. Или как ученичество, выставленное в качестве ложных позиций?

    Из Пушкина: «Пора, пора вершить ещё одно, ещё одно последнее свиданье».

    Из Пастернака: «Который час, который час, который час на свете белом?»

    Из Маяковского: «Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву».

    Есть переклички менее явные, но с поэтами более близкими — с товарищами по судьбе. Есть баллада, построенная на самойловской словесной сцепке: «Сороковой, роковой». Есть луконинская валкая пробежка: «Лётчики думают, что болтанка бывает только в воздушных баталиях, но танкистов болтает в танках, и ещё как болтает их!» Есть — в послевоенном (и невоенном) стихотворении о торговке, продававшей воздушные шары на площади трёх вокзалов, эпизод, когда дворник Вася (в другой редакции — сотрудник МУРа) процедил: «А ну, смывайся!» — после чего героиня стихотворения влетела в мировую лирику по неожиданной траектории: «Папироской он шары прижёг, ничего торговка не сказала, только жалкий сделала прыжок в сторону Казанского вокзала»… Она, может, и вокзала в тот момент не видела, когда спасалась от сыщика. Межиров засёк, улыбнувшись координатам. Магия протокольного подсчёта при неизмеримости беды — с чьим почерком связана? Бориса Слуцкого, разумеется.

    Можно отметить контакты с поэтами крестьянской складки («народного» стиля) тем более интересные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: «Люблю». Николаю Тряпкину: «Ты, Заступницей храним, в небе своего напева, звуков сладких серафим… Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой».

    Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой». Отметим лукавинку насчёт расхожести, но куда важней прямота, пусть мнимая, и уж подражать такому стиху чем «легче», тем невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна — уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов, что именно и подчёркнуто немногими эффектами всегда на грани усмешки. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно «пригнаны» у Межирова к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя ёмкость. Разумеется, тут ещё и безупречная техника стиха — в этом смысле Межиров одарён феноменально. Но главное — то, что в старину называли взаимовглядыванием бездн.

    На трёх межировских шедеврах постараюсь показать это.

    Вот двенадцать строк, вынесенные из ленинградской блокады:

    Входила маршевая рота
    В огромный,
    Вмерзший в темный лед,
    Возникший из-за поворота
    Вокзала мертвого пролет.
    И дальше двигалась полями
    От надолб танковых до рва.
    А за вокзалом, штабелями,
    В снегу лежали — не дрова…
    Но даже смерть — в  семнадцать — малость,
    В семнадцать лет — любое зло
    Совсем легко воспринималось,
    Да отложилось тяжело.

    Финальное четверостишие, выточенное до афористичности и ставшее эмблемой поколения, способно заслонить своей прицельным блеком ту подготовившую его глубинную часть стихотворения, где не просто описывается обледенелый город, освобожденный от гитлеровской блокады, но возникает какое-то тёмное зазеркалье, где ничто не может быть названо своим живым именем, а только отраженным из небытия. Голос, дрогнувший на словах «не дрова…», подчеркивает монотонность потустороннего, вымершего, ровного пейзажа. Легко это воспринимается — когда ты внутри смертного круга; любой взгляд вовне и извне откладывается свинцовой тяжестью.

    Жизнь и смерть перемешаны. Музыка убивающая и музыка неубитая перекликаются в невыносимом аккорде. Покалеченный инвалид, отводящий душу игрой на гармошке, — и падающие от голода музыканты, исполняющие симфонию в оледенелом концертном зале. Германия, заменившая Бетховена ночными артналётами, — и Россия, зарывшаяся от этой музыки в землю… Что это? Диалог двух концов распавшегося мирового духа? Зарисовка окопного быта?

    И то, и другое. Это великая поэзия: потаённый стон о незаршешимости.

    Какая музыка была!
    Какая музыка играла,
    Когда и души и тела
    Война проклятая попрала…
    Солдатам головы кружа,
    Трехрядка под накатом бревен
    Была нужней для блиндажа,
    Чем для Германии Бетховен…
    Стенали яростно, навзрыд,
    Одной-единой страсти ради
    На полустанке — инвалид
    И Шостакович — в Ленинграде.

    И наконец, самое главное, хрестоматийное, общепризнанное стихотворение Межирова — «Коммунисты, вперёд!» Тем более взрывное, что по ходу антикоммунистической перестройки, совершившейся в 90-е годы под снисходительное одобрение наших зарубежных «партнеров» и отвалившихся от Союза самостийных государств, это межировское стихотворение было вывернуто в анекдот, и автору предлагали переименовать его: «Коммунисты, назад!»

    Тем интереснее вчитаться в него теперь, еще через десяток лет, в ситуации, когда европейские демократы периодически принимают воззвания с предложением проклясть коммунизм как тоталитарное, лагерное чудище, как химеру, подставленную большевиками на место светлой мечты человечества.

    Вот как описана у Межирова эта светлая мечта — словами, словно откованными, обожженными, оледенелыми:

    …Полк
    Шинели
    На проволоку побросал,—
    Но стучит над шинельным сукном пулемет,
    И тогда
    еле слышно
    сказал
    комиссар:
    — Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..
    Под февральскими тучами
    Ветер и снег,
    Но железом нестынущнм пахнет земля.
    Приближается день.
    Продолжается век.
    Индевеют штыки в караулах Кремля…
    Повсеместно,
    Где скрещены трассы свинца,
    Где труда бескорыстного — невпроворот,
    Сквозь века,
    на века,
    навсегда,
    до конца:
    — Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

    Не ясно ли, что призыв «Коммунисты, вперед!» означает у Межирова вовсе не бросок в светлое будущее, а бросок в смерть — неотвратимое самопожертвование? И это — во все эпохи, какие судьба назначила его поколению: и в войну Гражданскую, пронёсшуюся над колыбелями мальчиков, и в войну Отечественную, опахнувшую их смертным ветром, и в грядущие войны, которые всё так же будут леденить душу гибелью. Эта полужизнь-полусмерть — навсегда.

    Ветер. Снег. Индевеют штыки.

    Поразительно, что эти великие строки выношены мальчиком, который вроде бы и не прошёл поэтической школы. Кроме той, что предложена ему в пристрелянном кювете.

    Его первая книга проста, как дневник. Можно и сквозь коченеющие строки разглядеть пламенную мифологию, с младенчества впитанную поколением. Например, всемирность. Планета, тысячу раз объезженная в мыслях, — ось раскалена добела… Кажется, что это ось мироздания, а это ось грузовика, объезжающего тысячный ров. То ли реальность — тень идеи, то ли идея — тень реальности. «Ленин говорит с броневика». То ли это вождь мирового пролетариата, то ли памятник у Финляндского вокзала — частица блокадного города. Слова: «лишь советская наша пехота может это перенести» то ли несут идеологический заряд, то ли просто обозначают армию (в эту пору такая же «советская пехота» идет «прямо в желтые жерла берт» у Ахматовой).

    Но не возбуждающий идеологический нерв прошивает жизнь у Межирова на передовой, — болотный озноб пробивает. Чем ближе «идея», тем зябче. Маршал думает о бое, комиссар о боге, но реален политрук, который составляет отчет. В землянке. Рядом.

    Реальность — «воронка, полная дождевой воды». Если пули, то «запутывающиеся в буране». «И такая тоска шалашей продувных, что под пулями год перемаяться легче, чем какой-нибудь месяц в них». Вода пропитывает шинели, вода стоит под снегом на болотах. Вода — лейтмотив. На всю грядущую поэзию. Снег — лейтмотив.

    Хочется что-то вспомнить — ничего не вспоминается. Если вспоминается, то ирреальное, запредельное. Например, Петр Великий. Которому сказано: сгинь, не мешай, нам надо продержаться в болоте. Например, татаро-монголы, такие же потусторонние, как мамонты ледникового периода. Едва подумаешь о будущем — сразу что-то первобытное, не различишь, из будущего или из прошлого. Ни того, ни другого — нет. Есть сырые бревна блиндажа и неподступное за тучами небо.

    Но когда снарядом над тобой
    Разнесет накаты блиндажа,
    Ты увидишь купол голубой
    И умрешь, тем блеском дорожа…

    Что тут истина и что мираж? Смерть — она уже пережита. Всё, что остаётся после этого, — за чертой, за гранью, в вакууме перечеркнутого бытия. Туда хода нет. А если есть, то… дорога далека.

    Дорога вообще — важный символ русской поэзии, начиная с Некрасова. Наверняка Межиров знает гуляющие по устам ненапечатанные строки Глазкова: «Я сам себе корежил жизнь, валяя дурака. От моря лжи до поля ржи дорога далека». Последние два слова он и берет на вооружение.

    Его первая книжка так и называется: «Дорога далека». Выходит — в 1947 году.

    Следующая книжка — три года спустя. Озаглавлена снайперской строкой: «Коммунисты, вперед!» И эта вторая книжка — полный контраст с первой[109].

    Ну, ладно, пусть залп «Авроры»? кто им не клянётся? Но когда этих залпов чуть не полдюжины (на полтораста страничек), это уж перебор.

    Ну, хорошо, «около Кремля товарищ Ленин всю ночь не спит», и товарищ Сталин тоже не спит, «занятый пятилеткой пятой, шестой, седьмой», — это еще можно понять. Но когда к этим товарищам присоединён Мао Цзедун, посещающий мемориальную Ладожскую трассу, потом придвинут «Жданова письменный стол», а потом в целях укрепления дружбы с грузинскими соратниками процитирован Берия, — тут уже не до поэзии.

    При желании можно, конечно, поискать в этом параде нотки розыгрыша. Например, в стихах о том, как приятно Пушкину печататься в газете «Правда»: именно там его прочтёт товарищ Сталин. И всё же я не думаю, что Межиров, при всей его склонности к мистификациям, вряд ли на это отважился: в 1950 году это лишком опасно. Увы, это вера. Плюс конкьюнктура. Истинная позиция, искренне совмещённая с ложной.

    И то учтём, что первую книжку Межирова редактировал Павел Антокольский, которого гармония поэзии занимала больше, чем героика политики, вторую же редактировал Михаил Луконин, открытый приверженец этой героики, к тому же, причастный к руководству Союза писателей.

    Но это всё попутное. А что главное?

    Межиров, разумеется, верит в то, что пишет. Однако дикий, фантастический перебор политических символов в его второй книжке — не только вынужденная дань издательской конъюнктуре 1950 года, но, я думаю, ещё и психологическая компенсация — избыточное, перехлестывающее всякую необходимость восполнение пустоты, охватившей новобранца 1941 года за пределами того смертного круга, который очертил ему пристрелянный кювет.

    Вышедший из этого смертного круга, «помилованный свинцом» человек должен исполнить приговор судьбы: жить. С этим свинцом, с этим ознобом, с этим снегом на сердце.

    Жизнь и смерть дважды меняются местами в его тогдашних стихах. В 1941-м, когда новобранец, не ведая страха, говорит себе: «Я умру». И в 1945-м, когда он говорит себе: «Я остался жить на всякий случай», и впервые испытывает страх, застывающий в леденящем по силе восьмистишии:

    После боя в замершем Берлине
    В тишине почти что гробовой
    Подорвался на пехотной мине
    Русский пехотинец-рядовой.
    Я припомнил все свои походы,
    Все мои мытарства на войне,
    И впервые за четыре года
    Почему-то стало страшно мне.

    «Почему-то»?.. Да потому что смерть, неотделимая от жизни, превращается в жизнь, неотличимую от смерти! Скользящими штрихами это ощущение проходит через десятки книг, изданных Межировым за полвека его поэзии. Вот лейтмотивы: «На груди крестом мне сложат руки»… «Век мой недолог»… «Совсем не мертвецов бояться надо»… «Снится, что умираю»… «Я упал — умереть»… «Выносят гроб с водителем такси»… (это уже в Грузии). «Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…» (Alterego? Или это сон о себе?)… И ещё — на рубеже войны и мира: «После смерти мы будем жить, будем жить! Вопреки всему!» Но тогда же — с сомнением: «Может быть, в самом деле никогда не умру?..» И уже без сомнения: «Ко второй половине дороги земной не готовился я…» (это к пониманию того, куда «дорога далека»)…

    Вечный тайный перегляд реальности с нереальностью. В каком-нибудь «случайном» эпиграфе из философа («Лежишь во гробе, празднуешь субботу»). В шутливой мистификации: «Лежу со свечкой восковой в руке…» В пронзительной мольбе (ко Всевышнему?):

    Сшей мне саван из клочьев дыма,
    У дороги похорони,
    Чтоб всю смерть пролетали мимо
    Эшелонов ночных огни.

    «Вся смерть» маскируется под «всю жизнь»…

    Лейтмотивы межировской лирики сплошь пронизаны чувством зазеркальной ирреальности — и это при поразительной, «голографической» чёткости письма.

    Главная декоративная оппозиция, воздвигшаяся на том месте, где леденела синявинская вода и трескался ладожский лёд, — снег. Снег, покрывающий город, снег, разъезженный в грязь. Иногда Межиров печатает эти стихи встык: «Тишайший снегопад» и «Прощание со снегом». Снег вообще проба души. Психологически сюжет разрешается так: даже «в объятьях юга» душа не может оттаять, дышит «сибирской вьюгой». Но ещё существенней этого конкретного диагноза общая клиническая картина: именно тогда, когда наступает умиротворение, и воцаряется чистота, и снежный покров, подобно «коту в пуховых сапогах», окутывает столицу, — фактура домов и дворов вдруг исчезает, а остаются только очертания… Возникает совершенно мистическое ощущение безмолвных контуров на месте жизни. Ложный мир в роли истинного. Истинный — в роли ложного. Это — тайная мелодия межировской лиры.

    И такое же чувство сквозной скрытой подмены — в самых громких, празднично-ярких его стихах.

    Здесь лейтмотив — аттракцион.

    «Стена вертикальная снится, рога мотоцикла кривые». Цирк, спорт, бега. Клоунада, игрушки, иллюзион. «Наш номер ложный? Ну и что ж!» Герой — сын акробатки, по совместительству — завлитчастью. А в глубине души — всё тот же «мотоциклист на цирковой арене у публики случайной на виду».

    Разумеется, не надо искать в «Балладе о цирке» биографические подробности из жизни автора: там действует опять-таки двойник, или, как любит говорить Межиров: Alterego.

    Татьяна Бек сформулировала это так: «Путь Межирова-поэта причудлив и драматичен, однако музыка этого пути — едина. Межиров — поэт головокружительной и всею жизнью оплаченной игры. Тоталитарной несвободе он противопоставляет не прямую семантику бунта, но несмысловое и высокомерное вольнолюбие ритма, метра, интонации…».

    «Тоталитарную несвободу» вряд ли стоит подкладывать поэту, не знавшему такого термина, когда он шел на эту «несвободу» умирать, а вот насчет музыки и причудливости — замечательно верно. Фактура мистифицирована — музыка неподдельна. Музыка сигналит о поддельности фактуры.

    Всё обманно в мире «буратин, матрешек и петрушек». Пустота, вакуум в щелях и паузах между блестящими номерами. «Свистящие повороты — всё вхолостую, впустую, зря». Как это связать с ознобом метели? А вот «смуть» и связывает. Как под элегической горизонталью тишайшего снегопада то ли жилье прячется, то ли ледяная хлябь непросыхающего болота, так в «зигзагах и вертикалях» мотогонок таится или гибель, или шанс выжить, но это выживание — ежемгновенная готовность к гибели.

    «Быть может, номера у нас и ложные, но всё же мы работаем без лонжи, упал — пропал, костей не соберешь…»

    В переводе на конъюнктурный язык это означает: «сказать неправду лучше, чем другие». Лгун? Вовсе нет: правда-то всё равно невыразима. Она — «вовеки непереводима», как непереводима оригинальная поэзия, верная родному языку. Отсюда — лейтмотив ненадежности всего того, что выявляется и говорится: всё это «трын-трава и трали-вали». Мутное стекло, за которым в лучшем случае — «очертания вещей». А если не мутное стекло, то цветные стеклышки. Разъятое бытие. В переводе на лепет родных осин — бормотуха. Поэтому надежнее всего — молчать. «Всё сказанное мной гроша не стоит — в цене лишь то, о чём я умолчал».

    Меж тем сказано иной раз так, что стих пробивает громаду лет. Причём, неожиданно.

    Затем ли бился Магомет в падучей,
    Чтобы теперь какой-нибудь нахал
    Святые суры на удобный случай
    Для красного словца приберегал?

    Невозможно поверить, что это написано чуть не полвека назад. Тогда по либеральным временам стало можно «заигрывать с религией», и вот сценка: среди ресторанной пьянки какой-то враль принялся болтать, что он любит Коран как поэзию (а Евангелие — как этюды о нравственности? — хочется добавить); сидящая в той ресторанной компании черкешенка заметила, что нахал мелет языком попусту, поднялась и ушла. «Пустынно стало. Обезлюдел зал», — завершает Межиров картинку.

    Десятилетия пройдут, арабские самоубийцы протаранят двухбашенную цитадель американской мечты, карикатура на пророка будет оплачена в мусульманских странах погромами европейских посольств, — тогда мимоходная «проговорка» поэта насчет пустоты, таящейся в празднословии, набухнет кровью. Не потому, что поэт угадывает события, как провидец, а потому, что поэт чует вибрацию жизни и смерти на пограничной черте между пустяком и истиной.

    Сказано же было: «И через всю страну струна натянутая трепетала». А если струна от перенапряжения лопнет? Что останется?

    Был хмельным и бездомным
    Гражданином страны
    Со своим незаёмным
    Дребезжаньем струны…

    Дребезжанье — ещё одна ложная нота, отвлекающая от настоящей музыки? Но ведь незаёмная!

    Где тут хмель и где трезвость? Где дом, где бездомье? Или что-то среднее: окоп? А может, кювет?

    Бликует реальность, музыка распадается на отдельные ноты, вино приобретает привкус бормотухи, когда не поймёшь, что «вовне», что «внутри». Где прямое зеркало, где кривое. Где плюс, где минус. Где друзья, где враги.

    «Наощупь находишь друга, чтобы расправиться с ним как с врагом». «Любимый враг! Спасибо за подмогу! Ты оказался другом. Слава богу».

    Не это ли предчувствовалось в войну? «Артиллерия бьет по своим…»

    Что же в итоге? Дорога оказалась немыслимо далека. И теперь не угадаешь, что за поворотом. Хватит!

    «Набродился. Дорогами сыт! И теперь, вызывая удушье, комом в горле пространство стоит».

    Пространство-то преодолимо: расстояние от России до Америки, оказывается, короче, чем от бессмыслицы к смыслу. Где длинно, где коротко — не разобрать.

    «Путь к бессмертью длинней и короче…»

    Это в философской неразрешимости. А в конкретной жизни? А в конкретной стране? А в России?

    «А в России метели и сон и задача на век, а не на день. Был ли мальчик? — вопрос не решен. Нос потерянный так и не найден».

    Опять литературная тайнопись: знатоки, конечно же, вспомнят маиора Ковалёва, чей нос так ловко упрятан Гоголем, или горьковского Борю Варавку, булькнувшего в полынью на глазах онемевшего Клима Самгина. На мой же слух «был ли мальчик?» — вопль к тому мальчику, что жил на окраине города Колпино, к тем мальчикам, что остались в синявинских окопах 1941 года.

    Что же всё-таки в итоге? Бред полураспада, фиксируемый мастером полутонов? «Полу…» — еще один межировский лейтмотив. Полуариец полупьяный… Полузнанья, полумеры, полутьма… Полуженщина-полуребёнок… В этой симфонии половинок полустанок звучит элегией, полуподвал — эпитафией, а уж полублоковская вьюга — прямо-таки реквиемом.

    И, наконец, ещё один шедевр: потерянно-пророческий плач по Семёну Гудзенко:

    Полумужчины, полудети,
    На фронт ушедшие из школ…
    Да мы и не жили на свете, —
    Наш возраст в силу не вошёл.
    Лишь первую о жизни фразу
    Успели занести в тетрадь, —
    С войны вернулись мы и сразу
    Заторопились умирать.

    А кому не «посчастливилось» умереть тогда, тот обречён всю жизнь тосковать по смерти. Сколько кукушка накукует, столько и тосковать. Четыре десятилетия или четыре года — без разницы. Мудро или наивно без разницы. По истине или по душе — без разницы.

    В звёздный час когда-то почувствовал:

    Через четыре года
    Сорок два
    Исполнится — и станет голова
    Белым-бела как свет высоких истин…
    Мне этот возраст мудрый ненавистен, —
    Назад хочу — туда, где я, слепой,
    Без интереса к истине блуждаю
    И на широкой площади
    С толпой
    Державно и беспомощно рыдаю.

    Мальчик оборачивается на Державу. Он еще увидит ее распад. Через тридцать лет после того, как почувствовал, что без интереса к истине Державу не спасти. Останется только беспомощно рыдать. И бормотать, что был слеп. Так и вышло.

    «Бормотуха» — последняя книга Межирова, изданная в Советском Союзе. Подписана в печать летом 1990. Тоже памятник эпохи: сиротский полумерный формат, полулюбительская вёрстка. Тираж, отпечатанный в Туле, еще по-советски велик: 48600 экземпляров — но высчитан уже с рыночной скрупулёзностью.

    Теперь лейтмотив такой: неприкаянность. «Долго жил, но и с этими не был, ни с теми». Балансировал? Вовсе нет, просто видел пустоту тех и этих, её и избегал. Мошенничал? Вовсе нет: притворялся мошенником. На самом деле погибал всерьёз.

    «Я жизнь свою мошенничеством прожил в мошенническом городе большом, его казну по доле приумножил и подытожил гибельным кушом».

    Что в итоге? Казна разворована, куш обесценен. Всей и ценности-то в том куше — былая вера.

    Что ж ты плачешь, старая развалина,
    Где она, священная твоя
    Вера в революцию и в Сталина,
    В классовую сущность бытия…

    Вообще-то после смерти Сталина Межиров начисто вымел из своих книг политическую персоналию. Тогда это были ложные позиции. А теперь?

    Вдохновлялись сталинскими планами,
    Устремлялись в сталинскую высь,
    Были мы с тобой однополчанами,
    Сталинскому знамени клялись…

    Теперь вчитайтесь в финал, особенно в две последние строчки:

    Шли, сопровождаемые взрывами,
    По своей и по чужой вине.
    О, какими были б мы счастливыми,
    Если б нас убили на войне.

    Не в силах сладить со временем, лишившим его счастливой гибели, Межиров решает проблему броском через пространство: он отбывает за кордон.

    Считается, что причина «бегства» — несчастный случай, дорожно-транспортное происшествие, которое действительно произошло. Безжалостна семантика судьбы: всю жизнь прославлявший «шоферскую работу», Межиров сбил человека. И поехал в своей машине дальше, оставив того лежать на дороге. Человек умер. Разумеется, пешеход был пьян, и это следовало учесть как смягчающее для водителя обстоятельство. Но погибший, как выяснилось, был знаменитым артистом, и это обстоятельство по понятным общечеловеческим причинам, стало для водителя отягчающим.

    Как заметил, обсуждая со мной казус Межирова, проницательный литературовед Станислав Лесневский: на фронте убивал и не мучался, а тут убил и сломался.

    Я не верю, что Межиров «бежал» из страны как с «места преступления», потому что не выдержал «остракизма со стороны коллег» (так сказано в позднейшем справочнике). Во-первых, он уехал не сразу, а через несколько лет после несчастья. И, во-вторых, никакого «остракизма» не было, как не было никогда и никаких гонений со стороны власти. Сборники выходили один за другим, присуждена даже была в 1988 году Государственная премия. Можно бы раньше, да, видать, мешало, что не присоединялся «ни к тем, ни к этим».

    Так что никакого политического разрыва тут не сыщешь. Это не эмиграция. Просто сменил человек такую малость, как место жительства: переехал с Лебяжьего — на Манхэттен. Как раньше — «на Фили».

    И даже крадучись по краю,
    В невозвращенца, в беглеца
    И в эмиграцию играю.
    И доиграю до конца.

    Опять игра прикрывает трагедию?

    Сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем.

    «Безразлично, беженец или изгнанник». То и другое роли.

    Финал драмы — в лицах. Уже из-за занавеса (так и подмывает сказать: из-за железного занавеса) доносится:

    — Если увижу снег в Переделкине — сердце разорвется. Не увижу — умру от тоски по снегу.

    Это сказано Матвею Гейзеру по телефону в 1998 году. Матвей Гейзер, воодушевленный, записывает на слух эти строки.

    Межиров ему цитирует только что законченную поэму «Позёмка»:

    — Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в моё окошко, выбитое мной самим…

    Последние слова потрясают.

    В поэме «Позёмка» есть ещё одна интересная нота, обращённая к поэту Тряпкину.

    Как стало известно Межирову, среди убийц государя-императора Тряпкин ищет евреев. Межиров решает принять удар на себя:

    «И в подвале на Урале государь со всей семьёй, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной?»

    Интонация — дружелюбно увещевательная, как-никак Тряпкин — недавний коллега-соратник;

    «Извини, что беспокою, не подумай, что корю. Просто, Коля, я с тобою напоследок говорю…»

    «Коля» отвечает яростными стихами, демонстративно юдофобскими и малоудобными к цитированию.

    Что должен почувствовать русский поэт Межиров, «на шестой какой-то авеню» получив от русского поэта Тряпкина такой ответ?

    «Я лежу в пристрелянном кювете…»

    БОРИС ЧИЧИБАБИН:

    «КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»

    «На краю», «подводя итоги», он пишет:

    «Под бременем седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые».

    В такие минуты всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.

    Помнит он однако и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта — лет за тридцать до крайней черты.

    Оттепель тогда тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые, и подхватывалось в разных концах ощущение, что все — к лучшему, и что роковое — позади.

    Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:

    На Литве звенят гитары.
    Тула точит топоры.
    На Дону живут татары.
    На Москве сидят воры.

    О, как не похоже это было на ликующий речитатив недобитых «шестидесятников»! И словарь другой, и чувства. То ль с великого похмелья, то ли со вселенского пожарища. Плаха, келья, черная трава. Колокол запредельный. Полузабытые строки эмигранта Георгия Иванова: «и никто нам не поможет, и не надо помогать» — не то, что заново налиты свинцовой силой, а словно бы подведен под них новый катастрофический фундамент. И притом — под этой бедой, над ней, сквозь нее — необъяснимая рационально бетховенская радость: мир страшен, и все-таки любим. Душа бьется в оба конца: божественный, достойный любви мир — истекает мокрым чахоточным зловонием, спасается ядовитым махорочным чадом. Полная смена исторических декораций наводит на мысль о преставлении светов: вместо звездных симфоний будущего, исполняемых «шестидесятниками», вопит из руин затоптанная история:

    Кончусь, останусь жив ли, —
    Чем зарастет провал?
    В Игоревом Путивле
    Выгорела трава.

    Между вопящим прошлым и вязким настоящим — один только связующий путь: тюремный коридор; в душах «шестидесятников», пробужденных Солженицыным и оглушенных Шаламовым, наконец-то, узнаваемо откликается:

    Как я дожил до прозы
    С горькою головой?
    Вечером на допросы
    Водит меня конвой.

    ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически-иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией «Чичибабин» — делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги:

    Лестницы, коридоры,
    Хитрые письмена…
    Красные помидоры
    Кушайте без меня.

    И без него сразу стало невозможно. Врезался Борис Чичибабин в помягчевшую поэзию. За счастливое свое десятилетие (с 1963 по 1973) выпустил несколько поэтических сборников, оглаженных, впрочем, редакциями до минимальной проходимости. В этих сборниках смеется «Молодость», цветет «Гармония», плывет «Аврора», и Пушкин скрепляет все это «Морозом и солнцем». Впоследствии Чичибабин назвал эти сборники «изуродованными»: все лучшее, сокровенное оказалось из них выброшено как неудобное для печати.

    Теперь следите за начавшимся сюжетом. Идут годы, переворачиваются ценности, и после очередного карантинного молчания (с 1973 по 1989) бухает, наконец, полновесный либеральный колокол. Борис Чичибабин издает книгу. Она называется «Колокол». Теперь он — апостол вольнолюбия, он клянет рябого генералиссимуса, метит презрением его «опричников и проходимцев», он славит Солженицына и клеймит его гонителей. Теперь, наконец, появляется возможность обнародовать стихи без купюр и изъятий. Составители ныряют в чичибабинские тетради и выныривают с… чем-нибудь таким:

    Не успел мотаться я,
    Не ушел от чаши —
    Будь рекомендации —
    В партию тотчас же…

    Конечно, «улыбка дуралея» смягчает эту рефлексивную судорогу советской души. И, конечно, кое-что в этом же духе написано страха ради иудейска, то есть в качестве «паровозиков» — протащить подборки в журналы. Но, во-первых, таких «паровозиков» мало (Борис Алексеевич от них не то, чтобы отрекся, но гласно объяснил их). И, во-вторых, и это главное — выяснилось, что далеко не все из этого официозного бордюра дано у него иронически, а многое пережито по-настоящему. И потому — не вымарывается. (Не только не отрекся от многого Борис Алексеевич, но в итоговые сборники — включил). Тут серп и молот обнаруживаются, и этого не забыть. Рабочие и крестьяне, которые делали революцию. И алый галстук, пылающий неистово. И бесстрашный Чапаев. И веселый Максим. И Ленин, наконец, которого надо же куда-нибудь деть: то ли отправить на свалку истории вслед за Сталиным, то ли из-под Сталина извлечь и очистить.

    Ах, как все это неудобно. То был Борис Чичибабин неудобен как сиделец-лагерник, теперь стал неудобен как бывший пионер, веривший в серп и молот и ничего этого не растоптавший. Советскую империю, «танкодавящую», вроде бы сам же добивал, а как развалилась, — загоревал, то ли по ней, то ли по чему-то, что ею казалось. На политических весах тут ничего не согласуешь. И по логике одно из другого не вытекает. А только ни строчки из исповеди не вырвать.

    Так, может, загадка Бориса Чичибабина в том и заключается, что реалии бытия, абсолютно несовместимые «в этой жизни чертовой», сопрягаются у него в какой-то ином измерении души, и именно в том, каковое делает поэта великим?

    «Я выбрал свою судьбу сам».

    Судьба — расплата личности за выбор.

    Так проследим выбор с той первой жизненной страды, которая открывается сразу же после счастливых школьных лет.

    Школа окончена — в 1940-м. До Роковой минуты — год. Год спустя война срывает-таки студента Харьковского истфака с университетской скамьи и ставит в строй. Но огнем не обжигает. Сначала — авиаучилище (мастерские), потом — запасной полк. В Закавказье. Была служба, но не было окопов, боев. «Врага перед собой не видел, не стрелял».

    Если бы видел и стрелял, — наверное, почувствовал бы себя рядовым в поколении смертников, стал бы близок в поэзии Слуцкому, Самойлову. Межирову, Орлову. Судьба судила иное. По судьбе Чичибабин — вместе с невоевавшими, послевоенными патентованными «шестидесятниками». А по возрасту, по взрослости, зрелости — опытнее и искушеннее их.

    Еще один крупный русский поэт вытянул сходный жребий: Коржавин. У того за плечами в военные годы тоже война без фронта, потом — Литературный институт. Вот с Коржавиным Чичибабина интересно соотнести: почти ровесники, почти земляки (Украина), и опыт сравним — вплоть до неизбежной тюрьмы-ссылки. Хотя Чичибабина чаще сравнивают почему-то с Бродским (и сам он пару раз помянул Бродского, отталкиваясь полемически от его всемирной безнадеги). В принципе с Бродским они кругом несовместимы, поэтому сравнение малопродуктивно. А с Коржавиным, можно сказать, один сюжет. И тем контраст интереснее. Общее: с молоком матери впитанное чувство свершающейся Истории. Годы — не просто отрезок времени, годы должны быть вписаны в мировой Сюжет, вживлены в Смысл. Первая книга Коржавина так и называется: «Годы». Этапная книжка Чичибабина называется «Мои шестидесятые»…

    Но пока давайте вглядимся в «сороковые, роковые».

    Закавказье: Кахетия, горы, древние города. Непременные «вышки нефтяные» и девушки с коробочками хлопка в руках. Эти знаковые реалии проходят у Чичибабина естественным фоном. И естественным же фоном — «ветхие древности». Что их связывает, соединяет? Что сокровенно чичибабинское заложено уже в первом законно вошедшем в корпус его Поэзии «Кавказском цикле»?

    Ощущение всегдашнего бытия, явленного в этих картинах. Слово «вечный» не акцентированно, но — непременно. И слово «навек». Переживаются не миги, а связное время. Вовсе не с тем, чтоб восхвалять древности как древности. А затем, что в каждом утекающем моменте естественно дышит древнее, вечное — всегдашнее. Украинское языческое солнцелюбие, помноженное на православное чувство святости всякой плоти, бог весть как сквозь все пионерские атеизмы впитанное: жизнь свята и всеприродна. Время грузно.

    Роковая минута настигает автора этих картин летом 1946 года: с университетской скамьи студента (уже не историка, а филолога) похищает Госбезопасность. Не сказать, что «не за что». За стихи, исполненные дерзкого и веселого правдолюбия. На пять лет Чичибабин становится зеком Вятлага. Ни специальных мемуаров, ни даже отрывочных воспоминаний не найдено в его текстах. Пережил и выбросил из души? Не совсем так: внутреннюю ориентацию узилище переломило-таки.

    Ушел в тюрьму — вдумчивый созерцатель. Вышел из тюрьмы — веселый греховодник, ликующий певун, ухарь-пахарь, украинский черт, насмешник, срывающий с девичьих уст поцелуи, охальник с «улыбкой дуралея» на устах, птица божья, жолудь, упавший в траву, бражник, горлопан, спорщик, гуляка, ламанчский шут, русский скоморох с веселой рожей: «Я, песчинка, я моллюск — как ни карайте, ни корите, — живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите»…

    До Афродиты сейчас дойдем, а пока оценим этого Кола Брюньона, этого Франсуа Вийона, этого охломона, живущего демонстративно каждым единым мигом.

    Только не дай бог, конечно, вздумать, что этот лирический герой списан с самого автора. Сам автор, отмотавший пятилетний срок от звонка до звонка, живет тихо, работает бухгалтером в трамвайном парке, и поэтическая гульба в реальности его быта далеко не так увлекательна, как в воображении: только лег отдыхать — стук в дверь: «появляется кто-то бездомный, ставит водку на стол и читает плохие стихи».

    Вернемся к хорошим стихам: в них этот разгул не случаен. Душа защищается! Тюрьма рассекла жизнь, отсекла от прошлого, от будущего — узник отвечает: научается жить мгновеньями. Раньше помнил — теперь «беспамятен». Раньше все связывал — теперь все развязал, разбросал. «Каждый миг единственен и вечен», и каждый день надо «все начинать сначала». Велят плакать — будем смеяться: «на свете горя нет». Загородили свет — будем ловить свет, обжигаться солнцем. «Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа…»

    А проговорился, бузотер! Душа-то — прежняя, тысячелетняя. И младенчество ощутимо — только в контексте вечности. И вообще, когда вам говорят, что перед вами «типичный олух царя небесного», учтите, что без прямого контакта с царем небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:

    Солнце палит люто.
    Сердце просит лёта.
    Сколько зноя лито!
    Здравствуй, жизни лето!

    Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.

    Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. «У мужчин идеи были — мужчины мучили детей».

    А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. «Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер». А в это время «в бараках живет половина России и строит себе города». А в это время: «красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне».

    Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души, и готовой вырваться, и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».

    Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:


    …И любимые книги:

    Сервантес, Рабле и Толстой,
    Паустовский и Пришвин, —
    Это всё, что тогда называлось «навеки»,
    всё, что было дыханием, вечностью, чудом,
    всё, чем жил я и всё, чему верил,
    и все, что пронес нерассыпанным
    через мрак и тоску одиночек,
    в крови, обливаясь слезами,
    улыбаясь от счастья,
    через многие годы и сотни смертей, по этапу, —
    это всё, тебе кажется, зыбко, обманчиво
    и постепенно
    улетучится, перегорит, постареет,
    станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.
    Да? Ты думаешь так? Всё пройдет, перемелется, канет?
    Ничего не пройдет.
    Если кончится, — только со мною
    Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.

    Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.

    Сто десять лирических объяснений, изданных в 90-е годы (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской «чистой лирики».

    Если его не знать, можно подумать, что перед нами одержимый, смешавший Смысл и Облик. Впрочем, у него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…" В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…

    А можно не "Лилит", а "Лиля". Или так: "Лилька". Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному, после которого от всего ближнего — тошнит:

                    Меня тошнит, что люди пахнут телом.
                    Ты вся — душа, вся в розовом и белом.
                    Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

    И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.

    Чудо поэзии. Мы не знаем, кто мечен вечностью, кого будут перечитывать через пять столетий, разгадывая, в чем секрет.

    Может, это:

                    Мне о тебе, задумчиво-телесной,
                    писать — что жизнь рассказывать свою.
                    Ты — мой собор единственный, ты — лес мой,
                    в котором я с молитвою стою.

    А может, это:

                    Ты в одеждах и то как нагая,
                    а когда все покровы сняты,
                    сердце падает, изнемогая
                    от звериной твоей красоты.

    Или это:

                    Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
                    да была б еще тень от сосен, —
                    а из бражников, кроме Лильки,
                    целый мир для меня несносен.

    Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир страшен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из "товарищей" граждане перевербовываются в "господа". Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей». «Мы — племя лишних в этой жизни чертовой». «Мы крещены водой и черствой коркой». «Сними с меня усталость, матерь Смерть…"

    Что-то шаламовское брезжит в характере лирического героя, в первом приближении такого благодушного. Если любовь — спасение, то от чего? Мир неисправим, непоправим, отсчитывать приходится от кромешной тьмы. И волочить невидимый крест. Поводырь слепого века, биндюжник Бога, поэт как горькую данность принимает все: бессмысленность, безлюбье.

                   …В такой-то век я встретился с тобой…

    И дух оживает в присутствии сибирской студенточки. Развоплощенное, расточенное миром добро вновь обретает облик. Это не плоть, в которую вдохнули дух, — это дух, принимающий очевидность плоти. Это любовь, компенсирующая невменяемость мира и возвращающая человеку надежду.

    Теперь можно вернуться к вечным ценностям, возведя свой дух к великим теням — к певцам Лауры и Беатриче.

    Только все это — так по-нашенски, так по-русски:

                    Как сладко знать о прелести добра
                    за полчаса до взмаха топора.

    Топор побуждает нас очнуться и возвратиться в чертов мир, от которого спастись помогла поэту встреча с любимой. Если бы и впрямь был поэт этому миру «лишним»! Увы. Даже если поэт спасен, — мир еще не спасен. Русская «специфика» — если спасаться, то непременно всем миром.

    А мир — как во все времена — во тьме, во зле. И отвернуться невозможно, и вмешиваться бессмысленно. И где источник Зла, не понять.

    «Смысл сего, как марево, никому не ведом, ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи и гнет, не отпуская, воля нас — не Божия, да и не людская». Это говорит поэт, бросивший городу и миру: «Мне нужен Бог и Человек, себе оставьте остальное». Вот остальное-то и гнет нас, не отпуская. И оно не за кадром, оно лезет в жизнь, в душу. «Наше время — слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю и никто не верь». Это говорит искатель истины, пошедший когда-то на истфак осознавать мировой процесс… О мировом процессе лучше не напоминать ему: «Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово».

    Вой — это уже начало поэзии; надо только успеть найти слова.

    А если не успеешь? Пытаясь сомкнуть свою судьбу с судьбой страны и мира, Чичибабин все чаще приходит к мысли, что он просто не поспел вовремя — опоздал. К первой либеральной весне опоздал, потом ко второй, Оттепели, потом Перестройке поверил поспешно, не вовремя. И вообще: «Поздно к Богу пришел с покаянной душой». Про людей и говорить нечего, тут все невпопад: когда все были «красными», поэт не хотел, как все, он казался чуть не пособником «белых», а когда все дружно «побелели», заявил, что остается «красным». Никогда такой человек не может угодить эпохе, хотя эпоха непрерывно втягивает его в свои безумства. Что ему остается? Каяться. И смехом снимать тревогу. Как в гениальном лагерном полутосте:

    Я не знаю, за что мы выпьем,
    только знаю, что будем пьяны.

    Вот и не спрашивайте: за что.

    Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета. Вечный собеседник Бога — сначала среди бдительных атеистов, потом среди оглашенно и слепо верующих. Защитник бедняков среди объедающегося нового русского быдла. Прирожденный трибун, который хочет… «слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами, с муравьиной землею и с небом высоким» — только чтобы не слышать оглушительных думских словопрений.

    Нет, вы оцените подхват ассоциаций! Помните: «В Игоревом Путивле выгорела трава»? Читайте в предсмертной книжке:

    Давным-давно, как бог и атаман,
    Сидел в Путивле эдакий путята.
    А нынче асы ходят по домам
    И точат лясы в пользу депутата.

    История едина. Хотя и маловменяема.

    Если искать во всем этом какую-то рациональную логику, то придется упереться в один магический русский пункт: что такое «народ».

    Народ — это то, что обоготворяют интеллигенты, чтобы не обоготворять власть. Это то, что всегда в остатке, в пределе, в фундаменте, в последнем откровении у нас.

    Так я возвращаюсь к депутатам, в пользу коих у Чичибабина точат лясы сиюминутные агитаторы. «Асы», — иронически именует он их. А если без иронии?

    Все тот же сброд с предавнишних времен,
    Пока народ от власти отстранен.

    Итак, классическая русская разводка: сброд у власти, народ в стороне.

    Что нужно интеллигенту, чтобы наконец прозреть?

    Да чтоб соприкоснулись в его сознании эти разведенные стороны, и чтоб он понял, гроссмановски выражаясь, что тут одна квашня! На то и Смутные времена история устраивает, чтобы посмешать то и другое понагляднее. Чтобы ясно было алчущему истины, за что ему выпить.

    Конечно, Смута неэстетична.

    Все погромней, все пещерней
    Время кровни, время черни…

    Чернь — в пушкинском смысле? Или в теперешнем, пронизанном токами кровной мести, в которую втянуты кланы… жузы… тейпы… подставляю «чужое», чтобы легче было вынести. Можно — абхазов и грузин. Чичибабин взывает к Фазилю Искандеру, допытываясь: «зачем вражда, зачем стрельба и кровь?» Ах, если бы можно было притянуть за все это к ответу подлых главарей, бесов-властолюбцев, болтунов-подстрекателей… но что-то не получается. Не в одних главарей вселяются бесы — зверь и дьявол просыпаются в человеке. Еще шаг — и Чичибабин десакрализует последнее спасительное слово… В солнечной Абхазии, в «стране души» — расправу друг с другом творят народы.

    Не буду цитировать ни горькие стихи о евреях, ни до спазма доведенные строки об армянах. Финальный шаг сделан к тому народу, без которого нет нам с Чичибабиным ни поэзии, ни жизни, — к русским.

    Пятнадцать лет я веровал в народ,
    Забыв про то, что он ворует, врет,
    Стращает жизнью нищенски убогой…

    А другого народа нет. Достоевский выпутывался из этой ловушки, объясняясь в том смысле, что любить народ — не значит любить матерящихся мастеровых в переулке, а значит — любить тот идеальный образ, который… дальше требуется много слов.

    Или океан слов требуется, или — немота. И немота даже выразительнее.

    Самое легкое — физическая смерть. Матерь Смерть, которая навек снимет с души усталость. Чичибабин приемлет ее так же, как принимал Матерь Жизнь, каковую он не без языческого озорства именовал так: Мать Материя. Это напоминает… Тенсинга Норки, великого альпиниста, который, подымаясь на ноги после очередного неудачного штурма Джомолунгмы, не о «покорении» говорил, а о том, что гора, как любимая мать, играя, сбрасывает его со своих колен…

    И все-таки больно. Не то больно, что распадается Материя, и индивид возвращается в общее природное лоно. Больно, если смысл ускользает. Если слова исчезают бесследно, и сны не раскрывают ничего.

    Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты.
    Страшный Суд подошел, а про то, что и смерть не беда,
    Я стихи написал на песках мариупольской Ялты,
    Море смыло слова, и уплыли они в никуда.

    Я не буду торговаться с Роком, упирая на то, сколько книг оставил Борис Чичибабин, сколько воспоминаний о нем написано, и сколько любви вложено резчиками в его барельеф на харьковской улице, обретшей теперь его имя.

    Я процитирую Поэта… Да простит меня Борис Алексеевич, что в финале статьи о нем, — другого Поэта процитирую, именно — Тютчева, о котором думал он, «подводя итоги»:

    Блажен, кто посетил сей мир
    В его минуты роковые:
    Его призвали всеблагие
    Как собеседника на пир.

    БУЛАТ ОКУДЖАВА:

    «МАТУШКА, ПОПОПАЧЬ ПО СЫНУ»

    Первая его «песенка», которую я услышал и записал у себя на «интеллигентской кухне» в конце 50-х годов, первая — которая побежала по капиллярам магнитозаписи и, разнесясь по стране, потрясла слушателей, первая и главная — за которую его потом корили и даже призывали к ответу люди, испепелившие в своем сознании Советскую власть с ее комиссарами, а он ее, получается, увековечил, — «Сентиментальный марш»:

    Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
    Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведет…

    Преданные Булату люди старались не вспоминать эту песню, или, как они дипломатично выражались, не «выделять» ее. Однако Владимир Набоков, при всей его крутой привередливости, именно ее выделил и перевел на английский для романа «Ада». И Марлен Хуциев именно ее вставил в фильм «Застава Ильича», вернее, не просто он вставил, а сам Окуджава выбрал, когда режиссер предложил ему спеть то, что тот хочет.

    Некоторые мемуаристы свидетельствуют, что Окуджава впоследствии «Сентиментального марша» стыдился. Может, оно и так: бесконечные попреки «своих» могут довести до отречения кого угодно. Однако именно этот марш открывает итоговое посмертное собрание стихов, и абсолютно органично. Этот марш не вырубишь из жизни поэта, который вроде бы жизнь положил на борьбу против марширующего тоталитаризма, а вот, получается, что поклялся ему в вечной верности:

    Я все равно паду на той, на той единственной, гражданской,
    И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

    Эти пыльные шлемы тоже выколачивают и выворачивают на все лады, вычитывая, что они в понимании поэта чуть ли не нафталинные.

    А ничуть. Самые, что ни на есть, героические. При звуках трубы. Надо только уметь слушать. И читать.

    Надо помнить, что смысл стиха (особенно у такого мастера, как Окуджава) рождается не просто из титульной темы, которая ведет мелодию, но непременно из всей совокупности обертонов, которые всегда (у Булата — всегда!) контрапунктами уводят мелодию в неожиданные сферы, а о них если что и говорится, то лишь одно: «я потом, что непонятно, объясню».

    Объяснений не будет. Будет «маленький оркестрик». Будет игра в простачка. И будет скольженье над бездной.

    Чаще всего этот смертельный номер будет называться: «песенка». Поначалу жанр определен откровеннее: сентиментальный марш.

    Вы часто слышали, чтобы сентиментальность воплощалась не в романс, а в марш? (Поначалу он и назвался: «романс»; я думаю, что в сборнике «Острова» они с редактором Фогельсоном решили не дразнить цензоров, однако четыре года спустя в «Веселом барабанщике» с тем же Фогельсоном восстановили: «марш»). Но чтобы марш был не духоподъемный и не траурно-возвышенный, а — сентиментальный, это вы раньше знали?

    И еще: вы часто слышали, чтобы трубный глас начинался с отбоя?

    И, кстати, зачем трубачу так картинно отведенный локоть? Притом, острый?

    Тут мы соприкасаемся с фирменной филигранью поэта, у которого ракурсы выверены до микрона. Во-первых, так увидеть трубача может не воин-победитель, а солдат поверженный, он с земли видит силуэт. И, во-вторых, острый локоть — зачин сквозного мотива, пронизывающего все пять десятилетий булатовой лирики.

    Представим себе внешний облик лирического героя — с юных лет, когда он — маленький, слабый, худой и больной — идет воевать на фронт, потом в когорте соратников — тонконогих, длинношеих, нелепых, очкастых — воюет с врагами в своем отечестве, потом — видит как бы со стороны свой силуэт — серый, чужой, старомодный, сутулый, — и наконец, на гордых тонких ножках семенит в святую даль (кстати, вопрос филологам: пристрастие к тонким ножкам — не реминисценция ли из Синявского, поставившего на эти ножки во время своих возмутительных «прогулок» самого Пушкина?). Вопрос к читателям Окуджавы: какой у такого героя может быть локоть? Только острый.

    А у лирической героини, которую он именует в старинной манере: Ваше Величество Женщина? Она у него в потертом пальто и в стареньких туфельках, а то и в спецовочке такой промасленной, — у нее… если представить себе генеалогию… от бабушки Елизаветы и прабабушки Элисабет до тетки Ольги, жены великого Галактиона Табидзе, — что вы в конце концов вспомните? Конечно, пролетку в старом Тифлисе и — как локоть на белой подушке дрожит…

    А тот облик, который принимает Поэзия в своем высшем пределе? Московский муравей… кузнечик, который худым локотком утирает вдохновенья серебряный пот… Шмель, который прячет под крылышко свой протертый локоточек…

    Отвлечемся на время от этого хрупкого ряда ассоциаций. Разберемся с той пылью, коей посыпаны комиссарские шлемы. В арбатском дворе, где каждый вечер все играла радиола, пары танцевали — пыля. Пыль осеняет поколение смертников. Это прах, пепел. И пыльная армия леших, привидевшаяся по пути в Бузулук, — все те же солдаты сорок первого года. И улыбки на их мертвых губах — пыльные. И память о сгинувших зеках позасыпана — пылью. И пустота за мчащимся самодовольным автомобилем клубится пылью.

    Воображенный в американском Массачузетсе подмосковный шмель — тот самый, что прячет локоточек под крылышко, — помните, что делает? — Пыльцу утирает со щек.

    Эта деталь побуждает меня сказать кое-что о масштабах дарования. Графоман способен удержать музыку строки, в лучшем случае — строфы; профессиональный стихотворец — музыку целого стихотворения; великий поэт — музыку всей своей поэтической вселенной. Может, именно это и отличает великого поэта.

    Незатихшая труба завершает свою мелодию в самых последних, предсмертных уже стихах Булата. В стихах семидесятых годов трубач играет гимн, потеет в гамме, хрипит своё и кашляет, хрипя. В шестидесятых обнаруживается, что трубы картонные. И что чистый, полный надежд звук трубы в Краковском Предместье заглушается твистом, и наигрывает этот твист — радиола…

    Но если так, если — картон, если — хрип и кашель, если в конце пути все так шатко и призрачно, — почему звук трубы не утихает, почему так упрямо пронизывает пыль бытия?

    Потому что поколение, поднятое трубачом, не может переиграть свою судьбу — оно ей обречено. Звук трубы, начавшей реквием с отбоя, продолжает держать мелодию, срываясь в небытие и возникая вновь.

    Булат Окуджава — пронзительный вестник и горький летописец того «потерянного поколения», которое было разбужено к жизни, чтобы осчастливить мир и именно в этом найти себя.

    Три константы определяют духовный облик этого уникального в истории, несравненно эйфорического, счастливейшего из советских поколений. Три лейтмотива.

    Ощущение мира как планетарного целого: «земшарность».

    Ощущение державы, вне которой не мыслят жизни (смерти) эти мальчики.

    Ощущение светлого будущего, за которое суждено погибнуть.

    «Какое б новое сраженье ни покачнуло б шар земной…» Вот так всегда: что бы ни произошло «на нашей улице», — непременно шар земной покачнется. Джазисты играют — не где-нибудь, а на пятачке земного шара. Семенит маленький человек — по планете, рифму найдет — и сразу шар земной вскрикнет на повороте. «Ах, ты, шарик голубой, грустная планета, что ж мы делаем с тобой? Для чего все это?» Не этот ли шарик вернулся к той старухе, что всю жизнь проплакала соломенной вдовой? Что ей делать с этим игрушечным шариком-мячиком, голубой цвет которого за полвека, что существует песня, так грубо и пошло переосмыслился, что Окуджава уже не решался петь ее до конца? И кажется, что планета, которая у него горит и кружится по предзаданно-героической орбите, все больше пародирует самое себя, что она обречена на страданье и разор, и вообще странно что она еще вертится. Впрочем, всему времечко свое: лить дождю, Земле вращаться, — вот она и крутится у него в мифологическом пространстве, а жизнь идет, вернее, пресекается здесь, в пространстве реальном, где ты — один, как на ладони: все пули в одного.

    Зачем тогда «шарик»?

    А чтобы улыбнуться. Вот так:

    «Разлюбила меня женщина и ушла не спеша. Кто знает, когда доведется опять с нею встретиться? А я-то предполагал, что земля — это шар… Не с кем мне было тогда посоветоваться».

    Посоветоваться можно было с политруком, конечно. Но советская власть как идеологема и мифологема, естественно, отсутствует в поэтическом мире Булата. Следы «партпроса» если и улавливаются, то уже не как следы взрывов, а как следы работы сапера, разминировавшего символы. Вышеотловленный кузнечик пляшет, гордясь (то есть куражась) своим просветленным мировоззрением; солдатские матери копят сухари как исторический опыт, а комсомольская богиня…

    — Но комсомольская богиня… Ах, это братцы, о другом! — весело отмахивается поэт, переводя опыт из исторического в иронический, то есть начисто его отметая, и однако метя непременно, клеймя вскользь то, что отметается.

    Потому что эти клейма — меты поколения меченых. Мальчики, умирающие за державу, носят в сердцах эту свинцовую веру, даже если говорят и думают «о другом»…

    «О другом» у Булата — например, о чем-нибудь заокеанском: когда мы воротимся в Портленд, нас примет родина в объятья (внимание! — сейчас объятья аннулируются), да только в Портленд воротиться не дай нам, Боже, никогда.

    «О другом» — например, о Лондоне: глядишь на него — и дрожь по коже, и родины больной родимое лицо.

    «О другом» — например, о людях 1825 года, о декабристе Лунине, который опасен отчизне именно потому, что к ней пристрастен.

    Все, что у Булата «о другом», — на самом деле о державе. Даже там, где это держава 1812 года, — возникает образ некоей всеохватной и неохватной империи, империи страха, империи крови. Она всеохватна, потому что держит всех за горло, и неохватна, потому что, кроме размеров, в ней нет ничего (помните Вяземского? — от мысли до мысли десять тысяч верст…). Широта страны Лебедева-Кумача вдохновляла — Булата удручает (сейчас вступит в дело Муза Ирония) — его удручают размеры страны проживания.

    Страна проживания очерчивается по косвенным признакам. По узорам и позументам, которые шьют ей прогнувшиеся от усердия портняжки, — разве в мире есть держава, безразличная к сему? По звукам пилы и топора — для Музы Иронии этому топору не нужен и Раскольников — достаточно сказать, что это строят кабинеты для друзей поэта: для Фазиля, Юры и, конечно, Беллы. «Шестидесятники», награжденные таким образом, прожили жизнь не даром — поставили на родину, короче говоря.

    Это «короче говоря» начисто отменяет патетику, впрочем, она и не ночевала там, где на родину «ставили», то есть родину, как в азартной игре, ставили на кон.

    Но уж в тех редких случаях, когда проступает у Булата сквозь иронию настоящая патетика, — она пронзительна, как сиротский вопль:

    Но вам сквозь ту бумагу белую
    не разглядеть, что слезы лью,
    что я люблю отчизну бедную,
    как маму бедную мою.

    Как маму… но о ней позже. Как и о папе. А пока — об отце-Вседержителе: именно Он появляется у Булата там, где мир должен увенчаться высшим смыслом. Для его поколения этот высший смысл был оправданием всей жизни, то есть смерти. Это называлось: коммунизм.

    Окуджава называет это иначе: рай. В устах потомственного атеиста — предел издевки. Но по существу — капитальный миф поколения. Только пропущенный через магический кристалл разочарованости. Веселая издевка здесь — почти спасение.

    Рай — место, где уют и улыбки. В какой-нибудь авоське с харчем больше смысла, чем в таком раю. Вообще: лучше ад, грешный и страшный, чем рай, где тебе обещают дать отоспаться. Если же все-таки рай, то пусть он будет замаскирован под двор. Под арбатский, тот самый, с разгулом будней.

    Решает — оборачивание этих сфер. Прозрачная граница меж адом и раем. Тут и таится поэтическая запредельность. Как в потрясающей строке о солдате убитом, который верит, что он проживает в раю. Улыбка Окуджавы обращена в обе бездны.

    О, как сидят они с улыбкой на устах,
    Прислушиваясь к выкрикам из пекла.

    Без диалога со Всевышним сидение на краешке пекла, конечно, немыслимо. Кажется, Всевышний в таком мирозданье должен напоминать доброго лысого старичка с листов Эффеля. С таким богом можно запросто разговаривать и даже немного торговаться: дай то, дай это… Как-то Окуджава назвал его: «Зеленоглазый мой», — чем вызвал у истинно верующих что-то вроде подозрения; пришлось знатокам поэзии, в частности, Александру Зорину, их успокаивать, доказывая, что в этом нет кощунства.

    Кощунства нет. А вот ересь брезжит. Проживает в стихе наравне с богами. Лучше всего место бога определено в том ряду, где Зеленоглазый трудится вкупе с прочими феноменами, такими, как Природа, Судьба и Провидение. В этой шеренге Природа играет у Булата явно более весомую, во всяком случае, более всеобъемлющую роль, чем мифологический старик. И поминается на порядок чаще: понятие, попавшее в марксизм из дарвинизма и запрограммированное в арбатских школах предвоенного времени, куда лучше объясняет происходящее, чем весь божеский пантеон. А если не объясняет, то оно все равно лучше. Можно сказать: так природа захотела. Или: ничего не попишешь, природа. Или: о, природа, ты одной морковью, словно мать, насытить нас могла. К богу с этим не подступишься, даже к зеленоглазому.

    Дело, конечно, не в боге.

    Дело в том, что кто-то должен ответить за те несчастья, которые обрушились на головы мальчиков Державы. А Окуджава был, как он сам себя охарактеризовал, очень красный мальчик. Других в том советском поколении, наверное, и быть не могло. Те более — в семье коммуниста, лично преданного вождю.

    С этой точки и рушится мироздание, подпертое природой.

    Как связать образ «красного мальчика», который льнет душой к заветному Кремлю и любит вождя, и сам себя за это любит, — с фигурой поэта, который у могилы этого вождя с издевкой спрашивает: «Ну что, генералиссимус прекрасный?.. Твои клешни сегодня безопасны…» — и никак не сведет счеты?

    Отец — вот ниточка, связывающая края. «О чем ты успел подумать, отец расстрелянный мой?»… «Не успел, не закричал…»

    Люди, читавшие автобиографический роман Булата «Упраздненный театр», оценят пронзительность последней детали: в романе, взойдя на трибуну, папа вдруг закричал, — обличая врагов народа, в число которых он, убежденный партиец, сам был обречен вот-вот попасть.

    Общеполитический смысл этого театра абсурда Булата не интересует: он из абсурда извлекает одну ниточку — личную. Отца убил Сталин. Аспект небессмысленный, ибо Шалва Окуджава входил в номенклатуру, лично контролировавшуюся вождем. Но вождь отвечает не перед юридическим, а перед поэтическим трибуналом. Пока дело ограничивается рябой физиономией, параличной рукой и прокуренными усами, все это еще удерживается в пределах образной убедительности. Но когда вердикт приобретает форму указа: «Шестидесятники развенчивать усатого должны!» — хочется ответить словами рабочего из горьковской эпопеи, сказавшего Самгину:

    — Ничего я тебе не должен!

    Потому что это тот случай (весьма редкий у Булата), когда поэт теряет точность звука: фальшь мелодии выдает фальшь позиции.

    В чем фальшь?

    В том, что невозможно убедительно выстроить линию личной преданности или враждебности, то есть личной ответственности — в ситуации общей катастрофы, когда под откос идет целое поколение, и совершенно немыслимо в этом кровавом потопе окончательно определить, кто в чем виноват.

    Это-то Булат и чувствует абсолютным своим поэтическим слухом, и уж тут ни одна строчка не фальшивит. Молоденький стрелок, пустивший в расход врага народа, искренне не ведает, в чем его вина, — он выполнил приказ и сейчас, на почетном отдыхе, с полным правом нянчит внуков. За что его судить? За то, что у него в бумажнике пригрелся убийца и шевелит усами? Но тот же (все тот же!) убийца шевелит усами в бумажнике отца, когда тот кричит с трибуны, что пора покончить с врагами народа.

    С отцом упирается душа в тупик неразрешимости.

    Но есть мама…

    Как-то Булат обронил, что после возвращения матери из ссылки у него не нашлось с ней общего языка. Может, в «эмпирической» реальности все и так, мать ведь была убежденная коммунистка… Но в реальности поэтической мать— абсолютный полюс невиновности. Образ кристальной чистоты. Через все десятилетия — мамины слезы, мамины молитвы (мама — атеистка — просит за сына). Мама — с фанерным чемоданчиком по дороге в ссылку, мама — с розой в руке посреди метели, мама — стройная, гордая и молодая — оберегом на границе памяти. Если есть, с чем сравнить любовь к бедной отчизне, — так только с любовью к бедной маме. Если есть, чем искупить пустыню на месте рассыпавшейся державы, этот упраздненный театр уравновесить, — то так: «На Россию — одна мая мама…»

    Очная ставка с Историей, сгубившей лучшее из советских поколений, — письмо к маме: «Ты сидишь на нарах посреди Москвы…» Проследим, как испаряется из этой ситуации категория чьей-либо вины. За железной дверью топчется солдат — но он невинен: «он не за себя ведь — он за весь народ». Ступень вверх: «следователь юный машет кулаком»… Но и его не притянешь: он тоже не за себя — за народ. Ступень на самый верх: «вождь укрылся в башне у Москвы-реки». Вердикт предзадан: все растворяется в «народе».

    Это и есть трагедия: подо всем, что казалось незыблемым, разверзается пустота: под «народом», под «державой», под Россией:

    На Россию одна моя мама,
    только что она может одна?

    Поколение меченых — всё — испытало драму опустошения. Не в окопах, так после, когда выяснилось, что воевали не так и не за то. Вот уж точно: потерянное поколение. Вопрос (геополитический) не в том, потерянное или нет — потеря, кажется, запрограммирована историей; вопрос (поэтический) в другом: как личность справится с потерянностью? Тут у хороших и разных поэтов пути разные. Хотя «хороших» путей нет — все горькие.

    Спасительный для многих путь врачевания души — национальная почва, обретаемая на месте провальной советской беспочвенности, — для Булата закрыт: сын грузина и армянки не может так вот запросто присвоить себе русскую национальную атрибутику: щепетильность не позволяет. Когда он нащупывает национальную опору, то — грузинскую. Дорога — к Тинатин. В Тбилиси детства. Туда, куда уносит песню Куры февральская вода. Можно было бы и завершить поиск корней под чинарой голубою, если бы к грузинской версии не добавилась армянская, — поэт, чаявший сокровенные свои слова прокричать по-грузински, кричит по-армянски: инч пити анем? — что мне делать?! Грузинская страсть сплетается с армянской скорбью… И опять-таки: можно было бы увенчать этим венком этнический поиск Булата, если бы в самый патетический момент («над Босфором») он не воззвал бы к судьбе по-турецки: тешекюр эдерим! — что в устах сына армянки прозвучало бы немыслимым по дерзости вызовом, если бы и впрямь несло в себе чисто национальную приверженность. Но в сознании интернационалиста, каким воспитан в семье партийцев «красный мальчик», такое совершенно невозможно. А главное, это противоречило бы музыке стиха — сокровенной сути поэзии и судьбы.

    Музыка стиха говорит свое:

    Не клонись-ка ты, головушка,
    отневзгод и от обид.
    Мама, белая голубушка,
    утро новое горит.

    Это — самое сильное (во всяком случае, самое близкое мне) стихотворение Булата. Утро, встающее над ночью, спасает от того ощущения, о котором почти нигде не говорится прямо… а если говорится, то только матери:

    Все оно смывает начисто,
    все разглаживает вновь…
    Отступает одиночество,
    возвращается любовь.

    Вслушались в музыку? Грузинский сын матери-армянки окрашивает свою любовь к ней — в русские тона! Можно на все лады поворачивать слово «Русь»… впрочем, у Булата «Русь» и «Россия» — довольно редки. И всегда подсвечены (подсечены) извне и как бы исчужа: то из заграницы, то глазами покидающего страну еврея. А то и глазами Блока: «куда ни посмотреть — все скифы, скифы, скифы… их тьмы и тьмы, тьмы». Поэт даже формулирует не без риска: русских вовсе нету, а вместо них — толпа. Вслед за Ходасевичем он ставит поэтический памятник своей няне Акулине Ивановне, озарив ее тамбовское надгробие «утренним дымом» и затеплив «российский костер» над дорогим прахом. Однако сквозь любой траур все-таки пробивается русская музыка:

    И сладки, как в полдень пасеки,
    как из детства голоса,
    твои руки, твои песенки,
    твои вечные глаза.

    Поэт, назвавший своим отечеством русскую речь, в ней находит спасение…

    Тут знатоки поэзии Булата мне возразят, что столь отчетливая акцентировка для него не характерна, что он не грешит такой стилизацией, и что разгадка его поэтической неотразимости не в национальной окраске (грузинской ли, армянской или русской), а как раз в отсутствии столь сильных средств — в неуловимо «нейтральной», отрешенно-возвышенной фактуре стиха, чуждого малейшему напору и нажиму.

    Да, так. И это главная загадка. Лучшие критические умы бьются над неслыханной простотой булатова слова, которой «невозможно подражать», замирают перед моцартианской естественностью, когда выразительность стиха трудно сопрячь с «простеньким набором технических средств», и даже (как довел эту парадигму до формулы Станислав Лесневский) пробуют истолковать «три бедности, составляющие богатство Булата: бедность голоса, бедность текста, бедность мелодии».

    Все-таки я уточню кое-что насчет бедности. Время от времени Окуджава позволяет себе что-нибудь вроде «бравой брани брандмейстеров». Или пишет: «Петухи проголосили, песни позднике погасли…» — и дальше 43 слова в стихотворении — все на «п». Или — перечисляя «Дезику» «наши традиции» — дает такой перечень: верность, виктория, вобла, война, воля, восторг, вероятность везения…

    Спрашивается: зачем эти экзерсисы в духе Ломоносова и прочих докторов элоквенции восемнадцатого века нужны поэту века двадцатого, принципиально поющему простые песенки?

    Я думаю, затем, чтобы читатель помнил: не проста эта его простота, и не от бедности эта бедность.

    «Бесхитростная» обнаженность простого стиха и полное нежелание прикрыться какими бы то ни было «доспехами» формы находятся в связи (в глубинной, загадочной внутренней связи) с той драмой, что все твердыни, на которых был выстроен мир поэта (мир его поколения), потерялись в небытии.

    О том, что ему осталось (досталось), он, как мы расслышали, шепнул маме: одиночество.

    Время от времени он об этом «говорит», но дело не в этом, вернее, не только в этом. Поэт может сказать: «Нева Петровна, я просто одинокий человек». Или: «Остаюсь я один. Вот так. Остаюсь». Или: «Одинок, как ветка в поле». Или даже так (шутливо, сыну): «Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон». В стихе срабатывает не только сообщение, но и его тон. Его цвет.

    Цвет того мира, в котором обретает себя красный мальчик, ставший маленьким солдатом, отнюдь не красный, хотя и крови там много, и знамя — цвета крови.

    Цвет булатова мира — синий. Смежный с голубым, отливающим в сумеречность. Смежный с лиловым, отливающим в ночь. Синий — цвет обречения. Синие шторы над умирающим. Синий иней на остывающей подушке. Синяя зола в потухшей печи. Синька, несбыточная довоенная синька на рынке прифронтового города — в руках зазывающей цыганки.

    Любой грамотный филолог немедленно продемонстрирует мне в ответ и в опровержение: «два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят, над ними синие туманы во все стороны летят. Над ними красные цветочки и золотые лопухи… Два кузнечика зеленых пишут белые стихи». Я подхвачу: «синяя крона, малиновый ствол, звяканье шишек зеленых…»

    Куда девается синий в этом разлетающемся «во все стороны» многоцветье?

    А вы не чувствуете, что это многоцветье, эта праздничная радуга — в чем-то сродни «картонным» трубам? Что живописцы и маляры раскрашивают этот мир так, что он превращается в декоративный, ярмарочный, наведенный? И что у красной реки, у синей горы разворачивается действие разом ритуальное и потустороннее — сон, греза?

    Добавим сюда голубую кровь поэтов и то, что ангел белый, а ворон черный (варианты: белые стихи, черный кот). Определенность черного — белого вообще пароль воевавшего поколения, но поверх этого графичного грунта выстраивается у Булата мир откровенно, демонстративно, соблазнительно сказочный, радужно многоцветный. «Желтую краску возьми… серую краску… черную… синюю… красную… зеленую…», — Лиля! Лиля! — поет цыганка, и первоначальная синева тонет в петушьем крике цветописи, похожей на детский рисунок, на рекламу цветных карандашей, на площадной рай…

    В сочетании с простой музыкой этот балаганчик производит загадочное действие, которое знающие люди называют соблазном.

    — Ваш Окуджава — прелестник, соблазнитель! — догадываются молодые «семидесятники», ставшие «почвенниками», и атакуют Михаила Поздняева.

    Не спорьте, Михаил Константинович! Правы «почвенники»! Булат обольщает нас мнимым выходом из трагедии, а когда мы ему не верим и все- таки отчаиваемся, он утешает нас с интонациями кроткого авгура: зачем отчаиваться, мои дорогие, все просто, зло вечно. Возьмемся за руки, друзья!

    А лихое «мы», с которым он так весело ворвался когда-то в чопорную позднесоветскую официальщину:

    — А мы швейцару: «Отворите двери!»

    Внимание, друзья, взявшиеся за руки! Происходит одно из самых соблазнительных братаний в истории новейшей советской поэзии: вместе с Булатом вкатываются в нее молодые невоевавшие «шестидесятники», и Окуджава делается непременным соучастником этого «мы», чуть не эмблематической фигурой в эстрадном созвездии, прилепляясь в своей телогреечке к тройке изысканно одетых властителей дум 1961 года: к Евтушенко, Рождественскому и Вознесенскому, — что и увековечивает на своей незабываемой обложке журнал «Огонек» в начале Перестройки.

    Попробуйте теперь расклеить это «мы». Профессор Георгий Кнабе на Научной Конференции посвящает глубоко научный доклад тому парадоксу, что поэт, воспитанный в 30-е годы и вставший на ноги в 40-е, оказывается знаменосцем 60-х. Парадокс настолько впечатляющ, что литературовед Лазарь Лазарев полагает нужным напомнить коллегам, что Окуджава принадлежит все-таки к фронтовому поколению (а не к либералам послевоенной волны, добавлю для ясности).

    Но почему же так легко переходит он из строя «мальчиков державы» в хоровод «шестидесятников»? И почему так же весело потом отбивается от этого хоровода: «взяться за руки не я ли призывал вас, господа?» Господа его подвели? А может, это он сам ошибся: «думал, что слился с народом, а вышло: смешался с толпой»?

    Так что же такое это его «мы», оказавшееся столь притягательным для младших братьев? «Окопная семья»? «Наш отряд»? «Наш союз»?

    А вас ничто не смущает в этом «союзе» чисто стилистически? Ну, хотя бы то, что поднявший против него патетический «меч» получает в качестве высшей кары удар таким непатетическим предметом, как ломаная гитара (естественно, вызывающая в сознании ломаный грош, если уж слушать в стихе обертона). И в роли романтического братства выступает здесь, как правило, откровенно разгульная компания, сбившиеся в живописную кучу бродяги-пропойцы, которым только б ленточки носить и для которых брошка — чуть не талисман, а пальба — вариант гульбы. В дурном настроении они орут встречному: «Паскудина!», в хорошем настроении говорят друг другу комплименты и так изящно держат бокалы «в изогнутой руке». Иногда Булат вскользь роняет относительно них частицу «не»: «не бродяги, не пропойцы», иногда задумчиво добавляет, что только дураки обожают собираться в стаи, но увековечивает он эту веселую компанию с загадочным удовольствием.

    И вы в самом деле верите, что они ему «свои»?

    В самом начале 60-х Булата согнали со сцены в Доме кино; формулировку невольно подсказал замечательный режиссер Элем Климов: «Осторожно, пошлость!» — Свои, с горечью комментирует эту сцену сегодня Станислав Рассадин.

    Так ты не дели людей на «своих» и не «своих», может, легче будет.

    Да не будет легче. Если эту маскарадную фантасмагорию воспринимать всерьез. Галина Белая (на той же Конференции) демонстрирует куда большую проницательность, она говорит: Окуджава — великий мистификатор. Прикидывается простаком.

    Точная характеристика. Нет у него своих. Одинок.

    Остается разгадать причины маскарада, карнавала и разгула.

    Давление на личность всегда вызывает ответное сопротивление; до какого-то индивидуального предела это сопротивление возрастает пропорционально напору: «Я» звучит все громче и яростнее.

    За неким «пределом» это «Я» иронически тушуется: не выставлять же, в самом деле, как последнюю истину то, из-под чего уведена опора.

    «Чем ближе мы к истине, тем все дальше она» — вот краешек той бездны, дыхание которой чувствует человек, у которого из-под ног уведено все: система убеждений, страна, народ, правда. Апокалипсис!

    И опять-таки: до какой-то грани Апокалипсис рисуется в катастрофически-оглушительных формах, каковых много в арсенале мирового авангарда.

    За пределом этого ужаса, то есть за определенным болевым порогом человек пожимает плечами и говорит, улыбаясь: «Все просто».

    Для непонятливых расшифровывает: «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют». И еще: «Я буду улыбаться, черт меня возьми, в самом пекле рукопашной возни». И даже так — для самых непонятливых: «Все улыбки наши пряничные не стоят ни черта». Трагедия как бы ускользает, она сведена к нулю обольстительной, соблазнительной, обезоруживающей покорностью.

    Через ад потерянности проходит вырвавшееся из ада войны поколение меченых. Мальчики державы чувствуют, что обречены вместе с державой, и сопротивляются року. И тот, кто измерил эту беду до самого дна, — взят в шеренгу идущих следом — он такой легкий, такой простой, такой свой…

    А он идет с ними и думает: «Через два поколения выйдут на свет люди, которых сегодня нет».

    Думает: ведь их в сущности и тогда не будет: «зависть, ненависть и вражда взойдут над просторами их полей».

    Думает: «да ведь и все от нуля».

    От нуля… Что же в остатке?

    «Матушка, поплачь по сыну: у тебя счастливый сын».

    НАУМ КОРЖАВИН:

    «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ»

    Среди великих поэтов, родившихся между Великим Октябрем и Великим Переломом, Коржавин — единственный, кто отрицает «поколение». Вернее, он дробит это поколение на малые возрастные группы (три года, максимум пять), которые реагируют, каждая по-своему, на малейшие перемены политического климата. Поскольку история души Коржавина — последовательное и скрупулёзное выдавливание из себя «по капле» — сначала сталиниста, потом коммуниста, такое микроскопирование объяснимо. Но, проследив траектории этих «капель», Коржавин всё-таки возвращается к образу «волны» и признает, что «потом» капли «сливаются в одно», и поколение осознается как нечто целое.

    Что и позволяет мне отнести Коржавина к той общности — от Когана до Межирова — которое числило себя изначально «поколением большевиков». Сквозь пелену позднейшей ярости просачиваются в мемуарах Коржавина честные свидетельства о его первоначальной вере.

    В детском садике он узнаёт, что бога нет, и — мгновенно! — становится таким железным атеистом, что атакует ехидными вопросами своих родственников, у которых длинные бороды неотделимы от верности Всевышнему.

    В начальных классах школы он проникается верой в романтику Мировой Революции и героику Гражданской войны — причём до такой степени, что именно эти переживания пробуждают в нем поэта.

    К моменту юношеского самоопределения он ясно видит своего врага. Это — низменный быт, косное мещанство, обывательская тупость, включая сюда и идиотство так называемого светского поведения.

    В пределах поколения «мальчиков Державы» он безошибочно чувствует самого близкого себе, самого ясного, чистого, бескомпромиссного, кристально-прозрачного (кристаллически последовательного) собрата.

    «Я был моложе Павла Когана (на семь лет. — Л.А.), позже начал мыслить и многое оценивал более трезво (эта трезвость пришла много позже — когда Коган уже пятнадцать лет, как гнил в солдатской могиле. — Л.А.). А вот «дамочек» мы с ним оценивали одинаково ригористично. Это был вопль оскорблённого аскетизма (хоть мы оба не были аскетами), уходящего из жизни вместе с революционной эпохой. А на «дамочках» это просто срывалось…»

    На «дамочках», на «домашней контре», на «чёртовой породе» мещан, из среды коих сами же и вышли, а лучше сказать, выломились.

    Так что прежде, чем сориентироваться по Маяковскому, Коржавин самоопределяется по Когану. Вплоть до интуитивно принятой, непоколебимой русскости, что для выходца из местечковой среды означает не просто констатацию, но жесткий и принципиальный выбор.

    «Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю» — Павел Коган.

    «По происхождению я — еврей. По самоощущению — русский патриот» — Наум Коржавин[110].

    Если учесть эту изначальную перекличку, то понятно, почему первое стихотворение Коржавина, сделавшее его властителем дум, — это диалог с Коганом.

    Эпиграф — из Когана: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал».

    Далее — три коржавинских четверостишия, растащенные на цитаты:

    Меня, как видно, Бог не звал
    И вкусом не снабдил утонченным.
    Я с детства полюбил овал
    За то, что он такой законченный.
    Я рос и слушал сказки мамы
    И ничего не рисовал,
    Когда вставал ко мне углами
    Мир, не похожий на овал.
    Но все углы и все печали,
    И всех противоречий вал
    Я тем больнее ощущаю,
    Что с детства полюбил овал.

    И это написано девятнадцатилетним «начинающим» поэтом в 1944 году, когда никому ещё и в голову не приходит испытывать на прочность веру, доставшуюся мальчикам от отцов!

    Диалог с Коганом Коржавин ведёт все три студенческих (московских) года, вплоть до ареста; он сочиняет поэму, лирический герой которой списан отчасти с Когана, отчасти с самого себя; закончена поэма в Институте Сербского, где следователи проверяют ее автора на предмет вменяемости; впоследствии поэма потеряна, забыта, по памяти не восстановлена и не опубликована — бесследно канула в вечность.

    Стихотворение же об углах и овалах прогремело и, я думаю, вошло в историю поэзии. Навечно.

    Вчитаемся.

    Что Коган привержен углам и презрителен к овалам — факт неопровержимый. Но какие овалы у Коржавина?! Ни округлой стиховой музыки, ни базисной гармонии нет у него ни изначально, ни в дальнейшем. То, что он впоследствии станет называть гармонией, — скорее завершенность, логичность, вменяемость, объяснимость. Законченность — это, пожалуй, точнее всего. Утонченность же помянута всуе — её нет ни у Когана, ни у него самого. А есть — у обоих — ясность, чёткость. Бритвенная точность углов.

    Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?

    В том, что логика углов — недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!

    В конце концов и эта вера — в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство — эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.

    Гармония, подмененная утопией, — вот как он объяснит соблазн впоследствии[111]. Но не в этом драма, а в том и этот соблазн подменили[112]. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж — стал муляж. Вместо ясной логики — абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. «Неведомо что».

    От этой подмены и надо спасаться. В логику.

    В ясность смысла — из тьмы бессмыслицы! — вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет — ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.

    И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! — именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.

    Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:

    Предельно краток язык земной.
    Он будет всегда таким.
    С другим — это значит: то, что со мной,
    Но — с другим.
    А я победил уже эту боль,
    Ушёл и махнул рукой:
    С другой… Это значит: то, что с тобой
    Но — с другой.

    Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель — «сибирский» псевдоним пристанет нему чуть позже[113]) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.

    Кому посвящены стихи о другом?

    Из женщин, в коих он тогда влюблялся (а был он, по его собственному признанию, влюбчив и страстен) сохранено в мемуарах одно имя: Юлия Друнина.

    «Появилась она после демобилизации по ранению… прямо с фронта, и я влюбился. Именно по-детски — в её чистоту, в её подлинность… Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж… Это нисколько не расстроило моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили».

    Возможно, дружба и состояла в чтении стихов при размахивании рук во время прогулок по Тверскому бульвару. Возможно, она состояла и в том, что «Коля и Юля» давали стол и кров полубездомному поэту, — в ту пору это было для него спасительно.

    Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!

    Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.

    Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент — когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) — в 1944 году он впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).

    — Ну, конечно… Как все — поближе к государственному пирогу! — долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву — к тому же государственному пирогу!

    Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?

    Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:

    «…Это высказывание — естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия (doublethink), которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был».

    На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. «Но — с другим… Но — с другой…» Стихи написаны просто, словно бы «ничем». Всё гениальное потому и потрясает то, что — до неправдоподобия «просто». Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передает своё отчаяние — экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.

    Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, «здравый смысл». Всё «естественное»: естественные связи между людьми, естество бытия. «Солнце, воздух, вода, еда». В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной «задуренности».

    В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.

    Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: «дважды два четыре»!

    Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. «Но — с другим… Но — с другой». Чем проще, тем горше.

    Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: «мелкость» добываемой таким способом подлинности — потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.

    Так крупное или мелкое должно быть опорой?

    Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. «Нечто». «Что-то». Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина — Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. «Ларчик открывается просто».

    А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, — не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застежек, в буденновке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему «плачет веревка». А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, — тут-то его, уже почти «сталиниста», заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!

    Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, — он обнаруживает (в «Московской поэме», первой крупной вещи, написанной «там», в эмиграции):

    «Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена — подмена жизни, смысла — всего».

    И там подмена!? Увы. И там.

    Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь — это смысл. Смысл — это всё.

    Поэзия Коржавина — поиски смысла в пустыне бессмыслицы.

    В первом «запомнившемся», полудетском собственном стихотворении — обличение дураков от имени умных. Лейтмотив — на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В «Сплетениях», написанных на шестом десятке, — всё те же «туманы подмен». Есть от чего придти в отчаяние.

    Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:

    «Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп».

    Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую «Вариацию из Некрасова»:

    …Столетье промчалось. И снова,
    Как в тот незапамятный год —
    Коня на скаку остановит,
    В горящую  избу войдёт.
    Ей жить бы хотелось иначе,
    Носить драгоценный наряд…
    А кони всё скачут и скачут.
    А избы горят и горят.

    Ликующие «шестидесятники» подхватывают это восьмистишие на свои знамёна[114].

    Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя «шестидесятником», он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых «сороковых, роковых», которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию — маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достается Коржавину. Проясняется его жизненная задача.

    Он и теперь осеняет себя классиками. Не только Некрасовым, но прежде всего — Пушкиным, «Лицейская годовщина» помогает вынести изгойскую боль первых лет ссылки. Сложнее (и интереснее) перекличка с Тютчевым, возникшая на пороге «обратной ссылки», на сей раз добровольной, и не на Восток, а на Запад. Припоминая дороги, по которым исходил Россию «в рабском виде Царь Небесный», Коржавин находит умиление по этому поводу неуместным: ведь «запутавшись в причинах, вдохновляясь и юля, провожать в тайгу невинных притерпелась вся земля». А раз так, — «кто видел мир в минуты роковые, не столь блажен, как полагал поэт».

    Тут уж напрашивается параллель с Борисом Чичибабиным, ещё одним мальчиком из поколения смертников, по стечению обстоятельств (как и Коржавин) на фронт не попавшим. Тот тоже запомнил «роковые минуты» и, перейдя из «сороковых роковых» в «мои шестидесятые», попытался — с помощью Тютчева — заживить распавшийся мир, срастить распавшиеся эпохи.

    Коржавин ничего не может ни заживить, ни срастить. Его трезвый ум несовместим с пьянящей эйфорией. С русской историей он разделывается без всякого блаженства — высмеивает её в прощальной пародии, которая сделала бы честь А.К.Толстому («Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе». «Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить»). «Шестидесятники», не постаревшие душой за десятилетие, ликуя, подхватывают остроту; «почвенники», в начале 70-х поднявшие головы, получают по зубам. Коржавин отбывает из России…

    Он может считать, что расплатился по счетам. Не только пародиями, но и всерьёз. Кровавя собственную душу.

    Десять поэм, включённые Коржавиным в итоговый сборник «Время дано»[115], это далеко не все его пробы в эпическом жанре, но историю душевных мук они передают вполне.

    Поэма «Танька» — а если точнее обозначить нюансы отношения автора к героине: «Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна!» — когда-то «яростная» комсомолка, «дочка партии», этой же партией назначенная во враги народа, прошедшая «снега Колымы» и вынесшая из снегов всё ту же святую коммунистическую ярость: «Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки, перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать», — перекликается этот крик с известным стихотворением Смелякова о старухе, на распухших ногах идущей получать партийную пенсию. Для Коржавина, написавшего свою поэму в 1957 году, это очная ставка с той верой, которую он унаследовал от революционных романтиков и которую, пережив ссылку, старается вырвать из души.

    Поэма «Конец века», начатая в 1961 году «Вступлением», — явное состязание с «Серединой века» Луговского. Упор на «счеты с Германией», которые Коржавин «не хочет свести», но всё-таки сводит — в очной ставке: русские динамитчики и германские прогрессисты — уповали на разум, а оказались в кровавой каше Первой мировой войны. «Кто оратор — спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ?» Хаос подмен перечёркивается войсковым строем: «Необъятные личности жаждут построиться в роты» — этот мотив особенно интересен у Коржавина, обычно делающего ставку на личность: стать самим собой! Это же просто!

    Просто… пока не выясняешь, из чего эта личность сложена.

    Поэма «Абрам Пружинер», написанная уже под отъезд, в 1971 году, — своеобразный ответ на «Думу про Опанаса» Багрицкого. Стихийно-народный Опанас подменен здесь — в роли антисемита-погромщика — издевательски корректным деникинским полковником, а комиссар Коган — парикмахером Абрамом, который отвечает ограбившему его полковнику чекистской яростью (жертвой которой этот мститель становится сам — при очередном повороте чертова колеса Истории). И это тоже — очная ставка с преодолеваемой фанатической верой, только при смене (подмене?) первоначально-виноватых.

    В раскручивании исторической карусели виноваты все.

    Ещё одна очная ставка — в «Поэме существования», вернее, сосуществования: пятнадцатилетний мальчик, которого вот-вот расстреляют в Бабьем Яре, — и эсэсовец, который следит, чтобы мальчик расстрела не избежал. Характерен портрет эсэсовца: не обезьяноподобный палач, а тонколицый интеллектуал, сквозь пенсне глядящий на свою жертву, как на вошь… Гориллу легче было бы понять, чем этого юберменша-теоретика (Опанаса легче понять, чем дворянина-деникинца — тот же сдвиг?); там всё-таки «естество», а тут… что-то такое, что и назвать страшно… «что-то» за пределами логики жизни… И вырывается у мальчика (то есть у Коржавина, с себя списавшего этого киевского мальчика):

    Я не мог бы так жить.
    И я рад, что меня убили.

    Гибель глядит на него сквозь очки эсэсовца. Невозможность жить страшней самой смерти. Кажется, нет в русской поэзии другого такого реквиема по Бабьему Яру. И нет в великой лирике обреченного поколения такой верности обречению: лучше бы убили, чем оставили так жить.

    И наконец — последняя из пяти поэм, выбранных мной ради понимания исторических координат, которые пересекаются в лирике Наума Коржавина. «Московская поэма», законченная уже на чужбине, в 1978 году, венчает ещё одну пронзительно важную для него тему. Это очная ставка с Россией.

    Россия не дана ему изначально. Она входит в его жизнь при первом контакте со смертью — поток беженцев сносит его, пятнадцатилетнего мальчика, из Киева в 1941 году, проволакивает по донской степи и забрасывает на Урал. Россия исподволь вплетается в его сознание, делаясь чем-то («чем-то»!) вроде точки отсчёта, независимой от соблазнов и подмен. Россия — это и демократичные матюги работяг в шахте, и аристократизм умельцев в инструментальном цеху. Это «неформальная человечность» пьяниц, ради душевного контакта (за бутылку) готовых сделать для тебя то, чего никогда не сделают ни за деньги, ни по формальному приказу начальников. Россия — вне логики соблазнов и подмен. Не знает, не слышит. Но спасает.

    В 1956 году:

    «Я пью за свою Россию, с простыми людьми я пью. Они ничего не знают про страшную жизнь мою. Про то, что рождён на гибель каждый мой лучший стих… Они ничего не знают, а эти стихи для них»

    В 1979 году:

    «Россия! Да минет нас это! Опомнись! Вернись в колею! — Кричу я… Но нет мне ответа. Да что там!.. Весь мир — на краю».

    Насчёт всего мира — из нирваны Нью-Йорка и Парижа, конечно, виднее, но что для Советского Союза год афганского вторжения поворотный, почувствовано верно. Коржавин всё ещё полагает, что Россия всему миру грозит с «Этны» своего «безбожья»; десятилетие спустя Этну приходится переместить на Запад; Коржавин шутит: «Жалейте, люди, террористов: цыпленок тоже хочет жить»; еще десятилетие спустя террористы, завалившие американские небоскрёбы, вряд ли напомнят ему цыплят. Умников, склонных разгадывать загадки Истории, История награждает долголетием.

    Из драмы соблазнов и подмен Россия уходит, так и не разрешив драмы.

    Да ведь вовсе не место действия изначально объявлено решающим для этой драмы (Россия ли, Германия ли, Америка ли…). И не время действия! А объявлено, что надо стать собой:

    Ни к чему,
    ни к чему,
    ни к чему полуночные бденья
    И мечты, что проснёшься
    в каком-нибудь веке другом.
    Время?
    Время дано.
    Это не подлежит обсужденью.
    Подлежишь обсуждению ты,
    разместившийся в нём.

    Это вступление в очередную неоконченную поэму, написанное в 1952 несломленным ссыльнопоселенцем и опубликованное в 1963 году в его единственной книге, врезалось в полуночные бденья с такой силой, какой вряд ли достигал Коржавин впоследствии. Например, в «Поэме причастности», написанной десятилетия спустя. Хотя первую (процитированную мною) проповедь привозит контрабандой приехавший в Москву лишенец, а вторую (которую я сейчас процитирую) объявляет городу и миру известный на весь свет борец против режима, открыто отъехавший и с того берега объясняющий кремлёвским старцам, что нельзя посылать в Афганистан наших мальчиков…

    «Тем виновней, чем старше… Вспомним чувства и даты. Что там мальчики наши — мы сильней виноваты».

    Два акцентированных здесь слова знаменательны для коржавинской драмы. Первое: слово мальчики. И второе: мы.

    Это то самое «поколение», которое поначалу дробилось.

    Казалось, что важна — верность себе. То есть: «я». Или — «ты». В проекции на Историю — Сталин. Сквозной виновник. «Он»[116].

    Что подвигает Коржавина к этому «мы»? Замятин? Не исключено. Но скорее всё тот же Павел Коган.

    Сколь ни дробится поколение на фракции и малые группы, — в масштабах исторической драмы оно в конце концов осмысляется как целое. И ограждённый от фронта, Коржавин не выпадает из судьбы поколения смертников Державы, он плоть от плоти, кровь от крови его. Уникален же потому, что плоть и кровь (душевная организация), не искромсанные войной, выявляют свой смысл и логику, испытывают её до конца.

    Итак, он наследует огневую веру комиссаров, на их крови замешано всё то, что слышали «ребята, родившиеся в двадцатых», «Гражданская сказочная война» была дерзким вызовом будущему. Так это звучит в книге 1963 года. В элегии «Комиссары» (в ту же пору написанной, но опубликованной много позже) договорено:

    «Где вы, где вы? В какие походы вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, вы искали мне выход в аду, хоть вы были совсем не такие, как бывали в двадцатом году…»

    А какие на самом деле?

    «…Озарённей, печальнее, шире, непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, чем в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, в партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были — стали, продираясь ко мне сквозь года».

    Элегия…

    Он наследует, как и всё его поколение, земшарный масштаб. Чем же оборачивается и это наследие на самом деле?

    «Как детский мячик в чёрной бездне, летит Земля, и мы на ней…»

    Невозможно обжить мир, сползающий во тьму. Мы — временные жители Земли. Надо надышаться её воздухом, а потом вернуться «в постылый мрак, откуда мы пришли». Небеса — косные. Штурмовать их незачем.

    Как?! А полёты космонавтов?

    «Шалеем от радостных слёз мы. А я не шалею — каюсь. Земля — это тоже космос. И жизнь на ней — тоже хаос».

    За такое отношение к полёту Гагарина — насмешливое и горькое разом — пришлось Коржавину перед читателями печатно извиняться, но общее ощущение, что космичность — тот же соблазн, — остаётся.

    А перспектива всемирного устроения человечества? Она изживается в пародии, которую Коржавин накануне отъезда за железный занавес адресует западным прекраснодушным левакам (вроде Сартра):

    «Им ведь будет совсем не до смеха — в переделку такую попасть. Там ведь некуда будет уехать: всюду будет Советская власть».

    Вот тогда-то мальчики поймут, наконец, за какую химеру они положили головы.

    Мальчик, сдвинувший брови
    В безысходной печали,
    Меньше всех ты виновен,
    Горше всех отвечаешь.

    Опять мальчики… Так и не ушёл от слова. Откуда оно, кто в родстве? Мальчики Достоевского, готовые вернуть Богу билет в рай? Да, они! Мальчики Афганского «контингента», принявшие гибельную эстафету у отцов? Да, и они! Но более всего — мальчики сталинской эпохи, ибо это «эпоха принудительной инфантилизации сознания». Проще сказать: требовалась такая наивность, чтобы верить вождю…

    Завешается спор со сверстниками.

    Главный ориентир, как уже сказано, — Павел Коган, кристальный идеолог поколения. Рядом — Михаил Кульчицкий, чувствилище коммунизма. Николай Майоров, в котором зрел философ Истории. Все погибли.

    Вышедший из огня Борис Слуцкий — вот с кем доводится выяснять смысл испытания. Чисто литературная с ним перекличка не очень существенна, но очень существен диалог, описанный Коржавиным в мемуарах.

    «Слуцкий хочет знать… согласны ли мы, что именно на наше время и на наше поколение легла задача — сознательно, ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества».

    Слуцкий говорит: да. Проблемы решатся.

    Коржавин говорит: нет. Не решатся! Не потому, что недостижимо. А потому, что ужасно, если решатся. Если будущее, ради которого пошло в огонь поколение, будет достигнуто.

    Для них, из огня вышедших, Война и Победа становятся оправданием всего. «В них были вера и доверие», как сказал другой друг-оппонент Коржавина Давид Самойлов.

    Коржавин более не признает этой веры и не испытывает доверия к тем, кто её исповедует.

    Войну и Победу не признаёт?

    Признаёт. В юности рвался на фронт — судьба перегородила дорогу белым билетом. Маршрут, ему доставшийся, отнюдь не назовёшь физически щадящим — и в тюрьме, и в ссылке он своё получил. Но для души этот вариант не менее тяжек, чем фронтовой. Главное тут — что Война и Победа не подменили своей героикой того мучения, которое по определению на роду написано этой душе — коржавинской душе, с мыслью, летящей впереди слов, с логикой, не отступающей ни на пядь, с яростным отрицанием всякой двойственности.

    Вот и прошла душа этот путь до логического конца, всю ложь выявила, всю двойственность обличила, всю кривизну выпрямила, выправила. Приняла муку познания.

    Война не убила — убил мир, не похожий на овал.

    Обещалось счастье — вышло знание. Великое знание Великая печаль.

    Ползёт на плаху к палачу,
    Трубя: «Дорогу!»…
    «We will be happy!» — якричу
    Сквозь безнадёгу…

    Будем счастливы! — бодрятся гостеприимные американские мечтатели, подменяя наш соблазн своим соблазном — на другой стороне земшара, куда занесла судьба нашего мальчика.

    «We will be happy!» — чувствнастой.
    Не фраза — веха.
    И символ веры в тьме пустой
    На скосе века.

    Требовался для чистоты опыта долгий век — судьба послала.

    Он не отверг дара.

    ЭПИЛОГ. ЮЛЯ

    В 1991 году, весной, Мадонна поколения мальчиков Державы, автор тридцати поэтических сборников, депутат Верховного Совета СССР Юлия Владимировна Друнина, написала прощальные письма: дочери, внучке, зятю, в издательство, готовившее очередную её книгу, в милицию, в Союз писателей:

    "…Оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире?.. Лучше — уйти… по своей воле. Правда, мучает мысль о грехе самоубийства, хотя я, увы, неверующая. Но если Бог есть, он поймет меня…"

    Она заперлась в гараже и отравила себя выхлопными газами. На дверях гаража оставила записку: не пугайтесь, вызовите милицию, вскройте гараж.

    Но даже злейшему я врагу
    Не стану желать такое:
    И крест поставить я не могу,
    И жить не могу с тоскою…

    Примечания:



    1

    Прим. Влияние "Сомнения" Глинки и рисунка "Нерон, поджигающий Рим". С.Е."



    8

    Три богатыря. Эпопея. М,1990; Pro domo sua. М, 1990. Стихи, написанные «украдкой… без надежды» увидеть их в печати.



    9

    Сельвинский идет прямо по следам Маяковского. Еще и с диалогами: «Да… Рановато, Владим Владимыч, из жизни в бессмертье ушли». Кое-что угадано на будущее: «Хрючкин в Париже». Подхвачено Евгением Евтушенко тридцать лет спустя: «Мосовощторг в Париж туристом прибыл». Сельвинский мог оценить перекличку.



    10

    Хорошо еще, не потащили на Оргбюро выяснять, что за дуб.



    11

    Говорю: гипнотический, потому что не уверен, осознанно или подсознательно задействовано в этих строчках еврейское происхождение автора. Первоначальное значение древнего самоназвания «иври»: пришедший с той стороны, из-за реки.



    84

    В 70-е годы следопыты отметили место гибели Когана надписью: «Автор Бригантины».



    85

    Хотя учился Коган в легендарной московской школе, прославленной уже хотя бы тем, что написал о ней Владимир Соколов: «В сто семидесятой средней школе, говорят, учился Павел Коган. Там меня учитель тоже школил… Павел, я взволнован и растроган…»



    86

    Олеся Кульчицкая. Брат. В книге: Михаил Кульчицкий. Вместо счастья. Харьков, 1991.



    87

    И переводит с украинского и на украинский. В том числе и «упражнения ради». Еще ради того же «упражнения» переводит Жуковского на язык Маяковского и наоборот. (См. свидетельства Бориса Слуцкого в сборнике Кульчицкого «Вместо счастья». В другой публикации этого очерка Жуковский заменен Чуковским. Если такое превращение не в духе точного Бориса Слуцкого, то вполне в духе Кульчицкого. Избыток озорства!



    88

    Почему пятеро? Ответ — у Николая Глазкова: «А рядом мир литинститутский, где люди прыгали из окон, и где котировались Слуцкий, Кульчицкий, Кауфман и Коган».



    89

    Сходную версию можно найти у Артура Кёстлера в «Слепящей тьме»: Бухарин ради торжества партии вживается в роль ее врага.



    90

    Лучшие, ставшие хрестоматийными стихи Слуцкого нередко написаны по чужим «рассказам»: «и «Кельнская яма», и «Лошади в океане»: огонь поэзии извлекается из бумаг и свидетельских показаний. Если поэт знает, что извлекать.



    91

    Юрий Болдырев. См. вступительную статью к подготовленному им трехтомному Собранию сочинений Бориса Слуцкого; том 1, М, 1991, с.6.



    92

    Позднее отец и мать появляются: отец — с привычкой за всеми выключать свет, с глупыми суждениями, что поэтам слишком много платят; и мать, которая «меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной». Детское имя «Боба» вспоминается как ненавистное. Никакой благодарной памяти.



    93

    Это не помешало Слуцкому в харьковские еще времена ночью (ибо книгу дали на ночь) переписать всего Есенина — дабы сориентироваться в его поэтической музыке.



    94

    Владимир Огнев. Амнистия таланту. М, 2001, с.334.



    95

    Ещё из их пикировки: «Все тиражи Ахматовой она могла бы увезти на извозчике». Ответ: «Я никогда не возила своих тиражей». (См. Д.Самойлов. Памятные записки»).



    96

    По замечанию того же Вл. Огнева, иных вводит зря, ибо ответят черной неблагодарностью. Слуцкий это дело предусмотрительно закрыл, написав в послании «Молодым товарищам»: "Я вам помогал и заемных не требовал писем. Летите, товарищи, к вами умышленным высям… Я вам переплачивал, грош ваш рублем называя. Вы знали и брали, в момент таковой не зевая». Большего эта тема, пожалуй, не заслуживает.



    97

    Еврейского вопроса для Самойлова не существовало. Неожиданное доказательство — в дневнике 1943 года: «Вы — еврей?! — сказал мне Пермяк. — В это трудно поверить. В вас есть что-то русопятское».



    98

    В 1951 году (то есть, на полпути от верности Главнокомандующему к разоблачению тирана) Самойлов спросил Слуцкого: «Ты любишь Сталина?». Помедлив, тот ответил: «В общем, да. А ты?» — «В общем нет», — ответил Самойлов. Это в общем более-менее передаёт степень приятия-неприятия.



    99

    «Вскоре я стал первым переводчиком с албанского. Второго, кажется, нет до сих пор», — не без усмешки заметил Самойлов в мемуарах. Если так, то поэма «Сталин с нами» Алекса Чачи красуется в мировой антологии переводов с лёгкой руки Самойлова.



    100

    У литературоведов есть возможность выяснить, не является ли строка Самойлова «Я вырос в железной скворечне» ответом Слуцкому на строку «Я родился вжелезном обществе». А самойловское: «Иду, и толпы мне навстречу… полумужчин, полудетей» — не ответ ли Межирову? И «Снегопад» — у обоих, и «Цирк»… Но такого рода соперничество — вне моего интереса.



    101

    И в этом он тоже уникум: в его поколении ещё только у Коржавина — такой же мощный корпус непоэтических текстов.



    102

    Это в стихах. В дневнике: «Пярну… Милый, чистый курортный город. Доброе море». Однако пярнусская «прописка» не промешала Самойлову собрать в сборнике «Снегопад» московские стихи. Сборник оказался посмертным. С Москвы началось, Москвой и закончилось..



    103

    Тут надо назвать два стихотворения 1950 года, связанные с Александром Яшиным. Одно — «Курортники» — о том, как Яшин на черноморском курорте озабочен севом в родном Никольском районе; другое — «На свадьбе» — видимо, со слов Яшина — о том, как приехавший на деревенскую свадьбу секретарь райкома «забыл на всю ночь машину». Проблемы «Вологодской свадьбы» настигли Яшина двенадцать лет спустя; можно только удивиться чутью Орлова, с таким упреждением пославшего снаряд в эту мишень.



    104

    Финальное четверостишие: «Но мы-то доподлинно знаем…» позволю себе опустить как элементарное.



    105

    Из дневника Давида Самойлова: «Целое поколение поэтов думало, что они ученики Маяковского или Пастернака. На самом деле они ученики Антокольского». Запись от 28 июня 1976 г.



    106

    Взорвала ситуацию статья Сергея Наровчатова: наше поколение лежало под пулями, оно лежит и под жестяными звездами, оно, а теперь ему не находят места в издательских планах! Волна дошла: после Совещания молодых в 1948 году поколение фронтовиков «легализовалось» в литературе, и именно Наровчатову было предложено (в ЦК комсомола) оздоровить издательскую программу.



    107

    Дата вычисляется по графику выхода однотомника. Сам Межиров дат не ставит ни под стихами, ни под комментариями к стихам. Можно отнести это на свет его скрытного характера, а можно понять как установку: в реальности ничто не меняется, поэтому и датировать нечего. Одна дата врезана раз и навсегда: 1941. НАВСЕГДА. Так что все прочие даты — морок.



    108

    Говорят, что много лет спустя эти навыки помогли поэту продержаться первое время в Штатах, куда он на старости лет передислоцировался из СССР. Но это, понятно, такие же легенды, как и все другие факты из жизни поэта, производящие впечатление легенд.



    109

    Или третья? — если считать тогда же вышедший сборничек «Новые встречи». Сам Межиров второй своей книгой объявил «Ветровое стекло», но если учесть, что в любой своей книге он перемешивает старые и новые стихи, а дат не ставит, то нумерацию вообще можно считать условной. Безусловно другое: вопиющий контраст книги 1947 и книги 1950-го.



    110

    Свою русскую няню младенец запомнил прежде, чем свою еврейскую маму! Могу назвать ещё двух поэтов, поставивших словесные памятники своим русским няням: это Ходасевич и Межиров. Любопытно, что у обоих — еврейская кровь. У Ходасевича ещё и польская. А выбор — русский. Коржавин уточняет, что няня его — именно русская, а не украинка. Дело-то происходит в Киеве. Впрочем, в 1925 году Киев — скорее русский, чем украинский город. С еврейским и польским землячествами.



    111

    Позднейшая формулировка: Всемирно-историческое заблуждение всей нашей цивилизации, всерьез воспринятое Россией. См. Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи. Воспоминания. Том 1. М. 2005, с.324.



    112

    Позднейшая формулировка: Осквернение коммунистической революции сталинщиной. Там же, с.404.



    113

    Кстати, о псевдониме. Эта история — настоящий анекдот о подмене, реализованной в истину. Хотелось заменить еврейскую фамилию русской. Подвернулось что-то кондовое, кряжистое, куржавое. Соблазнился. Потом выяснилось, что коржавыми в Сибири зовут нездоровых и квёлых. Из упрямства упёрся. Критик Б.Сарнов дружески переделал псевдоним в Плюгавина. Коржавин со смехом пересказал всё в мемуарах. На мой взгляд, это делает ему честь.



    114

    Четверть века спустя в Алма-Ате молоденькая Светлана Аксенова-Штейнгруд откликнулась: «Что ты можешь? Только горе множишь, только сеешь смуту и беду! Нет коня. Ракету не стреножишь и не остановишь на ходу». Так что «шестидесятниками» дело не ограничилось.



    115

    Сборник вышел в 1990 году, когда Советская власть уже кренилась, и является достаточно полным собранием коржавинской поэзии; единственный же изданный до того в 1963 году тоненький сборничек «Годы» — был чем-то вроде надводной части айсберга… что не помешало ему иметь в тогдашних читательских кругах оглушительный успех.



    116

    Надежда Мандельштам сказала как-то: «Дело не в нём, дело в нас». Слышал ли Коржавин от неё это? Всё могло быть.