• I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • АДМИРАЛТЕЙСКАЯ ИГЛА

    I

    Вернуться на родной фрегат!

    (Осип Мандельштам)

    О мандельштамовском стихотворении «Адмиралтейство» все прилежно воспроизводят ранний, 1922 года, вывод Н. П. Анциферова: «Вполне чистый образ города, свободный от всяких идей, настроений, фантазий передает один О. Мандельштам. В его чеканных строфах, посвященных Адмиралтейству, мы находим отклик на увлечение архитектурой <…> Спокойно торжество человеческого гения. Империалистический облик Петербурга выступает вновь, введенный без пафоса, но со спокойным приятием». М. Л. Гаспаров уточняет: «Здесь преодоление времени переходит в преодоление пространства: раскрываются три измерения, открывается пятая стихия, не космическая, а рукотворная: красота». Однако и «Петербургские строфы» и «Адмиралтейство» — стихи о попрании всяких человеческих правил, установлений природы и государственных законов. Пятая стихия — вовсе не красота, и чистой образностью здесь и не пахнет.

    «Адмиралтейство» было впервые опубликовано в журнале «Аполлон» (1914, № 10). Сохранилось два беловых автографа (архивы Мандельштама и Лозинского). При публикации была отброшена пятая строфа и внесены некоторые изменения. Приведем текст белового автографа:

    В столице северной томится пыльный тополь,
    Запутался в листве прозрачный циферблат,
    И в темной зелени потерянный акрополь
    Настроил мысль мою на величавый лад.
    Ладья воздушная и мачта-недотрога,
    Служа линейкою преемникам Петра,
    Он учит: красота — не воля полубога,
    А хищный глазомер простого столяра.
    Сердито лепятся капризные Медузы,
    Как плуги брошены, ржавеют якоря —
    И вот разорваны трех измерений узы
    И открываются всесветные моря!
    Нам четырех стихий приязненно господство,
    Но создал пятую свободный человек:
    Не отрицает ли пространства превосходство
    Сей целомудренно построенный ковчег?
    Живая линия меняется, как лебедь.
    Я с Музой зодчего беседую опять.
    Взор омывается, стихает жизни трепет:
    Мне все равно, когда и где существовать.
    (Май 1913 (I, 83–84))

    Последняя строфа была забракована постановлением общего собрания — на заседании «Цеха поэтов», предположительно из-за слишком явных символистских обертонов (брюсовский перевод «Лебедя» Малларме и «Венеция» Александра Блока). Мандельштам послушно остался без строфы. «Цех поэтов» состоял отнюдь не из профанов, и они должны были слышать, о каком лебеде идет речь (последним из Царскосельских лебедей называл Гумилев — Анненского). Но кто знает? Во всяком случае, если «лебедь» и был изъят, то цитата из брюсовского перевода осталась: «Пространство властное ты отрицаешь…». Но цитата инверсирована риторическим вопросом: «Не отрицает ли пространства превосходство..?». Сам Анненский описал Царское Село как идеальный ландшафт пушкинской мысли. Лебедь стал идеальной сигнатурой этого ландшафта.

    Акрополь («высокий город» в буквальном переводе с греческого) этой «новой Эллады», который «воде и небу брат», — «фрегат», «ладья воздушная» с адмиралтейской мачтой-иглой. Этот перпендикуляр в «архитектурности корабля» (Набоков) и служит линейкой, измерительным прибором, причем «красота» и «величавый лад» выявляются действеннее не при взгляде сверху вниз, а снизу — вверх. Не полубог, не Медный всадник владеет красотой, а простой столяр и скромный пешеход. С одной, правда, существенной поправкой — он не должен бояться, он должен преодолеть страх, его взгляд должен быть хищным и восхищенным. Тогда из бедного Евгения, проклинающего судьбу, он превратится в Поэта. Но кто учит истинному величию? Кто этот «Он»? Конечно, Петр Великий, но не в нем дело. Это тот Первый царскосельский лебедь, который воспел и Петра, и его творенье, — Пушкин. Позднее Пастернак так же легко соединит в одном герое и Петра I, и Пушкина. В цикле «Тема с вариациями» начало «Вариации 2. Подражательной» Пастернак превращает пушкинскую цитату «На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…» в описание самого автора «Медного всадника».

    Линейка адмиралтейской иглы — это то мерило, отвес, что разрывает узы трех измерений. Она побеждает пространство и власть четырех стихий, создавая свое внутреннее время и делая поэта свободным. Гершензон писал в книге «Мудрость Пушкина»: «Душа человеческая первозданна, ничему не подвластна и управляется своими внутренними законами — эта мысль есть ось Пушкинского мировоззрения». Мудрая игла этого нового ковчега рождает пятую стихию — стих, слово. «О, город — повесть, / О, посох высоты!», — восклицает Велимир Хлебников в градостроительном порыве и начинает воображать себя новым Воронихиным. Продолжая мандельштамовскую формулу Адмиралтейства, завоевывающего приоритет времени над пространством, Король Времени Велимир I величественно отстаивает свое право на жезл мысли:

    Кто он, Воронихин столетий,
    Воздвиг на столетье столетье?
    И башни железные сети
    Как будто коробки для спичек,
    И нить их окончил иглой?

    <…>

    Лишь я, лишь я заметил то, что время
    Доныне крепостной пространства.
    И я держу сегодня стремя
    Как божество для самозванца.

    <…>

    О башня Сухарева над головою Разина
    На острие высокой башни,
    Где он был основанием и мы игла вершины

    <…>

    Вершина башни — это мысли,
    А основанье — воля…
    ((V, 103, 105))

    У этого отвеса есть греческое имя — канон. Пушкин тот отвес, идеальный канон русской поэзии. Он тот пушкарь-канонир, что производит выстрел, когда солнце встает в зените или вздуваются вены Невы. Подобно дантевскому Вожатому, он «символизация того факта, что про-изведение искусством чего-то есть нечто такое, посредством чего мы можем начинать двигаться, понимать, видеть». То есть фигура Пушкина идет по разряду условий авторской способности вообще что-либо понять и пережить. Нельзя самоопределиться, не определившись относительно Пушкина. «От Пушкина до этих слов», — брюсовский афоризм, точно фиксирующий это ощущение. Каждое слово протягивается от Пушкина, начинается от него. Пастернак называет его в новозаветной простоте: «Тот, кто и сейчас…» (I, 183). Как известно, Пушкин — это наше все и даже немного более того. Как избежать этого облапывающего культа? Мы не можем отдельно ставить вопросы о Пушкине и о Серебряном веке. Это один вопрос и один фокус: проблема Пушкина, проблема-Пушкин. Ни одному из поэтов он не предшествует во времени. Он есть ткань и структура самого поэтического творения в той мере, в какой Пушкин осуществляется как постижимый (и непостижимый!) для них опыт живых поэтических существ, которые организованы именно таким образом.

    Пастернак: «Точно этот, знаменитый впоследствии, пушкинский четырехстопник явился какой-то измерительной единицей русской жизни, ее линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования…» (III, 281–282). Этот канон — и модель познания, и модуль преобразования. Адмиралтейская игла — идельный инструмент этого канона. Но вернемся к первоисточнику:

    Люблю тебя, Петра творенье,
    Люблю твой строгий, стройный вид,
    Невы державное теченье,
    Береговой ее гранит,
    Твоих оград узор чугунный,
    Твоих задумчивых ночей
    Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
    Когда я в комнате моей
    Пишу, читаю без лампады,
    И ясны спящие громады
    Пустынных улиц, и светла
    Адмиралтейская игла,
    И не пуская тьму ночную
    На золотые небеса,
    Одна заря сменить другую
    Спешит, дав ночи полчаса.
    ((IV, 379–380))

    «54-й стих [„Медного всадника“], - замечает Роман Тименчик, — вошел в самое плоть русской речи, не утратив своей жестовой и стиховой поступи». Все верно. Но Шкловский, называвший пушкинскую Адмиралтейскую иглу «богиней цитат», страшно ее недооценивал. Это не мечтательная недотрога, отраженная в тысяче зеркал цитат, а хищная хозяйка мастерской совершенно новых тем и сюжетов. Образ ее освоен и переосмыслен подчас в самом неожиданном ключе. «„Петра творение“, — писал Анненский, — стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный „град“ уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и Достоевского». Начнем мы с далекого, казалось бы, от нашей темы мандельштамовского стихотворения «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты…» (1912):

    Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты
    И стклянки с кислотой, часы хрипят и бьют, —
    Гигантские шаги, с которых петли сняты, —
    В туманной памяти виденья оживут.
    И лихорадочный больной, тоской распятый,
    Худыми пальцами свивая тонкий жгут,
    Сжимает свой платок, как талисман крылатый,
    И с отвращением глядит на круг минут…
    То было в сентябре, вертелись флюгера,
    И ставни хлопали, — но буйная игра
    Гигантов и детей пророческой казалась,
    И тело нежное — то плавно подымалось,
    То грузно падало: средь пестрого двора
    Живая карусель без музыки вращалась!
    (Апрель 1912 (I, 73–74))

    Гумилев писал: «Так в жизни личностей многие мистические откровения объясняются просто внезапным воспоминаньем о картинах, произведших на нас сильное впечатление в раннем детстве». Перед нами — предельно будничная, тоскливая комната с больным, которого треплет лихорадка. Зима. Окна законопачены и проложены серой ватой, между оконнных рам, чтоб не запотели, — «стклянки с кислотой», которые отзовутся пастернаковскими стаканчиками с купоросом. В комнате душно и, кажется, сам воздух пропитан ватой и кислотой. Хрипло бьют часы. Но в памяти неожиданно возникает другое — какое-то пророческое время детской игры и живой карусели. Марина Цветаева писала: «Карусель! — Волшебство! Карусель! — Блаженство! Первое небо из тех семи! <…> Вот это чувство безвозвратности, обреченности на полет, вступления в круг — Планетарность Карусели! Сферическая музыка ее гудящего столба! Не земля вокруг своей оси, а небо — вокруг своей!» (I, 119). Игра заключается в прыжках на канате вокруг столба «гигантскими шагами», pas de g? ants. Тогда, в сентябрьском детстве, паденья и плавные подъемы тела, распростертые на этом воздушном диске-гиганте, сулили радость, сейчас — отвращенье и тоску. Прикованный к постели, он познает иной круг существованья — замкнутый «круг минут» и душащий «жгут» «своего платка». Если с гигантских шагов его детства — «петли сняты», то с настоящей болезни они не только не сняты, но и смертельно стягиваются.

    Но единственной надеждой — талисманом — оказывается все тот же платок, свиваемый жгутом. Он окрыляет и придает силы. Есть нечто, что красной нитью, лейтмотивом вплетено в этот мемориальный жгут платка, и чего мы пока не видим. Все круги: часов, флюгера, карусели, вечного возвращения и т. д. — вписаны в Круг Граммофона, т. е. в круг записи и воспроизведения голоса.

    «Все умирает вместе с человеком, но больше всего умирает его голос», — сетовал Теофиль Готье. Мандельштам это прекрасно чувствовал: «Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия» (III, 197). Новое время нашло способ возвращения голоса из небытия. Звукозапись мумифицирует тело голоса с последующим воскрешением. «Голос, отлитый в диск» (Волошин), дарует жизнь после смерти.

    Фонограф осваивал лирику, средоточием которой был голос, но и лирика осваивала фонограф, превращая его в оригинальный способ самоопределения своего поэтического бытия. Пастернаковский талисман для прыжка в памятное прошлое — не жгут, а мандаринка, вкушаемая по-прустовски: «…Для Шестокрылова зима наступила, сорвалась в свои глубины лишь тогда, когда он распорол первую мандаринку на своем уединенном подоконнике. <…> Он только вдыхал и не заключал от этого неизреченного преддверия к воспоминаниям, потому что этот путь был знаком ему наизусть; он знал, что эта зимняя мандаринка колышет на себе другую зиму, в другом городе, комнату юности с озабоченной нежностью предметов, которые как пластинки напеты его возвращением к себе в тот вечер. Да, надолго напеты они его криком, как острой иглой» (IV, 737).

    «…Что сказал бы Теофиль Готье, — вопрошал Максимилиан Волошин, — если бы он присутствовал при недавней торжественной церемонии в Париже, когда в подвалах Большой оперы, в специально сооруженном железном склепе, были похоронены для потомства, для будущего воскресения, голоса сладчайших певцов современности. Газеты сообщили, что каждая из фонограмм, подвергнутых специально охранительной обработке, была помещена в особом бронзовом гробу, в двойной оболочке, из-под которой был выкачан воздух. Я могу себе представить статью, которую написал бы Теофиль Готье по этому поводу. Он стал бы говорить в ней об Египте и о том, как тело превращается в элегантную мумию, которую могла бы найти душа, вернувшаяся в следующем воплощении на землю. И о том, что мы выше египтян, которые все-таки не сумели предохранить тела свои от любопытства, хищенья и разрушенья, выше уже потому, что душа людей нашего времени, вернувшись на землю, найдет не почерневшие и обугленные формы, но свое истинное чувственное воплощение — свой голос, отлитый в диски нетленного металла. И я представляю себе, что эта статья кончалась бы вопросом о том, дойдет ли это послание, замурованное в подвалах Большой оперы, по адресу к нашим потомкам и если по смене новых культур при каких-нибудь грядущих раскопках будут открыты эти драгоценные пластинки, так мудро защищенные двойной стеной бронзы и двойным слоем безвоздушного пространства, то сумеют ли Шамполионы будущих времен разгадать эти тонкие концентрические письмена, и найдется ли в то время певучая игла, которая пропоет им эти нити голосов, звучащих из-за тысячелетий [?]».

    «Певучая игла» поэтического фонографа — Адмиралтейская игла. Переворачивание иглы задано структурой самого стиха. По формулировке М. Л. Гаспарова, «известно, что в ямбе и хорее от начала к концу строфы нарастает количество неполноударных строк: строфа стремится начаться строкой типа „Люблю тебя, Петра творенье“, а кончаться строкой типа „Адмиралтейская игла“. Такая последовательность строк воспринимается как последовательное облегчение стиха („ускорение“, „заострение“). Причина такого восприятия понятна: четыре слова начальной строки требуют для своего узнавания четырех психологических усилий, два слова последнней строки — двух». Формулировка нашла изящное завершение в рассуждении Р. Тименчика: «Иллюзия „заострения“ оказалась созвучной изображенному в стихе предмету — острию. Укол совпал и как бы проиллюстрировал лексическую тему стиха. И в подавляющем большинстве случаев 54-й пушкинский стих воспроизводится другими поэтами в завершении строф и целых стихотворений, образуя „шпильку“ другого рода — выход на легко узнаваемую цитату. Кроме того, здесь для поэтов была соблазнительной аналогия стихового массива и силуэта воспеваемого города: стихотворение или его часть выводит к теме шпиля подобно тому, как старинные улицы петровской столицы были ориентированы на „высотную доминанту“, на заостренную вертикаль». И если это так (а это так), то лексико-ритмическая ориентация строфы вверх моментально актуализирует и заново обозначает то, что в естественном режиме чтения и письма не ощущается — разворачивания строфы сверху вниз. Возможность перевернуть Адмиралтейскую иглу заложена уже здесь, перевернуть, сделав элементом мирового граммофона, озвучивающего пластины земли.

    Любопытнейший пример предельного заострения строфы есть у Марины Цветаевой. Она москвичка, Адмиралтейской иглы как таковой нет в ее произведениях, но ее описания Кремля подобны описаниям Адмиралтейства петербургскими поэтами. В цикле «Стихи к дочери» есть стихотворение:

    И бродим с тобой по церквам
    Великим — и малым, приходским.
    И бродим с тобой по домам
    Убогим — знатным, господским.
    Когда-то сказала: — Купи! —
    Сверкнув на кремлевские башни.
    Кремль — твой от рождения. — Спи,
    Мой первенец светлый и страшный.

    Кремлевская башня увенчана колыбельным шпилем «Спи…». Через два года в богородичном стихотворении «Сын» особенно видна рифма как вершина строфической башни:

    Так, выступив из черноты бессонной
    Кремлевских башенных вершин,
    Предстал мне в предрассветном сонме
    Тот, кто еще придет — мой сын.

    Если Пастернак видит поэтическую строфу — «колонну воспаленных строк» — не по горизонтали, разворачивающуюся слева направо, а вертикально, — колонной-деревом, уходящим рифменными корнями вниз, то Цветаева, заставляя стих говорить на языке архитектуры, наоборот разворачивает строфу рифменным шпилем вверх. В соседствующем стихотворении того же цикла к дочери тонкий голос устремляется шпилем вверх над колокольней тела:

    Молодой колоколенкой
    Ты любуешься — в воздухе.
    Голосок у ней тоненький,
    В ясном куполе — звездочки.
    Куполок твой золотенький,
    Ясны звезды — под лобиком.
    Голосочек твой тоненький, —
    Ты сама колоколенка.
    ((I, 350, 500))

    Голос тонок и прям, как шпиль, как игла: «Так тонок голос! Тонок, впрямь игла» (Бродский — I, 233). «Первоначальное слово „место“, — писал Хайдеггер, — означало острие копья (die Spitze des Speers). В него все стекается. Место собирает вокруг себя все внешнее и наиболее внешнее. Будучи собирающим, оно пронизывает собой все и всему придает значимость. Место как собирающее (das Versammeldne) втягивает в себя, сохраняя втянутое, но не как в замкнутой капсуле, но так, что все собранное им проясняется и просвещается и посредством этого впервые высвобождается для его сущности». Именно такова топология Адмиралтейской иглы в Серебряном веке. Набоков писал: «Я с удовлетворением отмечаю высшее достижение Мнемозины: мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших там и сям по всей черновой партитуре былого». Адмиралтейство — Место мест.

    Всеобщая и идеальная мера пушкинского образа была и условием неповторимого звучания каждого отдельного голоса. Запись поэтической речи обязана быть спасительным талисманом — платой, платком, пластинкой. «Речь его (Недоброво — Г. А., В. М.), и без того чрезмерно ясная, с широко открытыми глазами, как бы записанная на серебряных пластинках, прояснялась на удивленье, когда доходило до Тютчева, особенно до альпийских стихов…» (II, 390). От одного из самых ранних стихотворений Мандельштама «О, красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…» (1908), где «челн подвижный, игривый и острый» бороздит озеро, как игла граммофонную пластинку (I, 32), — до «Грифельной оды» проходит символика граммофонного овеществления голоса и оглашения вещества. Эпиграф «Грифельной оды»

    Мы только с голоса поймем,
    Что там царапалось, боролось…
    ((II, 45))

    должен быть понят в том смысле, что понять можно только зафиксированный, вещественно доказанный голос. Граммофон и дает удивительную возможность понять прямо с вечно живого голоса. «И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа…» — так афористически выразит суть перемен Анненский. Но граммофон, пойдя по разряду онтологических доказательств, — не техническое новшество и не просто предмет в ряду предметов. «Я долго мечтал, — признавался Гете, — и давно уже говорю о модели, на которой сумел бы показать, что происходит в моей душе и что не каждому я могу наглядно показать в природе» (IX, 14). И если Волошин еще побаивался граммофона и так до конца в него не поверил, то Мандельштам уже ничего не боялся. Граммофон и явился для него такой символической моделью. В своих мемуарах Э. Герштейн приводит любопытный эпизод: «Забежавшие ко мне Мандельштамы были свидетелями, как мой маленький племянник впервые заговорил, начав с очень трудного слова. Они часто потом припоминали, как он прыгал по моей тахте и с сияющими глазами победоносно выговаривал: „Иго-ло-чка“. Для Осипа Эмильевича это было каким-то переживанием». Теперь понятно, почему это явилось для Мандельштама каким-то особым переживанием, которое он вспомнит не раз. «Игла» — не просто первое слово в жизни ребенка, это — Первослово (Urworte, говоря по-гетевски) и символическая альфа поэтического мироздания. В «Рождении улыбки» (1936–1937):

    Когда заулыбается дитя
    С развилинкой и горечи и сласти,
    Концы его улыбки, не шутя,
    Уходят в океанское безвластье.
    Ему непобедимо хорошо,
    Углами губ оно играет в славе —
    И радужный уже строчится шов
    Для бесконечного познанья яви.
    ((III, 100))

    Младенческой улыбкой, как иглой, строчится ткань познанья мира. Слово «игла» не произнесено, но видимо на устах ребенка. Присутствуя, оно отсутствует, произнесенное — остается непроизнесенным.

    Свою символическую модель Михаил Кузмин предъявит в загадочном стихотворении «Панорамы с выносками» — «Добрые чувства побеждают время и пространство». Приведем его целиком:

    Есть у меня вещица —
    Подарок от друзей,
    Кому она приснится,
    Тот не сойдет с ума.
    Безоблачным денечком
    Я получил ее,
    По гатям и по кочкам
    С тех пор меня ведет.
    Устану ли, вздремну ли
    В неровном я пути —
    Уж руки протянули
    Незримые друзья.
    Предамся ль малодушным
    Мечтаньям и тоске —
    Утешником послушным,
    Что Моцарт, запоет.
    Меж тем она — не посох,
    Не флейта, не кларнет,
    Но взгляд очей раскосых
    На ней запечатлен.
    И дружба, и искусства,
    И белый низкий зал,
    Обещанные чувства
    И верные друзья.
    Пускай они в Париже,
    Берлине или где, —
    Любимее и ближе
    Быть на земле нельзя.
    А как та вещь зовется,
    Я вам не назову, —
    Вещунья разобъется
    Сейчас же пополам.

    По догадке поэта Алексея Пурина, эта вещица — пластинка. И это не просто поэтическое лукавство, а блестящий этюд по философии символа. Не имея решительно никакой возможности остановиться на этом подробно, отметим лишь, что, с нашей точки зрения, это не просто пластинка, а сама символическая структура воспроизведения голоса (музыки), совпадающая с неровной линией Пути. Посох вычерчивает по дороге те же линии, что и игла в своем певучем движении по крутящейся пластинке. «Линия — смена мгновений и жизнь во мгновении…», — пишет Белый. Греч. gramme — «линия» (grammata — «буква») как знак темпоральности исходно противостоит сущности, как началу неизменному. Однако, по словам того же Белого, сама линия требует круга: «Вызывает в нас линия мысли о круге…», потому что «символ сущего — круг». Движение по кругу символизирует единство вечного и временного, сущности и существования. В пределе сам поэт-паломник мыслится как игла, тело-игла, превращающее географию — в геоглоссию.

    II

    Швеи

    проворная

    иголка

    Должна вести

    стежки

    святые,

    Чтобы

    уберечь грудь

    Свободополка

    От полчищ

    сыпного

    Батыя.

    (В. Хлебников)

    Свою итоговую, 1922 года, сборную «сверхповесть» «Зангези» Велимир Хлебников начинает с самого принципа построения текста. Повесть строится из отдельных единиц-рассказов, уподобленных глыбам камней. Герой, поэт и пророк по имени Зангези, alter ego автора, исполняет свои песни со специальной площадки, расположенной на вершине утеса: «Горы. Над поляной подымается шероховатый прямой утес, похожий на железную иглу, поставленную под увеличительным стеклом. Как посох рядом со стеной, он стоит рядом с отвесными кручами заросших хвойным лесом каменных пород. С основной породой его соединяет мост — площадка упавшего ему на голову соломенной шляпой горного обвала. Эта площадка — любимое место Зангези. Здесь он бывает каждое утро и читает песни. Отсюда он читает свои проповеди к людям или лесу» (III, 317–318).

    Под увеличительным стеклом будетлянтского будущего Адмиралтейская игла видится игложелезным утесом. С кафедрой нового проповедника на вершине. Герой — нечто среднее между Франциском Ассизским и Заратустрой. И это среднее — русская заумь, эсхатологически просветленная законами числа и верного слога. Увеличительное стекло-чечевица отзовется позднее мандельштамовским:

    Моя страна со мною говорила,
    Мирволила, журила, не прочла,
    Но возмужавшего меня, как очевидца,
    Заметила и вдруг, как чечевица,
    Адмиралтейским лучиком зажгла.
    ((III, 95))

    Игла сравнивается с посохом. И у Мандельштама, и у Хлебникова посох как сердцевина поэтического бытия и ось мира подобен Адмиралтейской игле. Далее в хлебниковском тексте следуют два гимна — молодости, могуществу и уму человека, множеству «Мы», знаком которых является буква М:

    «Зангези. К Эм, этой северной звезде человечества, этому стожару всех стогов веры, — наши пути. <…> Так мы пришли из владений ума в замок „Могу“. <…>

    Горы, дальние горы: „Могу!“

    Зангези. Слышите, горы расписались в вашей клятве. Слышите этот гордый росчерк гор — „Могу!“ — на выданном вами денежном знаке?» (III, 338–339).

    Мироздание вращается вокруг оси могущественного «М» (или «мыслете» в ее кириллическом назывании). Горы своим рифменным эхом оставляют на денежном знаке свой звуковой росчерк — сигнал на ассигнации, тысячекратно увеличивая цену людского могущества. Буйная геологическая складчатость ландшафта свидетельствует о молодости мира, питает его мозг. У Волошина: «Наплывы лавы бурые, как воск, / И даль равнин, как обнаженный мозг…».

    Космологическая игла хлебниковского фонографа вырезает на поверхности земли-мозга бесконечные зазубрины буквы «М» — горы. Стожары — это созвездия Большой и Малой Медведицы с Полярной звездой в центре. Стожар — это кол, шест, вокруг которого ставят стог. Этот шест и подпирает приставную лесенку Мандельштама. Адмиралтейская игла ориентирована по вертикали Полярной звезды и стожара, что будет неимоверно важно для Пастернака.

    Хлебников понятен. Это не авангардистская абракадабра и не мистериальное шаманство. Он трудно, медленно, но — понятен. У него нет зауми как таковой. Его «заумный сон» если и порождает чудовищ разума, то только сознанием читателей. Все корневые, буквенные, словотворческие выдумки и построения логически, математически и опытно выверены, имеют совершенно конкретную мотивировку и подоплеку. Отсутствие композиции и полное равнодушие поэта к целому — еще один исследовательский миф.

    В своей «персидской», конца 1921 — начала 1922 гг. поэме, имевшей два названия — «Тиран без Т» или «Труба Гуль-муллы», Хлебников пишет:

    Пила белых гор. Пела моряна.
    Землею напета пластина.
    ((I, 236))

    Поэт-дервиш, гуль-мулла («священник цветов») ступает по древней земле Персии и для ее освобождения от тиранов раздувает огонь для курительной трубки — младшей сестры граммофонной трубы земли. (Мандельштам и здесь не отстает от Хлебникова.) В 1916 году уже прозвучала «Труба марсиан», воззвание от имени молодых изобретателей — новых Гауссов, Лобачевских и Монгольфьеров. Новый Эдисон языка, Хлебников подробно описывает работу огромного поэтического граммофона в поэме «Шествие осеней Пятигорска» (1922):

    Опустило солнце осеннее
    Свой золотой и теплый посох <…>
    Лишь золотые трупики веток
    Мечутся дико и тянутся к людям:
    «Не надо делений, не надо меток,
    Вы были нами, мы вами будем». <…>
    Грозя убийцы лезвеем,
    Трикратною смутною бритвой,
    Горбились серые горы:
    Дремали здесь мертвые битвы
    С высохшей кровью пены и пана.
    Это Бештау грубой кривой,
    В всплесках камней свободней разбоя,
    Похожий на запись далекого звука,
    На А или У в передаче иглой <…>
    На записи голоса,
    На почерке звука жили пустынники.
    В светлом бору, в чаще малинника
    Слушать зарянок
    И желтых овсянок.
    Жилою была
    Горная голоса запись. <…>
    Здесь кипучие ключи
    Человеческое горе, человеческие слезы
    Топят бурно в смех и пение.
    Сколько собак,
    Художники серой своей головы,
    Стерегут Пятигорск.
    В меху облаков
    Две Жучки,
    Курган Золотой, Машук и Дубравный.
    В черные ноздри их кто поцелует? Вскочат, лапы кому
    на плечо положив?

    Само шествие осеней пяти гор заключает в себе шест — мировой отвес первотворения. К тому же шествие — с посохом солнца. Лучи зажигают деревья осенним золотом. Ветки молят людей о ненужности меры, линейки шеста, потому что люди и деревья — равны; природно соразмерны: люди умирая, прорастают травами и деревьями, а затем, съедая их плоды, опять уходят в глубь земли — извечная хлебниковская тема. Но дух нескончаемых войн и гибель здесь Лермонтова вписаны в горный ландшафт кривым росчерком бритвы. Здесь царствует умирание. Но полное ли? Само имя Бештау аукается с миром. Рифменное эхо «Ау» пятиглавого силуэта Бештау (тюрк. «пять гор») вдруг превращается в «запись далекого звука» «в передаче иглой». Необходимо, по Хлебникову: «Рассматривать землю как звучащую пластину…» (V, 161). Бештау записывает звуки на себе, на той же «грубой кривой» гор, что сулила смерть и разрушение. И на этой записи возвращается жизнь — «Жилою была / Горная голоса запись».

    Музыкальная тема оживает золотым мерилом таланта, шелестом листьев-монет, светлыми птичьим щебетом, кипучими водными и скрипичными ключами — смерть переходит в «смех и пение». Преображаются и горы. «Две Жучки» — это народная этимология местных названий двух вершин пятиглавого Бештау — Юца и Джуца. Но на вопросы, кто приласкает этих псов и кому они протянут лапу? — есть совершенно конкретный ответ — Хозяину, Творцу, Мастеру. Самая знаменитая фирма, выпускавшая граммофоны и пластинки, называлась «His master’ s voice» — «Голос его хозяина» и ее не менее знаменитой маркой, клеймом, меткой было изображение собаки-фокстерьера, слушающей трубу граммофона.

    III

    В каком-то мире двигалась игла…

    (Иосиф Бродский)

    Le p'le attire ` a lui sa fidele cit?…

    (Ф. И. Тютчев)

    Начнем мы с пастернаковского стихотворения «Полярная швея»:

    I
    На мне была белая обувь девочки
    И ноябрь на китовом усе,
    Последняя мгла из ее гардеробов,
    И не во что ей запахнуться.
    Ей не было дела до того, что чучело —
    Чурбан мужского рода,
    Разутюжив вьюги, она их вьючила
    На сердце без исподу.
    Я любил оттого, что в платье милой
    Я милую видел без платья,
    Но за эти виденья днем мне мстило
    Перчатки рукопожатье.
    Еще многим подросткам, верно, снится
    Закройщица тех одиночеств,
    Накидка подкидыша, ее ученицы,
    И гербы на картонке ночи.
    II
    И даже в портняжной,
    Где под коленкор
    Канарейка об сумерки клюв свой стачивала,
    И даже в портняжной, — каждый спрашивает
    О стенном приборе для измеренья чувств.
    Исступленье разлуки на нем завело
    Под седьмую подводину стрелку,
    Протяжней влюбленного взвыло число,
    Две жизни да ночь в уме!
    И даже в портняжной,
    Где чрез коридор
    Рапсодия венгерца за неуплату денег,
    И даже в портняжной,
    Сердце, сердце,
    Стенной неврастеник нас знает в лицо.
    Так далеко ль зашло беспамятство,
    Упрямится ль светлость твоя —
    Смотри: с тобой объясняется знаками
    Полярная швея.
    Обводит глаза лазурью лакомой,
    Облыжное льет стекло,
    Смотри, с тобой объясняются знаками…
    Так далеко зашло.
    ((I, 460–461))

    Полярная швея — еще одна загадочная карма Адмиралтейской иглы. Пастернак мог бы покляться, что остался верен пушкинскому «Буря мглою небо кроет…» до последней ноты. Но антураж знаменитого зимнего стихотворения оказался связанным с другим пушкинским образом — Адмиралтейской иглой. Сам поэт саркастически называл стихотворение «полярными вшами». Если бы так просто. Изначально весь образный строй резко поляризуется, тяготеет к противоположным началам — северу и югу, плюсу и минусу, высокому и низкому и т. д. Но потом текст начинает напоминать многомерное пространство музыки. Происходит взаимное сопряжение уникального звучания и многоголосия, благодаря которому каждое слово ставится в центр особой системы координат и целое предстает как ткань, единственная в своем роде. «Слово — ткань» (Хлебников). Текст — это текстура, ткань, то есть целое, образуемое отдельными нитями, тесно переплетенными особым, лишь данной ткани присущим образом.

    «Швея» разделена на две части — младенчество и зрелость, зарождение чувств и иступленное испытание страсти. «Белошвейка», т. е. женщина, занимающаяся пошивом нижнего, исподнего белья, именуется «полярной», что в первом приближении означает «белоснежная», «чистая». Пытаясь передать «первозданность» поэтессы, Пастернак пишет в стихотворении «Анне Ахматовой» <1929>:

    Кругом весна, но за город нельзя.
    Еще строга заказчица скупая.
    Глаза шитьем за лампою слезя,
    Горит заря, спины не разгибая.
    По ним ныряет, как пустой орех,
    Горячий ветер и колышет веки
    Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
    И с моста вдаль глядящей белошвейки.
    Бывает глаз по-разному остер,
    По-разному бывает образ точен.
    Но самой страшной крепости раствор —
    Ночная даль под взглядом белой ночи.
    Таким я вижу облик ваш и взгляд.
    Он мне внушен не тем столбом из соли,
    Которым вы пять лет тому назад
    Испуг оглядки к рифме прикололи…
    ((I, 227–228))

    Марсель Пруст признавался, что создавал свой роман величественно, как собор, и просто, как шьют платье. Ясно, какой «город, явный с первых строк, / Растет и отдается в каждом слоге». Первоздание поэтического Города — Адмиралтейство. И первообраз этого здания — Адмиралтейская игла. Игла этой белошвейки (в трех ипостасях — зари, белой ночи и самой Ахматовой) располагается по линии взгляда — в ночную даль («Взгляд, острей, чем игла» — позднее скажет Бродский). «Ночная даль», «вдаль» пронизана, приколота без оглядки и сшита иглой, нем. Nadel. Свою тему иглы-Nadel М. Кузмин в «Форели, разбивающей лед» проведет «на деле, а не как-нибудь». Заря, располагаясь горизонтально, горит «спины не разгибая»: лат. Spina — «игла». Вопреки Деррида, белизна здесь — не знак амнезии, а бурного анамнесиса, возвращения к истоку. Введенная в круг небесных светил, эта белоснежка должна породниться с Полярной звездой. Музой Пастернака поначалу была потерявшая туфельку, хромающая Золушка, теперь же в поэтическом хозяйстве севера начинает верховодить Белоснежка. «Рапсодия» по-гречески «сшиваю + песнь». Эта портняжка-звезда шьет, кроит, утюжит, тачает. Полюс единой линией соединяется с Полярной звездой; в брюсовском стихотворении «Первый меридиан» (1921):

    Через сердце к весеннему полю,
    Первый проведи меридиан:
    Он упрется в точку, где полюс
    Полярной звездой осиян.
    ((III, 93))

    Восхищенная игла полярной швеи как символ творения одним концом упирается в Полярную звезду, другим — в северный полюс Адмиралтейства. Она божестварь, как сказал бы Хлебников. Пастернаковская «мачта-недотрога» оформляет некую природную сущность. Из стихотворения «В лесу» (1917):

    Был полон лес мерцаньем кропотливым,
    Как под щипцами у часовщика.
    Казалось, он уснул под стук цифири,
    Меж тем как выше, в терпком янтаре,
    Испытаннейшие часы в эфире
    Переставляют, сверив по жаре.
    Их переводят, сотрясают иглы
    И сеют тень, и мают, и сверлят
    Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
    В истому дня, на синий циферблат.
    ((I, 208))

    Ее «светлость» упрямится, привирает и кокетничает. Она — облыжна, потому что искусство, по Пастернаку, всегда прибавляет лишнего, врет. Лгать значит слагать: стихи и числа, суммируя их, сочетая, ставя «+», крестик. Метель-заговорщица «Сочельника» перекликается с метелью-закройщицей в «Полярной швее», а Полярная звезда пастернаковской астрономиии — возвращение утраченной Вифлеемской звезды. Вифлеем — поэтическая колыбель Пушкина. «Стань вифлеемскою звездою…», — требует Анненский от Пушкина. Младенец получает укол этой иглы-звезды. [Метель метет и ставит знаки, метки. Должность ее — вьюжить и вьючить груз памяти напрямую, «на сердце без исподу»; мести и платьем милой намекать о расплате и мести. Франц. venger — «мстить». Сшивающая песнь, «рапсодия венгерца» Ференца Листа мстит перчаткой, «как лайковой метелью» изъясняются с Памятником Пушкина «новые поэты» в пастернаковском «Фантазме». ] Упрямая и прямая «светлость» Адмиралтейской иглы с поэтом (и нами) — «объясняется знаками». Какими?

    Устремленный ввысь шпиль увенчан корабликом. На сей раз это сердце, пронзенное стрелой, пылающее сердце — «Cor ardens» («картонка ночи», «коленкор», «коридор»). Полярная звезда — это кормчая звезда для плавающих и путешествующих. Она мерило для всех пишущих, «прибор для измерения чувств» — в зодиакальном выражении Весов. Стрелка этого барометра для показа накала страстей — погодных, человеческих, сословных, музыкальных и т. д.

    Это взмывающий в лирический простор космоса символистский «лес символов». А какой узор будет вышит той же мастеровой иглой, направленной вниз, на пяльцы ремесла? Узор седьмого часа. «Стрелка будет показывать семь…» (Анненский). Величественная Адмиралтейская игла способна до чрезвычайности уменьшаться в размерах — из макрокосма переходя в микрокосм, но не теряя пушкинской сущности. Стрела, пронзающая сердце-циферблат укажет на семь часов: «Исступленье разлуки на нем завело / Под седьмую подводину стрелку…». («Здесь должен прозвучать» итальянский язык: «исступленье разлуки» — это агония, а итал. ago — «стрелка» и «игла»). В стихотворении «Русский ум» Вяч. Иванова: «Подобно стрелке неуклонной, / Он видит полюс в зыбь и муть…» (I, 556). «Семь» — один из важнейших пантомимических жестов и экспликативных знаков «Полярной швеи». Разлука влюбленных и мысль о свидании подводят стрелку циферблата под «7». Но лирический прибор — не просто часы. Измерительное устройство швейной мастерской объединяет черты самых разных приборов. На стене висит барометр — предсказатель погоды. Его компасная стрелка, согласно пастернаковской геопоэтике, всегда указывает на Север. Кроме того, он ведет себя как корабельный анероид, падение которого чревато штормом. Число 760 мм — показатель нормального атмосферного давления на уровне моря. Если стрелка, двигаясь влево, на уменьшение, пересечет цифру 700 мм, то на шкале она будет указывать на надпись — «Буря». Последняя функция универсального поэтического прибора — измерение давления пара в государственном котле:

    И земля, зачерпывая бортом скорбь,
    Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
    Озверев, со всеми батареями в пучину.
    ((«Артиллерист стоит у кормила…»; I, 456))

    В «Полярной швее» дан младенческий образ поэта в белых мягких тапочках («обувь девочки»), в твердом «слюнявчике» грудня-ноября. Швея — не только его кормчая, путеводная звезда, она его кормилица, питающая младенца молоком Млечного пути. «Я милую видел без платья…». Первая милая, которую ребенок видит без платья, — кормилица. Ковш Медведицы отражается в «ковше душевной глуби» детства. Поэт признавался, что чучела медведей в витрине Каретного ряда были его первым детским испугом. Ему поверили. Но это был ложный след. Первым чучелом, с которым общалась Полярная швея Малой Медведицы, был сам юный поэт («Ей не было дела до того, что чучело — / Чурбан мужского рода…»).

    Поэтическая игла передает дрожь, музыкальную гармонию мироздания. Поэт — мембрана, игла и валик (пластинка) одновременно. Он — прибор для уловления ритма и звука вселенной и претворения их в вещественные доказательства бытия. Комический негатив этого образа встречается у Анненского: «Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: „А кто это там так гнусит и шепелявит?…“». В «Граммофонной пластинке» Арсения Тарковского (1963):

    Поостеречься бы, да поздно:
    Я тоже под иглой пою
    И все подряд раздам позвездно,
    Что в кожу врезано мою.

    Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой — вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая «египетская мумия» Теофиля Готье, о которой писал М. Волошин. «Шум пущенной турбины» из стихотворения «Так начинают. Года в два…» (1921) — тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское «Зимнее небо», на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, — уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин — главный конькобежец пастернаковского детства. «Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета» (IV, 304). В «Докторе Живаго»: «Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и их раструбом книзу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками или несущимися во весь дух конькобежцам» (III, 217). «Океанский оракул» здесь — бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой — небо:

    Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
    В беге ссекая шаг свысока.
    На повороте созвездьем врежется
    В небо Норвегии скрежет конька.
    ((I, 72))

    Подъемной лебедкой, понятийным рычагом «подводной» части текста «Полярной швеи» служит секрет четвертой строфы:

    Еще многим подросткам, верно, снится
    Закройщица тех одиночеств,
    Накидка подкидыша, ее ученицы,
    И гербы на картонке ночи.

    Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства — полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, «императорский виссон», «с желчью злящегося орла», по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом — «герб на картонке» русской ночи. Владимир Маяковский:

    Вижу —
    оттуда,
    где режется небо
    дворцов иззубленной линией,
    взлетел,
    простерся орел самодержца,
    черней, чем раньше,
    злей,
    орлинее.
    ((I, 135))

    Таким образом, шпиля два. Один — поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый — подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В «Высокой болезни» Пастернак агонию царизма диагностирует переведением стрелки на железнодорожных путях, сталкивая две «иглы» (eagle — ago), — ифевральская революция останавливает вагоны с гербом на железнодорожном пути:

    Орлы двуглавые в вуали,
    Вагоны Пульмана во мгле
    Часами во поле стояли,
    И мартом пахло на земле.
    ((I, 279))

    В «Дворцовой площади» Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл:

    Императорский виссон
    И моторов колесницы, —
    В черном омуте столицы
    Столпник-ангел вознесен.
    В темной арке, как пловцы,
    Исчезают пешеходы,
    И на площади, как воды,
    Глухо плещутся торцы.
    Только там, где твердь светла,
    Черно-желтый лоскут злится,
    Словно в воздухе струится
    Желчь двуглавого орла.
    ((I, 114))

    И если Александрийский ангел под угрозой, то швейному шпилю Пастернака императорский виссон уже не страшен. Он превратился в какого-то картонно-нарисованного подкидыша. Но как штандарт Зимнего дворца пошел в ученицы к Адмиралтейской игле? В поверхбарьерном сборнике есть стихотворение «Артиллерист стоит у кормила…», напрямую связанное с самодержавной властью и последним русским самодержцем. Стихотворение о судьбе России и его личной судьбе:

    Артиллерист стоит у кормила,
    И земля, зачерпывая бортом скорбь,
    Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
    Озверев, со всеми батареями в пучину.
    Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький.
    Он не видит опасных отрогов,
    Он не слышит слов с капитанского мостика,
    Хоть и верует этой ночью в бога.
    И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивке
    Лесов, озер, церковных приходов и школ,
    Вот-вот срежется, спрягая в разбивку
    С кафедры на ветер брошенный глагол:
    Za?w
    Голосом пересохшей гаубицы,
    И вот-вот провалится голос.
    Что земля; терпевшая обхаживанья солнца
    И ставшая солнце обхаживать потом,
    С этой ночи вращается вкруг пушки японской
    И что он, вольноопределяющийся, правит винтом.
    Что, не боясь попасть на гауптвахту,
    О разоруженьи молят облака,
    И вселенная стонет от головокруженья,
    Расквартированная наспех в размозженных головах,
    Она ощутила их сырость впервые,
    Они ей неслышны, живые.
    ((I, 456))

    Стоящий у кормила корабля и неумело правящий винтом всей России артиллерист — Николай Романов. Он ничего не смыслит в морском деле. Он антипод другого артиллериста и морехода — Петра Великого, о котором Пушкин скажет:

    Сей шкипер был тот шкипер славный,
    Кем наша двигнулась земля,
    Кто придал мощно бег державный
    Рулю родного корабля.
    ((III, 210))

    Пастернаковский же герой не слышит призывов с капитанского мостика и кафедральной проповеди ночи «Жить!». Божественный глагол, звучащий «с кафедры», — вполне педагогического свойства. Но кормчий — плохой ученик, не могущий осилить и проспрягать людские и божеские глаголы. Вольноопределяющийся (а должен был бы не вольно!), скромный и простенький, даже верящий в Бога, он не на своем месте. Он не помазанник Божий. Богоборческие строки Маяковского очень подходят русскому царю: «Я думал — ты всесильный божище, / а ты недоучка, крохотный божик» (I, 195). Подросток Достоевского говорил о себе, что он — законнорожденный, хотя и в высшей степени незаконный сын. Это можно сказать и о Николае II. Мир «вращается вокруг пушки японской», а не адмиралтейского мостика Небесного Капитана. А японская пушка — это низвержение в пучину, катастрофа, Цусима какого-то окончательного поражения. Написано это, заметим, за три года до революции. Николай Второй — хоть и носит имя чудотворца, «русского бога» и покровителя мореходов Николая Угодника, но сам он скорее Николай Неугодник, Николай-второгодник, Николай-никудышка. И деяния ему были не по плечу, и плата оказалась непомерной.

    В звучание небесных сфер врывается музыка революции. Вместе с «Полярной швеей» в сборнике «Поверх барьеров» был напечатан «Отрывок», позднее, в 1928 году, название уточнено: «Десятилетие Пресни». Пресня, или Трехгорка, или Трехгорные мануфактуры — крупнейшие текстильные предприятия России. В «Героях и жертвах революции» Маяковского (1918) Швея говорит:

    Довольно купчихам строчить тряпицы.
    Золотом знамя теперь расшей-ка!
    Октябрь идет, пора торопиться.
    Вперед, швейка!
    ((II, 89))

    В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. Превращение полярной швеи в простую краснопресненскую ткачиху на баррикадах столь же естественно, как и возведение русской революции в ранг космических событий. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего в Мотовилихе (Пермь). Ее видит в заглавном эпизоде повзросления героиня «Детства Люверс». Стихотворение — о Революции.

    «Канарейка об сумерки клюв свой стачивала…» Само это «стачивала» может толковаться двояко: и как оттачивание, совершенствование клюва и мастерства и как притупление всяческих способностей. Боясь оскорбить слух благородного читателя, мы все-таки должны заметить, что канарейка в портняжной достачивала свой клюв до «стачки». Или наоборот — стачка обернулась канарейкой, точащей свой клюв, не нам судить.

    В 1925 году Пастернак начал писать поэму «1905». «Отрывок», 1915 — подготовка к поэме:

    Тому, грядущему, быть ему
    Или не быть ему?
    Но медных макбетовых ведьм в дыму —
    Видимо-невидимо
    ………………………………………………
    Глушь доводила до бесчувствия
    Дворы, дворы, дворы… И с них,
    С их глухоты — с их захолустья,
    Завязывалась ночь портних
    (Иных и настоящих), прачек
    И спертых воплей караул,
    Когда — с Канатчиковой дачи
    Декабрь веревки вил, канатчик,
    Из тел, и руки в дуги гнул,
    Середь двора; когда посул
    Свобод прошел, и в стане стачек
    Стоял годами говор дул.
    ((I, 66))

    Непосредственным комментарием к «Полярной швее» служат строки «Завязывалась (в 1915 году было: „Брала начало…“) ночь портних / (Иных и настоящих)». И Полярная швея («иная»), и «настоящие портнихи» разрешают вечный гамлетовский вопрос: «…Быть ему / Или не быть ему?». Поэт сам отождествлял себя с шекспировским героем, но не в этом дело. Здесь кроется текстуальный подвох. Казалось бы, речь идет о будущем, которое и есть причастие будущего времени глагола быть. И ему, «грядущему», — быть. Но перед словом «грядущему» стоит запятая, которая была в сб. «Поверх барьеров» и улетучилась из последующих публикаций. И это не будущее время, а грядущий Хам. Это не Гамлет (Hamlet), а Хам, навязчивый Ветчинкин «Доктора Живаго». Прекрасное тело стало пустым собранием кусков человеческого мяса, антропологической ветчиной. Вслед за Д. С. Мережковским и его статьей «Грядущий Хам» в самой атмосфере эпохи «видимо-невидимо» таких прорицательниц-«макбетовых ведьм», сулящих кровь и погибель. Как и Гете, тщетно пытавшийся ввести в идеальные рамки духовные силы Французской революции, возвысив их до уровня и форм своего величественного стиля, Пастернак все более чувствовал, что русская революция насильственно и неумолимо вторгается в жизнь.

    IV

    Del cuor dell’ una delle luci nuove

    Si mosse voce, che l’ ago alla stella

    Parer mi fece, in volgermi al suo dove…

    (Dante Alighieri. «Divina Commedia»)

    И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра…

    (В. Набоков. «Король, дама, валет»)

    Роман Владимира Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта» начинается с указания того дня — тридцать первого декабря 1899 года, — когда родился герой, чтобы, как будто следуя мандельштамовскому призыву, — собою «склеить двух столетий позвонки». Дневниковая запись его рождения произведена старой русской дамой, пожелавшей остаться инкогнито, но повествователь, завороженный звучанием ее имени, раскрывает секрет: «Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова, — матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне». «Истинная жизнь Себастьяна Найта» — первый набоковский текст, написанный по-английски в 1938-39 гг., еще до переезда в Америку. То, что разные переводчики передают словами «матрешечная», «оологическая», «яйцеподобная» аллитерация, в подлиннике звучало как egg-like alliteration — «иглайк аллитерейшн». Три «О», бесспорно, яйцеподобны. Но тройное — Ольга Олеговна Еаgle (Орлова) — это, действительно, аллитерация иглы. На кончике такой иглы, спрятанной в яйце, — была некогда разгадка кащеева бессмертия.

    Но эта игла не способна к записи и воспроизведению истинного бытия вещей: «Сухой отчет ее (Ольги Орловой — Г. А., В. М.) вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня — чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связку воздушных шаров, которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды… а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той, что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь — на этой подкрашенной фотографии — улицу шириной в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости».

    И градусниковая запись Орловой, и крашенная фотография с перспективой Невского проспекта — свидетельства ложного самопознания и мнемонической пошлости. Слепая ласточка памяти возвращается в чертог теней. Возвращение зимнего петербургского дня возможно лишь на каких-то иных основаниях. В каком-то смысле прошлое еще не случилось, оно закупорено непережитостью и ему надо дать возможность действительно случиться. Необходимо высвободить прошлое. «Их надо выстрадать, и дать им отойти…», — говорил Анненский о воспоминаниях. Из «Божественной комедии» Данте:

    Бессилен здесь не только мой язык:
    Чтоб память совершила возвращение
    В тот мир, ей высший нужен проводник.

    Под тайным знаком русской Адмиралтейской иглы, как под скрытым эпиграфическим рулем, пройдет длинный путь набоковского английского романа, отделяя подлинную память от ложной, пошлость — от истинного творчества. В окончательном поиске Себастьяна Найта найти себя. Этот старый философский артикул «внутрь обращенным узором звуковой ткани» (Вяч. Иванов) и начертан на имени главного героя — познать самого себя, Себя Найти.

    Об искажающих механизмах памяти и истинных путях саморазумения и написан рассказ Набокова «Адмиралтейская игла» (1933). Все, казалось бы, просто. Молодой человек, писатель и поэт, берет в берлинской русской библиотеке роман некоего Сергея Солнцева «Адмиралтейская игла». Впечатление его от прочитанного столь велико и противоречиво, что он принимается за письмо автору. В представленных событиях он узнает себя и историю своей первой любви. Он цепляется за надежду невероятного совпадения, но подозревает худшее. За вымышленным именем Солнцева, по его мнению, скрывается его возлюбленная Катя (в романе — Ольга), переписавшая историю их первой любви. Имени своего он не называет. Таким образом, аноним пишет письмо псевдониму, всё это почему-то называется «Адмиралтейская игла», на которую ничто не намекает в эпистолярной инвективе.

    Письмо неизвестного начинается как протест против вранья и пошлости женского романа. Возмущенный, он приводит цитаты из романа, построчно возражая изъянам и нелепостям солнцевской прозы, ее «несметным и смутным ошибкам», он пытается «язвительно сопоставить с ними свои непогрешимые наблюдения». Но так ли он непогрешим? В самом возвращении к истокам своих воспоминаний, как у Чобра, может быть мучительный и сладкий искус. Как его избежать? Счастье, да и любое самоудовлетворение набоковского героя, всегда относятся к другому времени и месту, где в данный момент он не присутствует. Непоправимое искажение прошлого толкает к решительному объяснению. Но какому испытанному методу надо доверять перед лицом ускользающего прошлого, которое противится условной изобразительности человеческой памяти? Чем дается точность и мыслимая мощь образов прошлой жизни? Как отделить подлинные образы от плевел поздних напластований и ложных образов? Неизвестному кажется, что он хранит в душе своей непреложность впечатления, тогдашнего, сильного, и может извлечь из него истину. Просто до этого было как-то недосуг. А что если истины там не было? Здесь, заметим, безумно трудно не путать компетенции автора и героя, к тому же героев два (!), а рассказ строится как текст в тексте, в молчаливой раме собственно авторской подачи. И напрямую автора нет, он устраняется, прячась за зыбким суверенитетом каждого из героев. Текстовое пространство расслаивается и утрачивает центр и единую перспективу. Сила воспоминания не инстантирована, постоянно являясь внешней самой себе. Она не локализуется ни в каком выделенном месте повествования, и автор здесь знает не больше других (но может узнать!). Мы бы даже сказали, что «Адмиралтейскую иглу» надо читать от конца к началу и… поперек каждого эпизода.

    Но что такое память, что это за странные, навещающие воспоминания прошлого, которые являются не просто воспоминаниями, а как бы заново пребыванием прошлого здесь в том виде, в каком оно было, пребыванием его сейчас. И пребывание это должно сопровождаться чувством очевидности, само собой, и полноты ощущений. Бергсон говорил, что мы никогда не достигли бы прошлого, если бы не были изначально там расположены. На языке Набокова это называется «держать при себе прошлое». «Заклинать и оживлять былое, — пишет он о своем детстве в „Других берегах“, — я научился Бог весть в какие ранние годы — еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было. <…> Вижу нашу деревенскую классную, бирюзовые розы обоев, угол изразцовой печки, отворенное окно: оно отражается вместе с частью наружной водосточной трубы в овальном зеркале над канапе, где сидит дядя Вася, чуть ли не рыдая над растрепанной розовой книжкой. Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке и самая рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет». Но прямого доступа и непосредственного общения с прошлым нет! Эта сверкающая неизбывная действительность прошлого навсегда с тобой, но ее уже нет. Как же устанавливается этот непреложный императив бытия («Все так, как должно быть…»)? Эта точка абсолютного присутствия и равноденствия духовной жизни выражена предельно апофатически — «ничто никогда… никто никогда». «Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире». Неспроста Гумилев говорил о внезапных воспоминаниях раннего детства как источнике совершенно особого опыта. «С помощью воспоминания (Er-innerung), — писал Кожев, — человек „интериоризирует“ свое прошлое, делая его воистину своим, сохраняя его в себе и включая его в свое нынешнее существование, одновременно являющееся радикальным, активным и эффективным отрицанием этого сохраненного прошлого».

    У автора романа, настаивает неизвестный в «Адмиралтейской игле», — «ошибка на параллакс», т. е. «видимое изменение положения предмета вследствие перемещения глаза наблюдателя». «Госпожа Сергей Солнцев» посягнула на его прошлое, превратив истинное чувство в рассказ о декадентской любви на фоне начавшейся революции. Она способна извести его прошлое, но он в силах ли спасти его? И себя. С жаром опровергая каждый шаг ее повествования, он вдруг… начинает соглашаться: «Вы пишете, мадам, что „по вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела роскошным контральто“. Что ж — еще одна смерть, еще одна жертва Вашей роскошной прозы. А как я лелеял отзвук той цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению стихов… Я знаю, что это было цыганщина уже ненастоящая, не та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а полудышащая, затасканная, обреченная, — причем все содействовало ее гибели: и граммофон, и война, и всякие „песенки“. Недаром, в очередном припадке провидения, Блок записал, какие помнил, слова романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно.

    Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти значили для нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память — этот злой властелин ложноцыганской романтики? <…> А по вечерам, на веранде, из красной, как генеральская подкладка, пасти граммофона, вырывались с трудом сдерживаемая цыганская страсть или на мотив „Спрятался месяц за тучку“ грозный голос изображал Вильгельма: „Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать“, — а на площадке сада Катин отец, расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и бил сильно, но мимо, — и заходящее солнце концом последнего луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на каждом огненную полоску».

    Перед нами «граммофон, от которого, — как говорил Гумилев, — кажется, что грустит околоточный и у попадьи ноют зубы». Цыганщина и романтическая пошлость уже перекочевали из воспоминаний романистки в неотрицаемую реальность тогдашних чувств неизвестного к себе и Кате. И, пожалуй, самая большая ошибка неизвестного заключается в следующем. «Нам с Катей, — заключает он, — тоже хотелось вспоминать, но так как вспоминать было нечего, мы подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда. Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему — еще небывалому — былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули, — с полным сознанием невозместимости утрат…». Но настоящее не может проходить под страхом невозместимости утрат — оно будет утрачено! Прошлое должно быть совместимо, со-временно с настоящим, которое было. Неизвестному не удается соединить прошлое и настоящее как элементы единого бытия, восстанавливая «кровную связь между собой и воспоминанием». В результате двойное фиаско: тогда с Катей и сейчас — с «госпожой Солнцев».

    Пруст, как и Набоков, был крайне недоверчив к техническому обеспечению памяти: «Как милый звук голоса нашей матери, воспроизведенный фонографом, не мог бы утешить нас в ее смерти, так и механическая имитация бури или иллюминированные каскады всемирной выставки оставили бы меня совершенно равнодушным». «Граммофон — тощая память твоя» (Хармс). Он — символ фальшивой памяти души и поэтического грехопадения. Последней стадии изуверства граммофон достигает в американском рассказе Набокова «Групповой портрет, 1945», где речь идет о сходности, дублируемости фашизма и коммунизма и их вождей — Сталина и Гитлера. Знакомый нам фирменный знак становится знаком кровавого отца и хозяина России. Набоков говорит о «презрении к линии партии, к коммунизму и к „his Master’s Voicе“». Граммофонная ошибка на параллакс исправима только с помощью адмиралтейского ориентира. Пушкинский образ — единственно верная перспектива и последнее средство высвобождения прошлого. «Спешу прежде всего представиться Вам, — пишет в начале письма неизвестный, — дабы зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак…». Зримый облик «Адмиралтейской иглы», просвечивающий, как водяной знак, и потому невидимый, — Адмиралтейская игла.

    Набоков писал о первом томе знаменитого прустовского романа: «Мы разглядываем интерьер церкви, опять выходим на улицу, и тут начинается прелестная тема колокольни, видной отовсюду: „незабываемый силуэт обрисовывался на горизонте в то время, когда Комбре еще не виден“, при приближении поезда к городу. „И на пути одной из самых дальних прогулок, совершавшихся нами в Комбре, было место, где стесненная холмами дорога вдруг выходила на широкую равнину, замкнутую на горизонте изрезанным просеками лесом, над которым возвышался один только острый шпиль колокольни Сент-Илер, такой тоненький, такой розовый, что казался лишь легким штрихом, едва оттиснутым в небе ногтем безвестного художника, пожелавшего придать этому пейзажу, этому чистому куску природы, маленькую черточку искусства, единственный намек на присутствие человека“. Все описание стоит тщательно изучить. Напряженный трепет поэзии пронизывает весь отрывок, розовый шпиль высится над нагромождением крыш, словно указательная стрелка к веренице воспоминаний, словно восклицательный знак чуткой памяти». Пушкинская Адмиралтейская игла и является Абсолютным Индексом русской поэзии, бытийной стрелкой и непревзойденным восклицательным знаком любой орфографии мироздания.

    Под ней звучат голоса и силуэты русских поэтов, вписанных в архитектурный ландшафт Петербурга. И вот острые уколы городских шпилей и хмель цыганского романса рисуют на «пустынях немых площадей» в городе, «знакомом с первых строк» (Пастернак) акмеистический образ ахматовской красоты, окаменевшей с легкой мандельштамовской руки вполоборота в испанской блоковской шали: «…Я узнавал среди каменной, морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего пути — все те же огромные петербурские предметы, одинокие здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота, как становится всё, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно отсутствует». В финале романа «Дар» героиня закрепляет жест ахматовской поэтической оглядки: «…И, когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах». Много лет спустя Набоков признается, что подлинная героиня «Дара» — русская литература.

    Свою рапсодию Набоков строит на бытовании пушкинской Адмиралтейской иглы в стихах русских поэтов, тех стихах, которых мы уже коснулись, и тех, на которые будет указывать сам набоковский текст. Во втором (воображаемом) разговоре в лесу Кончеев замечает Федору Годунову-Чердынцеву: «Вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки, — не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог!». Но дело не в политической и литературной полемике. Археология набоковского знания русской поэзии со всеми ее шпильками и колкостями проверяется поэтологическим шпилем, который потерять значит потерять всё. Всю нарративную интригу «Адмиралтейской иглы» можно представить как раскавычивание заглавия, превращение чужеродного названия — в зов и чин всякого истинного содержания.

    Разговор ведут Федор Годунов-Чердынцев и Зина Мерц, работающая переводчицей в адвокатской конторе отвратительного Хамекке. Она с жалостью говорит о матери, неспособной даже к работе кухарки (так как будет рыдать на чужой кухне) и с презрением об отчиме: «…А гад умеет только прогорать, — по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…». На что ее возлюбленный, человек по фамилии Годунов («годувать» по-украински значит «кормить, вскармливать»), отвечает: «Так ты его съешь, — сказал Федор Константинович. — У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились».

    Зина Мерц — Мерцающая Память. «Как звать тебя? — вопрошает поэт. — Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, — и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем». Это не обыгрывание имени героини в стихах. Все наоборот: имя собирает и держит стихи, и не только годуновские. Пульсирующая структура имени (женского имени!) восстанавливает утраченные времена и смыслы и возращает конститутивным для поэтического субъекта эффектом этой проработки. А. М. Пятигорский определил мироощущение Набокова как «философию бокового зрения»: «Набоков в своих романах и рассказах не смотрит на судьбу прямо, в упор (как на прямой вопрос — здесь не получишь ответа). Что-то можно заметить лишь где-то на краю зрительного поля <…> Для этого надо все время отодвигаться в сторону. <…> Но развилась эта „привычка“ гораздо позднее (в „Даре“ она незаметна). Может быть, то, что отъезд семьи его „отодвинул“ от России, было первым шагом, а его произвольный переход от русского к английскому — вторым». Лишь одна поправка: в «Даре» эта привычка уже есть, и весьма основательно.

    «Дар» — это спор голоса громкого и тихого. Громкое, плоское, граммофонно-искаженное начало — Чернышевский; тихое — светлая белошвейность пушкинской иглы. Когда Анненский называет свои песни Тихими, он верен пушкинскому признанию: «Мой голос тих…» (I, 184). Опять из набоковского эссе Пятигорского: «Лолита — это бабочка, которая одно мгновение — душа, другое — вещь. Мышление здесь не найдет промежутка между ними или — чего-то третьего, лежащего как бы в ином измерении». Таким образом, Зина Мерц — это мерцающая звезда, которая одно мгновение — Мнемозина, другое — вещь, игла. При первом свидании героев: «Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу»; «ей была свойственна убедительнейшая простота <…> и самая быстрота их сближения казалась <…> совершенно естественной при резком свете ее прямоты».

    Для понимания мнемонически-благородной простоты Зины Мерц исключительно важен образ ее отца. «В ее передаче, облик отца перенимал что-то от прустовского Свана. <…> Судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек — даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненной подписью по толстому картону, <…> старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке <…> или о том, как читал наизусть Гомера». Прототип отца — Иннокентий Федорович Анненский. Вернемся к первому (воображаемому) разговору Годунова-Чердынцева с Кончеевым о литературе, когда Федор признается, что его восприятие «зари» — поэзии XX века началось с «прозрения азбуки», которое сказалось не только в audition color? e (цветном слухе), но и буквально, — сказалось в заглавных буквах имен, «всех пятерых, начинающихся на „Б“, — пять чувств новой русской поэзии» (Бунин, Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов). Но какова альфа этого символистского алфавита? «Переходим в следующий век: осторожно, ступенька». Ступеньку этой поэтической лестницы, gradus ad Parnassum, занимает поэт на «А» — Анненский. С Годуновым они «одногодки». Как Улисс, он не назван, он — «Никто». Одна из царскосельских «тихих песен» «Среди миров» (1909) превратилась в жеманно-грассирующем исполнении А. Вертинского в знаменитый любовный романс:

    Среди миров, в мерцании светил
    Одной Звезды я повторяю имя…
    Не потому, чтоб я Ее любил,
    А потому, что я томлюсь с другими.
    И если мне сомненье тяжело,
    Я у Нее одной ищу ответа,
    Не потому, что от Нее светло,
    А потому, что с Ней не надо света.

    Имя этой острой астры-звезды — Адмиралтейская игла. Именно такое романсовое опошление, «Вертинка Пластинского» (по выражению Бориса Кузина) и раздражало Набокова, и не только его. В парижском стихотворении В. Ходасевича «Звезды» (1925):

    Вверху — грошовый дом свиданий.
    Внизу — в грошовом «Казино»
    Расселись зрители. Темно.
    Пора щипков и ожиданий.
    Тот захихикал, тот зевнул…
    Но неудачник облыселый
    Высоко палочкой взмахнул.
    Открылись темные пределы,
    И вот — сквозь дым табачных туч —
    Прожектора зеленый луч.
    На авансцене, в полумраке,
    Раскрыв золотозубый рот,
    Румяный хахаль в шапокляке
    О звездах песенку поет.
    И под двуспальные напевы
    На полинялый небосвод
    Ведут сомнительные девы
    Свой непотребный хоровод.
    Сквозь облака, по сферам райским
    (Улыбочки туда-сюда)
    С каким-то веером китайским
    Плывет Полярная Звезда.
    За ней вприпрыжку поспешая,
    Та пожирней, та похудей,
    Семь звезд — Медведица Большая —
    Трясут четырнадцать грудей.

    <…>

    На бедрах Etoile d amour,
    Несутся звезды в пляске, в тряске,
    Звучит оркестр, поет дурак,
    Летят алмазные подвязки
    Из мрака в свет, из света в мрак.
    И заходя в дыру всё ту же,
    И восходя на небосклон, —
    Так вот в какой постыдной луже
    Твой День Четвертый отражен!..
    Не легкий труд, о Боже правый,
    Всю жизнь воссоздавать мечтой
    Твой мир, горящий звездной славой
    И первозданною красой.
    ((I, 293–294))

    Возможность превращения Адмиралтейской иглы в женщину, разумеется, чистой красоты, а не кафешантанной и постыдной фальши, была задана самим Пушкиным. В «Медном всаднике» к описанию Адмиралтейской иглы сам Пушкин делает примечание: «Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***» (IV, 379, 396). Речь идет о стихотворении «Разговор 7 апреля 1832 года», посвященном графине Е. М. Завадовской. И такая отсылка понятна и единодушна принята всеми комментаторами, потому что у Вяземского: «Я Петербург люблю, с его красою стройной…». Но «Разговор» Вяземского посвящен не северной столице, а известной петербургской красавице. В заключительной строфе:

    Красавиц северных царица молодая!
    Чистейшей красоты высокий идеал!
    Вам глаз и сердца дань, вам лиры песнь живая
    И лепет трепетный застенчивых похвал!

    Высокий идеал красоты и предмет бесконечного поэтического паломничества — Адмиралтейская игла, «Петербурга острие» (Хлебников). Любовно-эротический смысл пушкинского образа не только не ослаб в Серебряном веке, но даже усилился. Так, в мандельштамовском двустишии, посвященном Ю. Юркуну: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158). Ильф и Петров в «Золотом теленке» отсылают уже не столько к пушкинской «богине цитат» (Шкловский), сколько к самой божественной цитатности Адмиралтейской иглы в Серебряном веке. Цитаты надо давить, как виноград, и втирать, как змеиный яд. Ильф и Петров знают в этом толк. В самом конце романа, после окончательного любовного фиаско с Зосей, великий комбинатор признается Козлевичу: «Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: „Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты“. Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?».

    Отказ от вечной иглы связан с желанием умереть, которое в свою очередь вызвано неудачей в любви. Но и сочиненные стихи не только не освобождают от страдания, а удваивают его. В муках рожденное слово оказывается чужим. Пусть оно и принадлежит великому классику, оно бесплодно и оскорбительно для оригинальной бендеровской натуры. Бендер — не постмодернист, он хочет своего страдания и своего слова. Но разрывающийся между авторским присвоением и убогой цитацией, Бендер не прав. Это ложная дилемма. Извечная бендеровская самоирония заставляет подозревать, что и герой в нее не верит. Тот, кто в стихотворном тексте вспоминает чудное мгновенье со всеми вытекающими отсюда последствиями, — не Пушкин, а поэтическое «Я», «говорящее лицо» (Тынянов). Значениями этого поэтического «Я» могут быть Пушкин, Бендер и любой другой возможный читатель, для которого истинно высказывание «Я помню чудное мгновенье…». Барт говорил, что в тексте нет записи об отцовстве. Сурен Золян, проанализировавший пушкинский нокаут Бендера, заключает: «…Само произнесение слов „Я помню чудное мгновенье“ переносит меня из моего мира в мир текста, и я, произносящий, становлюсь я-помнящим. <…> Я не становлюсь Пушкиным в момент произнесения его слов, но я и Пушкин становимся „говорящими одно и то же“».

    Игла примуса — пиротехническая и пародийная ипостась Адмиралтейской иглы. Примус — атрибут и эмблематическое выражение поэтического первенства, как в описании Маяковского у Пастернака. Игла примуса появлялась в «Я пишу сценарий» Мандельштама: «Вещи должны играть. Примус может быть монументален. Например: примус подается большим планом. Ребенка к чорту. Все начинается с погнувшейся примусной иголки (тонкая деталь). Иглу тоже первым планом. Испуганные глаза женщины. Впрочем, лучше начать с китайца, продающего примусные иголки у памятника Первопечатнику» (II, 457–458). Зная, кому принадлежит Первопечать русской поэзии, нетрудно догадаться, что речь идет о памятнике Пушкина на Тверском.

    По плану Анненского раздел «Разметанные листы» «Кипарисового ларца», куда входит «Среди миров», должно было открывать стихотворение в прозе «Мысли-иглы» с эпиграфом «Je suis le roi d’ une t? nebreuse vall'e» (Stuart Merrill) — «Я король сумрачной долины» (Стюарт Меррилль) (фр.):

    «Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора. <…>

    С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли. <…>

    И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.<…>

    Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!

    Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…» (30 марта 1906, Вологодский поезд).

    «Вершина башни — это мысли», — по словам Хлебникова, вскрывающего недостающее звено метафоры Анненского «мысль-игла». У французского поэта английского происхождения Стюарта Меррилля строки «Я король сумрачной долины» не обнаружено. Но по-английски «merrily» — это «весело, оживленно».

    Как эта улица пыльна, раскалена!
    Что за печальная, о господи, сосна!

    — Так начинается еще одно патерналистское стихотворение Анненского. Называется оно «Нервы» и имет подзаголовок «Пластинка для граммофона». На балконе небольшого дома семейная чета Петровых ведет отрывочный и странный разговор. Оба нервничают, им мерещится сыщик, оба сильно взбудоражены пропажей кота, сжиганием в печке при кухарке какой-то нелегальной тетради, приходом дворника и почтальона. Их бесконечно прозаическую, под мотанье шерсти, супружескую перебранку прерывают уличные выкрики разносчиков мелочного товара — морошки, шпината, гребенок, «свежих ландышов», «свеженьких яичек». Убогие, пыльные, печальные будни обывателей. Замкнутость этих людей в тесном пространстве собственного мирка, в стенах не дома даже, а домка, выключенность из современности, передает спираль грампластинки, где игла неотвратимо притягивается к центру, нет, не оси мира, а — к «балкончику, прилаженному над самой клумбочкой». Пропавшая кошка — геральдическая особенность этого дома. Инфантильный кошкин дом. На это откликнется Мандельштам: «Ведь есть же на свете люди, которые <…> к современности пристегнуты как-то сбоку, вроде котильонного значка. <…> Им бы всю жизнь прожить где-нибудь на даче <…>, разговаривая с продавцами раков и почтальоном» (II, 473).

    Но при чем здесь «пластинка для граммофона»? Непрерывно вращающийся, как моток гаруса, разговор хозяев, ждущих расплаты за мифическое соучастие в чем-то крамольном и непонятном, крики продавцов, ждущих оплаты своих услуг, весь замкнутый круг существования напоминает граммофонную пластинку с жгучей псевдоцыганской тарабарщиной жестокого романса.

    V

    …Ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения.

    (Ф. М. Достоевский. «Подросток»)

    В набоковском Адмиралтейском рассказе есть будничное и неприметное описание зимней экипировки героини: «Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях…». Прозаическое описание обуви героини заслуживает особого внимания. Слишком часто эти милые ботики стали расхаживать в русских стихах, неспроста, конечно. Прафеноменальный исток их — все та же Адмиралтейская игла. Неопознанными паззлами русские поэты слагают огромную мозаику детской поэтической игры пушкинианского братства.

    «Третий удар» поэмы Михаила Кузмина «Форель разбивает лед»:

    Как недобитое крыло,
    Висит модель: голландский ботик.
    Оранжерейное светло
    В стекле подобных библиотек.

    <…>

    Как тает снежное шитье,
    Весенними гонясь лучами,
    Так юношеское житье
    Идет капризными путями!

    Как и «подростковость» «Полярной швеи» Пастернака, «юношеское житье» Кузмина — достоевского свойства. «Подросток» Достоевского — одно из основных произведений Петербургского текста русской литературы. «Подросток» значим еще и тем, что Поиск Отца — важнейшая тема отечественной словесности. Мать подростка — швея Софья, а отец — «истинный поэт», «великий мастер», «сокровище силы», носящий «в сердце золотой век», — Версилов (или как он фигурирует в романе во французской транскрипции — Versiloff), то есть Отец Стиха, Vers’ илов (XIII, 455, 57, 229, 388). Такое метапоэтическое истолкование романа не покажется слишком странным, если иметь в виду высказывание Анненского в его «Речи о Достоевском»: «…Значение Достоевского заключается в том, что он был истинный поэт».

    Возвышенный прообраз прозаической обуви — ботик Петра Великого. В «Торжественном дне столетия от основания града св. Петра мая 16 дня 1803» Семена Боброва:

    Досель страшались робки боты
    Предать себя речным водам,
    А ныне ополченны флоты
    С отвагой скачут по морям;
    Кипящу бездну рассекают,
    Хребет царя морей нагнув,
    И, звучны своды вод давнув,
    Пучину славой наполняют.
    Но кто виновник их побед? —
    Сей ботик, — их почтенный дед…

    Адмиралтейский парусник той же модели. И модель эта уже была задана Кузминым в «Нездешних вечерах» и называлась «Лодка в небе». Раздел кузминского поэтического сборника состоял из тринадцати стихотворений разных лет и начинался строками:

    Я встречу с легким удивленьем
    Нежданной старости зарю…

    Свое «чувство Адмиралтейства» Набоков передает всеми синонимами «удивления», admiratio — «изумлен», «ошарашен», «диву даюсь», вплоть до «Увидев почерк мой, вы, верно, удивитесь…». Кузмин разделяет это философическое чувство восхищения. «Лодкой в небе» повисает молодой месяц, дающий трепетные уроки шитья:

    Вести расчисленную нить,
    На бледных пажитях мерцая!

    «Второе море это небо…», — говорил Хлебников (III, 209). Еще одна лодка «об одном крыле» плывет по облачному небу в «Сестре моей жизни» Пастернака:

    Ты так играла эту роль!
    Я забывал, что сам — суфлер!
    Что будешь жить и во второй,
    Кто б первой ни совлек.
    Вдоль облаков шла лодка. Вдоль
    Лугами кошеных кормов.
    Ты так играла эту роль,
    Как лепет шлюз — кормой!
    И, низко рея на руле
    Касаткой об одном крыле,
    Ты так! — ты лучше всех ролей
    Играла эту роль!
    ((I, 123))

    Набоковская строка «Я предаюсь незримому крылу…» звучит невольным эпиграфом к этому пастернаковскому опусу. Но скрябинский ученик выбрал иной. Эпиграфом к разделу книги, включавшему это стихотворение, служила строка из Верлена: «Est-il possible, — le fut-il?» («Возможно ли, — было ли это?»). Тщетно пытали Елену Виноград, которой была посвящена книга, — она ничего не опознавала в поэтической канве и куда более «реальных» стихов. Ну конечно, в ее жизни ничего подобного не было. Первая роль игральной Музы Пастернака принадлежит Игле-швее. Вторая — звучащему роялю с открытой крышкой — парусным крылом (одним-единственным!). Крыло рояля в виде паруса (и рояль в виде корабля) появились задолго до Пастернака. Образ актрисы-лодки — за пределами возможного, но он есть. Поэзия, как и философия, есть мышление на пределе и за пределом. Но таков способ ее существования. Много позднее Марине Цветаевой будет легко (и безумно трудно для нас) в изумительном эссе «Мать и музыка» (1935) описывать рояль как пушкинианское зеркало: «И вот, с самого темного дна, идет на меня круглое пятилетнее пытливое лицо, без всякой улыбки, розовое даже сквозь черноту — вроде негра, окунутого в зарю, или розы — в чернильный пруд. Рояль был моим первым зеркалом, и первое мое, своего лица, осознание было сквозь черноту, переведением его на черноту, как на язык темный, но внятный. Так мне всю жизнь, чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи, оттуда увидеть» (II, 187–188). Посмотреть оттуда значит посмотреть на себя глазами Пушкина. Увидеть себя негром, окунувшимся в зарю, значит почувствовать Пушкина в себе, пережить его как собственную экзистенциальную возможность:

    Нет такой вершины,
    Чтоб тоске — крута!
    Лучше всех аршинов —
    Черный взгляд-верста.
    ((I, 547))

    Налево, ближе к сердцу, в «Сестру мою жизнь» поплыла «лодка в небо», а направо — в «высевки и опилки», как называл сам Пастернак свои пушкинские «Темы и варьяции», отправилась ее сестра:

    Ну, и надо ж было, тужась,
    Каркнуть и взлететь в хаос,
    Чтоб сложить октябрьский ужас
    Парой крыльев на киоск.
    И поднять содом со шпилей
    Над живой рекой голов,
    Где и ты, вуаль зашпилив,
    Шляпку шпилькой заколов,
    Где и ты, моя забота,
    Котик лайкой застегнув,
    Темной рысью в серых ботах
    Машешь муфтой в море муфт.
    ((I, 213))

    Шпилеобразная метафорика, пронизывающая текст, предельно снижена, обытовлена. Софийная героиня «Полярной швеи» превращается в приземленную даму в ботах. Она еще сохраняет позицию «над» («Над живой рекой голов…»), но крылья сложены, полет закончен, она уже почти растворяется в людском море. Вокруг — октябрьский ужас, хаос и содом. Весенний Февраль выпестовал какого-то каркающего уродца — Октябрь. Здесь до набоковской героини рукой подать. К 1924 году, когда Мандельштам обратится к теме, шпили и корабли будут почти все затоплены в глубинах лирических морей:

    Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
    Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.
    И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
    И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.
    А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,
    Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.
    Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
    И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

    <…>

    И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,
    Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».
    После бани, после оперы — все равно, куда ни шло, —
    Бестолковое, последнее, трамвайное тепло.
    ((II, 53–54))

    Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками — живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. «Высокая болезнь» поэзии покидает город. Гостья мира («Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь», — по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова «негритянский аристократизм Пушкина» противостоит булгаринскому раболепию: «Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних». Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли — серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В «Египетской марке»: «Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. <…>

    Дальше белеть было некуда: казалось — еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша.

    Страшная каменная дама в „ботиках Петра Великого“ ходит по улицам и говорит:

    — Мусор на площади… Самум… Арабы… „Просеменил Семен в просеминарий“…

    Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!» (II, 485–486).

    Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе «Ужас» также появляется дама в ботиках: «Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов». Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится — по завету Гете — через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования.

    Эпизод «Египетской марки» строится на коллажировании пушкинских тем и образов. Это только подчеркивает несводимость этих коллажных элементов в единую картину. Но они сводимы. «Египетская марка» изначально задана поэтической темой «Египетских ночей» Пушкина: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет» (VI, 371). Такой маркой и будет заклеймен мандельштамовский герой Парнок. Но как и пушкинская, мандельштамовская семиотика связана с преобразованием этого знака изгойничества в point d’ honneur, вопрос и точку чести высочайшего звания русского поэта. Пушкинский семинарий, куда семенит его руководитель, — Семен Афанасьевич Венгеров, как раз хранит память о таких семенах чести. Самум — вековой прототип пушкинского «Пира во время чумы», аравийского урагана, в котором под угрозой полной гибели всерьез — бойцовское упоение и залог бессмертия. Ураганный ветер Аравии и Северной Африки, самум в этом пушкинско-африканском качестве участвует в «Макрокосмической» вариации Пастернака:

    Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
    Плыли свечи. Черновик «Пророка»
    Просыхал, и брезжил день на Ганге.
    ((I, 187))

    В книге Томаса Карлейля «Французская революция» (1837) этот ураган проносится сквозной метафорой кровавых событий: «Франция напоминала иссушенную Сахару, когда в ней просыпается ветер, вздымающий и крутящий необозримые пески! Путешественники говорят, что самый воздух превращается тогда в тусклую песчаную атмосферу и сквозь нее смутно мерещатся необыкновенные, неясные колоннады песчаных столбов, несущихся, кружась, по обеим ее сторонам, похожие на вертящихся безумных дервишей в 100 фунтов ростом, танцующих чудовищный вальс пустыни!». Но в этом «аравийском месиве, крошеве» (Мандельштам) у поэта есть свой звездный луч и путеводная нить.

    В стихотворении 1918 года об умирающем Петрополе город и корабль, мчащийсся на страшной высоте, — прекрасные братья, их надежда на спасение во взаимодополнимости, нераздельной взаимопомощи существования. Шестью годами позднее в стихотворении «Вы, с квадратными окошками, невысокие дома…» небесная ипостась уже утрачена. В 1926–1927 гг., когда создается «Египетская марка», временем полновластно распоряжается Страх. Петрополис порождает полис «страхового старичка Гешки Рабиновича», который «с легкостью болонки бегал по лестницам и страховал на дожитие» (II, 486). Итал. bollo — «штемпель, клеймо, марка». Умение и о страхе говорить сквозь смех — геройство безумца, влюбленного в жизнь.

    Русская поэзия пушкиноцентрична. Да, Пушкин — идеальный канон. Но он целомудренно-потаенное начало, как, например, у Мандельштама. Или скрытый соперник, которому бесконечно доказывают свое превосходство, как у футуристов, Хлебникова и Маяковского. Предмет болезненно-ревнивого женского обожания, как у Ахматовой и Цветаевой. К тому же он — маленький, карлик, чертенок, обезьяна. Перед красотой-Людмилой он не Руслан, а уродливый карла-Черномор. Так, во всяком случае, он описан Анненским и целой плеядой русских поэтов Серебряного века.

    «Адмиралтейская игла» Набокова построена на двойном, парном принципе. Игла фигурирует в паре с шаром. Аноним — толст, грузен, «я жирный», — признается он в самом начале письма, — «правда, полнота моя — не вялая, в ней есть изюминка, игра, злость». Причем тучность эта, как гром среди ясного неба, она — вдруг, и названа «неожиданным ожирением». Вот такое неожиданное ожирение с изюминкой. Восстановление справедливости и обретение истинного прошлого связано в конце письма с катартическим признанием: «С печальным писком выпущен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго надутый, паясничал в начале этого письма…». Но дырявит он не только себя. Как надутый шар, пытается он проколоть роман, нагло и путем подлога носящий название «Адмиралтейская игла»: «Сказать ли Вам, что такое же чувство <…> я испытал при чтении Вашей страшной, Вашей проворной „Иглы“? Указательным пальцем взрывая страницы <…> — так я был изумлен». И этот укол расположен по линии Адмиралтейской иглы. В конце концов это и есть укол Адмиралтейской иглы. Толстое противостоит тонкому, шар — игле. Мастер крестословиц Набоков использовал эту структуру ранее в стихотворении «Толстой», опубликованном в сентябре 1928 года. Игла и Шар здесь составляли единое целое, образуя как бы памятник Русской литературе — огромный постамент прозы (шар) и устремившуюся ввысь стеллу поэзии (игла).

    Изображения Толстого, картины и кинематограф, запись голоса только искажают память о «босом, невзрачном старике»:

    Коварная механика порой
    искусственно поддерживает память.
    Еще хранит на граммофоннном диске
    звук голоса его: он вслух читает,
    однообразно, торопливо, глухо,
    и запинается на слове «Бог»,
    и повторяет: «Бог», и продолжает
    чуть хриплым говорком, — как человек,
    что кашляет в соседнем отделенье…

    У «коварной механики» всегда «жирный голос». Мстящий своим уходом гений — тайна, и граммофоном эту тайну не осилить. (Это не мешало самому Набокову делать граммофонные записи для Гарвардской библиотеки и экранизировать «Лолиту».) Уход и смерть яснополянского старца гениальной непостижимостью приравниваются к бездонной загадке рождения:

    …До некой тайной дрожи,
    до главного добраться нам нельзя.
    Почти нечеловеческая тайна!
    Я говорю о тех ночах, когда
    Толстой творил, я говорю о чуде,
    об урагане образов, летящих
    по черным небесам в час созиданья,
    в час воплощения… Ведь живые люди
    родились в эти ночи…

    Избранник Бога творит мириады миров, вдыхая в них животворное тепло «привычек, поговорок и повадок», он создает Россию «запахов, оттенков, звуков»:

    Его созданья, тысячи людей,
    сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,
    окрашивают даль воспоминаний, —
    как будто впрямь мы жили с ними рядом.
    Среди толпы Каренину не раз
    по черным завиткам мы узнавали…

    Толстой, необъятный гений, «вдыхает мгновенно дух неповторимый» в тысячи людей, в толпу (Schar). То есть Толстой раздувает шар, да и сам он — Шар. Толстой — толстый; например у Маяковского: «Превращусь / не в Толстого, так в толстого…» (VII, 17) или Хлебникова: «Толстой большой человек, да, да, русский дервиш» (I, 241).

    Фонетика — не небесное песнопение, а мятлевское нетерпение. Стихотворение начинается с Пушкина. И сначала подается, «на деле», пастернаковская символика поэта, его мавритански-морской (more франц. — мавр) образ: «То ли дело — Пушкин: плащ / скала, морская пена…» (уже здесь чувствуется соленая острота этого образа):

    …И муза повторяет имена,
    вокруг него бряцающие: Дельвиг,
    Данзас, Дантес, — от Делии лицейской
    до выстрела в морозный день дуэли.

    Как и у Пастернака, текстурная нить ведома иглой, Nadel: «именаДельвиг… Делия». Бытийный гул шарообразной толстовской прозы вырывается в высь незримым крылом пушкинского стиха:

    …Мы с маленькой Щербацкой танцевали
    заветную мазурку на балу…
    Я чувствую, что рифмой расцветаю,
    я предаюсь незримому крылу

    Шар и игла, Ball и Nadel, сливаются в неразгаданной тайне творца:

    И он ушел, разборчивый творец,
    на голоса прозрачные деливший
    гул бытия, ему понятный гул…

    Набоков голоса не делит, а сливает, синтезируя новый опыт, обозначенный двумя именами — Пушкина и Толстого. Как говорил герой «Бани» Маяковского: «И Толстой, и Пушкин <…> — это всё хотя и в разное время, но союбилейщики, и вообще» (XI, 298). На языке символической геометрии стихотворения выраженные как Игла и Шар. Шар-толпа, безуховско-каратаевская округлость Толстого и острота Пушкина. Это две половинки нового символа. Пушкинско-толстовский синтез, их расцветающая рифма и позиционная уравненность в бытии — плод собственно набоковских исканий. Рассказ «Адмиралтейская игла» говорит на языке символов стихотворения «Толстой». Авторская интенция рассказа такова:

    И то сказать: должна людская память
    утратить связь вещественную с прошлым,
    чтобы создать из сплетни эпопею
    и в музыку молчанье претворить.

    Точное указание на многоязычную природу такой поэтики дано во втором стихотворении «трилистника балаганного» Иннокентия Анненского — «Шарики детские». Стихотворение, безусловно, революционно по тематике (хотя по сути таково все творчество «классициста» Анненского). Первоначально название стихотворения было «Красные шары». Некий балагур торгует шарами, как он выражается, — «на шкалики», на водку то есть. Представление дает весь сословный срез российской государственности: от крестьянина до гербового орла. Для понимания торга он ставит странное условие — знание немецкого языка:

    Эй, воротник, говоришь по-немецки? <…>
    Жалко, ты по-немецки слабенек…

    К сожалению, придется опустить всю прелестную игру текста, кроме основного — разносчик шаров настойчиво внушает публике, что шар (Schar) терпения чреват острием (Scharf), если перерезать нитку, то все множество взовьется в небо красным бунтом.

    Мир как война с обоюдным участием Пушкина и Толстого увиден глазами молодого варвара-Маяковского в предвоенном, зимнем, начала 1914 года, стихотворении «Еще Петербург»:

    В ушах обрывки теплого бала,
    А с севера — снега седей —
    Туман, с кровожадным лицом каннибала,
    Жевал невкусных людей.
    Часы нависали, как грубая брань,
    За пятым навис шестой.
    А с неба смотрела какая-то дрянь
    Величественно, как Лев Толстой.
    ((I, 63))

    Меньше, чем на Бога, Маяковский, конечно, не замахивался. «Какую-то дрянь», которая смотрит то ли с неба, то ли «с крыш» (в первой публикации), мы и воспринимаем как богохульство. Но Маяковский борется еще с двумя божествами, литературными — с названным Толстым и неназванным каннибалом Ганнибалом-Пушкиным. Именно так описан Пушкин и в хлебниковском «Одиноком лицедее».

    Тихий, незаметный Хлебников самовластно присваивает себе неизменность мерцания Полярной звезды, звание пера руки «ее светлости», нагой иглы, обшивающей голь. Он пишет:

    Не чертиком масленичным
    Я раздуваю себя
    До писка смешиного
    И рожи плаксивой грудного ребенка. <…>
    Руку свою подымаю
    Сказать про опасность.
    Далекий и бледный, но не <житейский>
    Мною указан вам путь,
    А не большими кострами
    Для варки быка
    На палубе вашей,
    Вам знакомых и близких <….>
    За то, что напомнил про звезды
    И был сквозняком быта этих голяков
    Не раз вы оставляли меня
    И уносили мое платье,
    Когда я переплывал проливы песни,
    И хохотали, что я гол.
    Вы же себя раздевали
    Через несколько лет,
    Не заметив во мне
    Событий вершины,
    Пера руки времен
    За думой писателя.
    Я одиноким врачом
    В доме сумасшедших
    Пел свои песни-лекар<ства>.
    (май-июнь 1922 (III, 311))

    Голый король-дитя, сам указующий перстом на себя и одновременно — вдаль и ввысь. На чем настаивает Хлебников? Поэт — шпиц на куполе, репер на вершине горы. Он может быть голым и нищим, он может падать и затем опять взбираться на небосклон наречий, достигая кормчей звезды Севера. Земля — шар, поэт — кий. Это мужеское начало поэзии — здесь язык колокола, рука с пером. Стихотворение категорически настаивает на том, чем не должен быть поэт. А должен он голодным и голым нести хлебную плоть своего имени, песни — как лекарства, смех — как единственную свободу. Сам поэт предстает не надуваемым и сдуваемым масленичным шариком-чертиком, не кормом на палубе, даже не маяком на корме, а колокольным звоном («за полблином целый блин») этой Масленицы. Стихотворение относится к 1922 году, когда свобода уже утрачена, но поэт и из этой братской могилы восстает нищим Лазарем, воскресает Спасителем, чтобы звонить колоколом и нести «проливами песни» освобождение от «толпящегося писка» (Шершеневич).

    В финале «Дара» Набоков разворачивает ситуацию поэтического противостояния в антогонизм политический, где власть (и большевистская, и самодержавная) — огромный, все больше и больше раздуваемый шар. Вождь, Ленин, поющий гимн власти — «самолюбивый неудачник» с «маленьким ярмарочным писком грошевой истины»:

    «Вдруг он представил себе казенные фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий — маленький ярмарочный писк грошевой истины. Вот оно, вечное, все более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами — во какими (гораздо большими сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов… А в общем — пускай. Все пройдет и забудется, — и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, — впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно все равно)».

    Эта политическая манифестация, завершающаяся гимном аполитичности, построена по тому же принципу противостояния «шара» и «иглы». Набоковское равнодушие сродни мандельштамовскому «Мне все равно, когда и где существовать». Его, Набокова, мир — без власти и уравниловки, там человек свободен. Ярмарочный писк — писк сдувшегося большевистского шара.

    В 1944 году в Америке Набоков опять возвращается к теме власти. Она вновь предстает распухшим шаром, причем в выражениях Набоков не стесняется, олицетворением власти служит разжиревшая задница Черчилля:

    Наблюдатель глядит иностранный
    и спереди видит прекрасные очи навыкат,
    а сзади прекрасную помесь диванной
    подушки с чудовищной тыквой.

    Не забыт и «язык родных осин»: стихотворение «О правителях» построено на противостоянии двух голосов, двух героев — Хлебникова и Маяковского. Текст с самого начала вводит образ Председателя Земного Шара, автора «Смехачей», ясновидца и сумасшедшего, схватившего планету, как коробок спичек, «чтоб дальше и больше хохотать», вычисляя ее судьбу; человека, воскликнувшего, что он «никогда, никогда, нет никогда не будет Правителем!»; поэта, звонившего в Зимний дворец и выдававшего себя за ломовика:

    Вы будете (как иногда
    говорится)
    смеяться, вы будете (как ясновидцы
    говорят) хохотать, господа —
    но, честное слово,
    у меня есть приятель,
    которого
    привела бы в волнение мысль поздороваться
    с главою правительства или другого какого
    предприятия.

    <…>

    С каких это пор
    понятие власти стало равно
    ключевому понятию родины?

    А заканчивается стихотворение прямым и презрительным описанием автора грандиозных поэм «Хорошо!», «150 000 000» и «Владимир Ильич Ленин»:

    Покойный мой тезка,
    писавший стихи и в полоску,
    и в клетку, на самом восходе
    всесоюзно-мещанского класса,
    кабы дожил до полдня,
    нынче бы рифмы натягивал
    на «монументален»,
    на «переперчил»
    и так далее.

    Уже здесь Набоков демонстрирует неплохое знание и «Облака в штанах», и «Кофты фата», и обстоятельства жизни и смерти Маяковского, и специфику рифмовки и «лестнички», и даже финал — легендарное хлебниковское «и так далее». Маяковский, натягивающий посмертные рифмы на имена Сталина и Черчилля, — с исторической точки зрения, такая же мифологема, как и образ внеисторического Хлебникова. Но сейчас нам важно не это. Набоков берет обоих поэтов как персонифицированных носителей взаимоисключающих начал — свободы и самоубийственного рабства литературы. Символической геометрии шара и иглы напрямую в стихотворении нет, но оно может быть понято только с их учетом.

    Граммофонный голос власти, «His Master’ s Voice», прозвучит в рассказе «Double Talk» (впоследствии названном «Conversation Piece, 1945»), в русском переводе — «Групповой портрет, 1945». Открещиваясь от своего тезки в стихотворении «О правителях», что дается ему легко, он обречен на полного тезку, невидимого экзистенциального двойника, голос-тень, избавление от которого — невероятным усилием — возможно только (!) через смех («Истребление тиранов»).

    Обратимся к вставному эпизоду «Адмиралтейской иглы». Как всегда, он любопытен своей несуразностью. Автор письма спорит с автором романа — Солнцевым. Спор с Солнцем — донабоковский еще сюжет: «Так затевают ссоры с солнцем» (Пастернак). Еще один яростный, язычески-громогласный спорщик с Солнцем-Отцом — Маяковский. Он-то и является всегдашним отрицательным двойником Набокова, негативным дубликатом, дьявольски-неотвязным тезкой — Владимиром Владимировичем. Это тоже не ново. Теневой фигурой протагониста Маяковский появлялся и в «Зангези» Хлебникова, и в образе ротмистра Кржижановского «Египетской марки» Мандельштама, и зловещей тенью Комаровского пастернаковского «Доктора Живаго», и наконец — в «Пнине» самого Набокова. Но никто не воевал с революционным трибуном столь яростно и лично, как Набоков. Двойники бывают или из прошлого, или из будущего. Маяковский — из прошлого.

    Автор письма в «Адмиралтейской игле» не желает, чтобы его убивали в одноименном романе: «А в конце книги ты заставляешь меня <…> погибнуть от пули чернокудрого комиссара». Сам Набоков здесь спорит с человеком, который уже ответил «не быть!» на извечный гамлетовский вопрос, — с Маяковским. И небытие это восторжествовало с момента выбора ложного пути, а не самоубийства, т. е. задолго до 14 апреля 1930 года. Но в какой-то момент отличение от своего двойника дается с трудом. Налет «фасонистой лжи» различим в дореволюционные годы и в самом авторе письма (читай: в Набокове): «одевался под Макса Линдера», стихи сочинял «всхлипывая и мыча на ходу», поэзия его была «заносчивой», с «тяжелым и туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью». Безоговорочное отличение и отталкивание происходит осенью 1917 года и определено большевистским переворотом.

    Нелепый эпизод начинается с высокой трагедийной ноты: «И все-таки я буду, как Гамлет, спорить, — и переспорю Вас». И это пари — на подмостках парикмахерской. Очень странное место для решительного, гамлетовского объяснения. Зачастую комментаторы Набокова, особенно увлекающиеся возвышенными гностическими реминисценциями, забывают о главном условии им поставленном: космическое и умозрительное нередко теряют буквы «с» и «з». Это и есть особый дар — помнить о комическом и уморительном, даже получая приглашение на казнь. Итак, интересующий нас, уморительно-умозрительный эпизод: «Занимая свое место в кинематографе „Паризиана“, Леонид кладет перчатки в треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в партикулярном платье, снимает котелок, и перед читателем — элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому усачу: „Мальшик, пашисть!“». Парикмахерская — тщательно скрываемый Набоковым литературный топос. Здесь герои придают себе благообразный вид, авторы — самым неблаговидным образом проверяют себя на зрелость. Набоков признавался, что на Касбимского парикмахера «Лолиты» он потратил месяц труда. В зеркале парикмахерской отражается не герой, а сама литература. Первое лирическое отступление — стихотворение Владимира Маяковского «Ничего не понимают» (1913):

    Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:
    «Будьте добры, причешите мне уши».
    Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
    лицо вытянулось, как у груши.
    «Сумасшедший!
    Рыжий!» — запрыгали слова.
    Ругань металась от писка до писка,
    и до-о-о-о-лго
    хихикала чья-то голова,
    выдергиваясь из толпы, как старая редиска.
    ((I, 57))

    Шкловский считал, что начало этого стихотворения является репликой одной из картин Ларионова из серии «Парикмахеры». О нем известно, что при первой публикации в запрещенном «Рыкающем Парнасе» оно называлось «Пробиваясь кулаками», и еще, что его перевел на церковно-славянский Роман Якобсон («Къ брадобрию приидохъ и рекохъ…»). И то, и другое существенно. Старая редиска выхожена старым заветом Козьмы Пруткова «Смотри в корень».

    Один художник, поэт, приходит к другому — парикмахеру, тупейному художнику. С легкой руки Лескова у нас на слуху это слово, идущее от французского корня «тупей — взбитый хохол на голове», — объясняет Даль. Таким образом, выдернутая редиска подобна взбитому хохлу, тупею. Это тупая голова. Таким же тупым и непонимающим оказывается и парикмахер. Просьба причесать уши означает многое. Во-первых, это спокойная и деловая просьба о понимании и признании, впрочем, в форме совершенно издевательской. Во-вторых, «Откройте уши» — это призыв стихотворения Маяковского «Братьям писателям». «Заушайте, заушайте старых идолов, невежды», — так встретил Маяковский Бальмонта, перефразируя его строки «Совлекайте, совлекайте с старых идолов одежды». Заушать — давать пощечины, пощечины общественному вкусу, «пробиваться кулаками», «чесануть» кого-то, ударить значит действовать как пушкинский Руслан при встрече с огромной головой. Заушины производятся единственным доступным поэту оружием — остроумным словом, словом-иглой: «мне уш-ИГЛА-дкий парикмахер». Якобсон слово «хвойный» переводит как «игъливъ». То есть в самой просьбе о причесывании ушей звучит оплеуха-игла, заушина самому парикмахеру (клиент всегда прав). «Причешите мне уши», — просит поэт. Вл. Даль приводит церковное выражение «слух чесать» и объясняет: «угождать кому, льстить слуху». Якобсон потому и берется переводить, что церковно-славянские значения уже вписаны в плоть авангардного текста. И это не просто скандал в общественном месте. Романтическая персонажная схема стихотворения включает трех персонажей: тупейный художник, поэт и толпа. Парикмахер — поэтический антагонист главного героя. Тупейный мастер «хвойно» воет, что поэт «сумасшедший», тронутый и «рыжий», т. е. шут, клоун, остряк. Улюлюкающая «толпа» и есть огромная голова-шар (Schar). И эту надутую Голову новый Руслан протыкает пушкинской же Иглой. Сдуваясь, шарик пищит и мотается из стороны в сторону. При таких обстоятельствах разрешается пушкинский спор о Поэте и черни.

    Позднее, «на толпы себя разрядив и помножив» (Николай Асеев), Маяковский погубит себя.

    Поэтологический статус парикмахерской проясняется в обращении Маяковского к коллегам в стихотворении «Братья писатели» (1917). Приведем его полностью:

    Очевидно, не привыкну
    сидеть в «Бристоле»,
    пить чаи,
    построчно врать я, —
    опрокину стаканы,
    взлезу на столик.
    Слушайте,
    литературная братия!
    Сидите,
    глазенки в чаишко канув.
    Вытерся от строчения локоть плюшевый.
    Подымите глаза от недопитых стаканов.
    От косм освободите уши вы.
    Вас,
    прилипших
    к стене,
    к обоям,
    милые,
    что вас со словом свело?
    А знаете,
    если не писал,
    разбоем
    занимался Франсуа Виллон.
    Вам,
    берущим с опаской
    и перочинные ножи,
    красота великолепнейшего века вверена вам!
    Из чего писать вам?
    Сегодня
    жизнь
    в сто крат интересней
    у любого помощника присяжного поверенного.
    Господа поэты,
    неужели не наскучили
    пажи,
    дворцы,
    любовь,
    сирени куст вам?
    Если
    такие, как вы,
    творцы —
    мне наплевать на всякое искусство.
    Лучше лавочку открою.
    Пойду на биржу.
    Тугими бумажниками растопырю бока.
    Пьяной песней
    душу выржу
    в кабинете кабака.
    Под копны волос проникнет ли удар?
    Мысль
    одна под волосища вложена:
    «Причесываться? Зачем же?!
    На время не стоит труда,
    а вечно
    причесанным быть
    невозможно».
    ((I, 132–133))

    Парикмахерская идет по литературному ведомству, поэтому в стихотворении, не имеющем никакого отношения к бытовым услугам, обращение к литературной братии заканчивается дилеммой причесываться или не причесываться. Скандальное «Причешите мне уши» сменяется не менее скандальным «Причесываться? Зачем же?! На время не стоит труда…». Если в первом случае просьба об услуге, которая может значиться разве что в прейскуранте футуристических скандалов, но не в парикмахерском листе, то во втором случае — эпатирующий отказ от любых услуг. Но что означает это непричесанное существование героя? Это ожесточенный спор «творца» с «господами поэтами» — с их смертельно скушной любовью, плюшевым бытом и перочинными страхами. Но непричесанные «волосища» творца не сродни «прилипшим» «космам» разоблачаемых им поэтов. Призыв «От косм освободите уши вы» содержит «космос» («От КОСМОС-вободите уши вы»), которого как раз и нет в рабском существовании литературной братии, а ведь должен был бы быть! Состояние волос как состояние сознания и способ миросозерцания, ни больше, ни меньше. В набоковском духе каламбур «космы/космос» означает, что перед нами антитеза непричесанного, но свободного бытия («где речь вольна, и гении косматы», по выражению Вяч. Иванова) и бытия причесанного, но не свободного. Забвение бытия, деградация космических сил в этом сводничестве со словом. Отсюда требование высвобождения космоса из-под ига этого забвения и хаоса. Только открытое ухо и вслушивание в мироздание делают поэзию поэзией, а не построчным враньем.

    Своеобразными поминками по Маяковскому послужили «парикмахерские» стихи Осипа Мандельштама «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..» (7 июня 1931):

    Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
    Я нынче славным бесом обуян,
    Как будто в корень голову шампунем
    Мне вымыл парикмахер Франсуа.
    Держу пари, что я еще не умер,
    И, как жокей, ручаюсь головой,
    Что я еще могу набедокурить
    На рысистой дорожке беговой.
    Держу в уме, что ныне тридцать первый
    Прекасный год в черемухах цветет,
    Что возмужали дождевые черви
    И вся Москва на яликах плывет.
    Не волноваться. Нетерпенье — роскошь.
    Я постепенно скорость разовью —
    Холодным шагом выйдем на дорожку,
    Я сохранил дистанцию мою.
    ((III, 57))

    После Маяковского общесатириконская парикмахерская тема была прочно связана с его именем, а после смерти — и с его судьбой. У Мандельштама нет скандала. Кончив писать, поэт прячет бумаги в стол и отправляется в парикмахерскую. Стоп! Он там и не бывал, просто он в таком прекрасном расположении духа, как будто он только что от парикмахера, «в корень» вымывшего ему голову шампунем. Парикмахер обретает, казалось бы, свой привычный хозяйский вид. Но он не просто скромный парикмахер. Из разбойника Франсуа Вийона «Братьям писателям» Маяковского он превратился в «парикмахера Франсуа». Грабеж превратился в гребень парикмахера, гребешок, который потом отзовется у Набокова. Но и заурядное мытье головы — как будто бес в тебя вселяется, а герой ручается головой, что еще может набедокурить. Бытовой картинки никак не получается. Даже мытье сильно смахивает на помазание. Из поэтического антипода, как у Маяковского, парикмахер превращается в разбойничающего беса вдохновения. Наряду с наглым и ерническим воспеванием Москвы, где все так «хорошо!», заключается пари на то, что жив, конечно, — с Маяковским, который мертв и не сохранил дистанцию свою. И этот тупейный гимн корням был напечатан в центральном советском «органе» — журнале «Новый мир» (1932, № 4). Когда Набоков принимался за свою «Иглу», власть с отвратительными руками брадобрея уже готовила мятежному поэту казнь. В своем поединке с хозяином парикмахерской Мандельштам проиграл.

    Если акмеистам можно было затеять игру в «Цех поэтов», освоив пушкинское определение («цех задорный / Людей, о коих не сужу, / Затем, что к ним принадлежу» — V, 27–28), то Маяковский написал поэму «Человек», где выбрал себе достойное место рождения — под Адмиралтейской иглой. Пушкинского «Медного всадника» Маяковский знал наизусть. Поэма «Человек» имела подзаголовок и жанровое определение — «Вещь». Никакого противоречия здесь не было. Еще со времен Декарта принято было человека именовать вещью мыслящей. Правда свою антропологию Маяковский будет брать на пределе всех мыслимых и немыслимых возможностей. К людям пришел новый Мессия, сам воспевающий свое рождение — «Рождество Маяковского». Тут-то поэт подспудно и проводит идею «второго рождения», которое поистине махровым, центифолиевым цветом воссияет во «Втором рождении» Пастернака. В «Человеке» (первое) рождение Маяковского не указано Вифлеемской звездой, но оно не указано именно Вифлеемской звездой:

    В небе моего Вифлеема
    никаких не горело знаков <…>
    Был абсолютно как все
    — до тошноты одинаков —
    день
    моего сошествия к вам.
    И никто
    не догадался намекнуть
    недалекой
    неделикатной звезде:
    «Звезда — мол —
    лень сиять напрасно вам!
    Если не
    человечьего рождения день,
    то черта ль,
    звезда
    тогда еще
    праздновать?!»
    ((I, 246–247))

    Сцена «Вознесения» начинается со встречи с неназываемой возлюбленной:

    Глазами взвила ввысь стрелу <…>
    Идет за мной,
    к воде манит.
    ведет на крыши скат.
    Дрожит душа.
    Меж льдов она,
    и ей из льдов не выйти!
    Вот так и буду,
    заколдованный,
    набережной Невы идти.
    Шагну —
    и снова в месте том.
    ((I, 255–256))

    По направлению этой стрелы взгляда любимой и должно произойти вознесение. Но она в этой «неволе невских берегов» (Пушкин) недвижна, прикована ко льдам, прикован и поэт, потерянно блуждая по набережной Невы и все время возвращаясь на одно и тоже место. Он с мольбой обращается к Творцу — Верховному Аптекарю, как его именует новый мессия. Маяковский просит об исцелении от вселенской боли, а взамен получает… склянку с ядом:

    Аптекарь!
    Аптекарь!
    Где
    до конца
    сердце тоску изноет?
    У неба ль бескрайнего в нивах,
    в бреде ль Сахар,
    у пустынь в помешанном зное
    есть приют для ревнивых?
    За стенками склянок столько тайн.
    Ты знаешь высшие справедливости.
    Аптекарь,
    дай душу
    без боли
    в просторы вывести.
    Протягивает.
    Череп.
    «Яд».
    Скрестилась кость на кость.
    Кому даешь?
    Бессмертен я,
    твой небывалый гость.
    Глаза слепые,
    голос нем,
    и разум запер дверь за ним,
    так что ж
    — еще! —
    нашел во мне,
    чтоб ядом быть растерзанным?
    Мутная догадка по глупому пробрела.
    ((I, 257))

    Первоначальный источник этой сцены — «Ромео и Джульетта» Шекспира, которого Маяковский шутя называл своим соучеником по гимназии. Ромео, получивший известие о смерти возлюбленной, обращается к единственному человеку, который может ему помочь — к аптекарю:

    Ромео
    С тобой, Джульетта, лягу в эту ночь.
    Где средство взять? Как скоро злая мысль
    Является несчастному на помощь.
    Мне вспомнился аптекарь: он живет
    Поблизости; его недавно видел;
    В лохмотьях жалких и с угрюмым видом
    Он травы разбирал, худой, несчастный,
    Изглоданный жестокой нищетой.
    В его лавчонке жалкой черепаха
    Висела, и набитый аллигатор,
    И кожи всяких страшных рыб; на полках
    Склад нищенский пустых коробок, склянок,
    Зеленых глиняных горшков, бичевок,
    Семян, засохших розовых пастилок —
    Убого красовался напоказ.

    <…>

    Сегодня праздник, — заперта лавчонка.
    Эй, эй, аптекарь!
    Выходит из лавки аптекарь  Аптекарь
    Кто зовет так громко?
    Ромео
    Поди сюда. Ты беден, вижу я.
    Бери, вот сорок золотых. За них
    Продай мне дхарму яду, но такого,
    Чтоб он мгновенно разлился по жилам…

    <…>

    Не яд с собой — лекарство я возьму
    К Джульетте в склеп. Прибегну там к нему!

    Шекспировский аптекарь дает герою в минуту высшего страдания яд, который для Ромео — единственное истинное лекарство. Убогий врачеватель превращается у Маяковского в божественного Верховного Аптекаря, дарующего вместо необходимой пилюли склянку с ядом и взывающего к разгадке этого парадоксального жеста. Убивает не яд, а неведение. Что же за догадка промелькнула в голове Маяковского? В эссе «Шутка каламбуриста» Игорь Померанцев дает блистательную наводку: «По мнению пушкинистов, пьеса в стихах „Моцарт и Сальери“ замышлялась как мистификация, поскольку рядом с названием поэт первоначально пометил „с немецкого“. Действительно, почему с немецкого? И на каком языке, кстати, разговаривали венец Моцарт и итальянец Сальери? Моцарт знал итальянский, а Сальери с шестнадцати лет жил в Вене и был женат на венке. Так что скорее всего они плавно переходили с одного языка на другой. Но почему „с немецкого“? В начальном монологе Сальери восклицает: „Где ж правота, когда священный дар… озаряет голову безумца…“. Второй раз слово „дар“ появляется в конце первой сцены, появляется дважды: „Вот яд, последний дар моей Изоры“ и „Теперь пора! Заветный дар любви, / Переходи сегодня в чашу дружбы“. „Дар“ по-английски gift (например, to have a gift for music). В немецком языке слово Gift когда-то тоже означало „дар“, но уже в пушкинские времена чаще всего употреблялось в значении „яд“ (например, Giftbecher — кубок с ядом, а den Giftbecher leeren — выпить отравленный кубок (вид казни)».

    Это и есть простой и весомый ответ. Священный дар поэзии таит в себе яд, которым «жало бесконечности» пронзает тех, кто оказался недостойным этого дара. Погибает не Моцарт, а бездарный трезвенник Сальери. «Я жизнь пью из кубка Моцарта», — был бесстрашно горд признаться Хлебников (V, 116). Поэзия есть врачевание, т. е. преображение змеиного яда небытия в высший дар познания и «лечебник огромных корней» (Мандельштам). И так мыслят все — от Анненского до Набокова с его романом «Дар». Ницше: «Из своих ядов сварил ты себе бальзам свой…» (Aus deinen Giften brautest du dir deinen Balsam…) (II, 26). Вот о чем догадался Маяковский. Только после разгадки аптекарского рецепта он может взмыть в разверзшиеся небеса. После долгих и бесплодных странствований по заоблачным высям, он возвращается. Перед ним какой-то призрачный город, в котором он мучительно узнает неузнаваемые черты того, прежнего города на Неве:

    Стоял, вспоминаю:
    Был этот блеск.
    И это
    тогда
    называлось Невою.
    Здесь город был.
    Бессмысленный город…
    ((I, 268))

    Теперь его предстоит наделить смыслом. И вот он вновь встречает зримый образ своей возлюбленной Музы, под сенью Стожар:

    И вижу, над домом
    по риску откоса
    лучами идешь,
    собираешь их в копны.
    ((I, 268))

    В черновике еще явственней:

    И вновь над домами по риску откоса
    Лучи собираешь и вяжешь их в копны.
    ((I, 415))

    Теперь она свободна от колдовских чар, раскована во льдах. Эта Муза — не свет, но заправляет светом, собирая его в стога. Наконец — она, как вязальщица спицами, вяжет, связывает световые нити. И вот среди белых ночей

    Рванулась
    вышла из воздуха уз она.
    Ей мало
    — мало —
    раскинулась в шествие.
    Ожившее сердце шарахнулось грузно.
    Я снова земными мученьями узнан.
    Да здравствует
    — снова —
    мое сумасшествие!
    ((I, 269))

    Вырвавшаяся в лирический простор героиня, в знак полноты обретенного бытия, должно быть, движется и по вертикали и по горизонтали одновременно. Для нас сейчас важнее движение по вертикали вверх (Маяковский — вниз), зафиксированное, как и в «Зангези» Хлебникова, шестом-шествием по оси мира. Прохождение этой оси через сердце поэта архетипично.

    Маяковский спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». «Кто, / я застрелился?», — вопрошает потрясенный поэт (I, 269). Итак, что происходит? Возвращение в «знакомый до слез» Санкт-Петербург — от Мандельштама до Бродского — событие совершенно особого рода. Но у Маяковского он незнаком. Как и возлюбленная Муза, он ни разу не назван. Город заново узнан и понят. В сущности, он заново сотворен. И это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста — дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым — описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. «…Искусство, — по Пастернаку, — всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает» (III, 592).

    Маяковский предсказал свое самоубийство. Один из парадоксов Пушкина звучал так: «Нам должно дважды умирать…» (I, 245). На языке Маяковского и Пастернака этот парадокс звучал своей лучезарной изнанкой: мы рождаемся дважды. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…» (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни. Маяковский всегда играл в игру, где наименьшей ставкой была человеческая жизнь.

    Теперь самое время сказать, что Муза «немыслимой любви» Маяковского, ведущая его по набережной Невы и в поэтическом мире, — Адмиралтейская игла. В «150 миллионах» аптека и Адмиралтейская игла — бок-о-бок в революционном шествии. «Радугоглазая аптека» с «флагом-рецептом» побеждает «яд бактерий» и прочие болезни, а на долю Иглы выпадает футуристическая миссия борьбы с буржуазной идеологией — с «ядовитым войском идей»:

    Стенкой в стенку,
    валяясь в пыли,
    билась с адмиралтейством
    Лувра труха,
    пока
    у адмиралтейства
    на штыке-шпиле
    не повисли Лувра картинные потроха.
    ((II, 159))

    К штыку приравнявший перо, Маяковский не забыл равенства и братства поэтического пера и вечного шпиля Адмиралтейства. Но перо на службе государственной машине террора и лжи погубит его.

    Вернемся к уже цитированному стихотворению Мандельштама:

    Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
    Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.
    И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
    И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.
    ((II, 53))

    Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда, а небесные корабли — серыми ботами, грозя беспамятством и полным небытием. Мандельштамовская «щучья косточка», угодившая в ключевую (key) позицию клавиши, клавиатуры (key) пишущей машинки, «Ундервуда», — абсолютный антипод Адмиралтейской иглы. Но в клавиатуру щучья косточка попала из «150 миллионов» Маяковского. Конец поэмы, почти сразу за адмиралтейским пассажем, ознаменован обращением самого будущего к революционной современности:

    «Авелем называйте нас
    или Каином,
    разница какая нам!
    Будущее наступило!
    Будущее победитель!
    Эй, века,
    на поклон идите!»
    Горизонт перед солнцем расступился злюч.
    И только что
    мира пол заклавший,
    Каин гением взялся за луч,
    как музыкант берется за клавиши.
    ((II, 160))

    Каин — бильярдист, готовый и шар земной одним ударом загнать в лузу бытия — небытия, точнее. Он берется за кий луча, как музыкант за клавиши. Щучья косточка — каинова печать преданной клавиши, клеймо проклятья и непоправимой ошибки. Не Каином, а воином, сражающимся с земным шаром пролетал некогда Маяковский в хлебниковских небесах:

    Воин! Ты вырвал у небес кий
    И бросил шар земли <…>
    И песнезовом Маяковского
    На небе черном проблистал.
    ((II, 255–256))

    Но Маяковский выбрал иной путь. Вот почему в самом конце «Египетской марки» ротмистр Кржижановский — тень Маяковского, снятая с креста, — делает свой выбор и поселяется на Лубянке в гостинице «Селект» (выбор), вторя строкам Маяковского:

    И писать не буду.
    Лучше
    проверю,
    не широка ль в «Селекте» средняя луза.
    ((I, 118))

    VI

    Das war der Mann, der? ber einem Ma?…

    (R. M. Rilke)

    И Маяковский расплатится своей жизнью за подмену Иглы — каиновым кием на Лубянке. Хлебников останется воином. К концу жизни он умудрится инвентаризировать и развить практически все метаморфозы Адмиралтейской иглы и даже создать новые ее образы. Его герой будет бороться с белым медведем, станет покорителем Севера, Нансеном или декабристом Луниным, по легенде ходившим на медведя (один из псевдонимов Хлебникова — Лунев):

    Он с белым медведем бороться
    Умеет рукою железной
    И грозной главой полководца
    Он вышел, труду соболезнуя. <…>
    Когда-то в волне ледовитой
    С медведем купался как с братом.
    Твоею судьбою очертишь
    Союза другого холмы:
    Норвегии, Русских, Сибири,
    Уделами ставшего — «Мы».
    ((V, 65))

    Медведь вводит совершенно особую тему нашего повествования. По Хлебникову, ведать и вести свое поэтическое хозяйство можно только победив медведя. И сделать это можно при помощи иглы. Так вождем стал мальчик-эскимос из рассказа Джека Лондона. Он обучил свой народ, живущий в юртах-иглу, охоте на медведя и спас людей от голода. Медведю бросают кусок сала, который таит в себе стальную пружину; он проглатывает, пружина выпрямляется и убивает зверя. Хлебников подхватывает тему:

    Друзья моей дружины!
    Вы любите белым медведям
    Бросать комок тугой пружины.
    Дрот, растаявши в желудке,
    Упругой стрелой,
    Как старый клич «долой!»,
    Проткнет его живот.
    И «вззы» кричать победе…
    ((I, 295))

    В набоковском романе «Король, дама, валет» пружина смерти, направленная на мужа, таится в душе любовника, грозя гибелью прежде всего ему. Из орудия убийства она превращается в орудие самоубийства: «Ей [Марте] казалось тогда, что ее лучи пронзают его [Франца] насквозь, и что кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит, и он мгновенно ринется». После смерти Маяковского, который еще в поэме «Про это» белым медведем проплыл на льдине и даже попал в коллажные конструктивистские иллюстрации Родченко, медвежья тема отозвалась «нюренбергской пружиной» в стихотворении Мандельштама «Рояль»:

    Не прелюды он и не вальсы,
    И не Листа листал листы,
    В нем росли и переливались
    Волны внутренней правоты.

    <…>

    Чтоб смолою соната джина
    Проступила из позвонков,
    Нюренбергская есть пружина,
    Выпрямляющая мертвецов.
    ((III, 311))

    Стихотворение датировано 16 апреля 1931 года и приурочено к годовщине смерти Маяковского. «Правда книги — спиральная», — говорил Белый. На языке позднего Мандельштама это называется «учить горбатого». И эта флейта-позвоночник распрямляет Маяковского во весь Рост (так зовет его Мандельштам в своей прозе). Выстрел выбил «щучью косточку» из клавиши рояля-Голиафа.

    Что такое «нюренбергская пружина» ответил Набоков. В английском романе «Ада, или Радости страсти» один из персонажей говорит: «…Конец всегда банален — виселица, железное жало Нюрнбергской Старой Девы, пуля в висок, последние слова в новой, с иголочки Ладорской больнице…». Из комментария к роману явствует, что экзотическое устройство это, скорее тиски, чем пружина: так называемая «железная девственница» — инструмент средневековой пыточной системы, полая человеческая фигура из металла с обращенными вовнутрь шипами, которую показывают туристам в Нюрнбергской крепости. В стихотворении Мандельштама смерть Маяковского описывается как умолкание рояля («не звучит рояль-Голиаф»). Не беда, ибо при жизни он безбожно фальшивил, сервилизм тому виной. Отсюда мандельштамовский призыв: «Не втирайте в клавиши корень / Сладковатой груши земной» (III, 311). Земляная груша, тапинамбур, употребляется в основном как корм для свиней. Здесь она — аллегория лжи и фальши. Призыв не втирать ее в клавиши попросту означает: «не мечите бисера перед свиньями», они и вас сожрут. Адмиралтейская игла, поставленная штыком на службу нового класса, обернется шипом пыточной пружины власти. Из мандельштамовской «Четвертой прозы» (1930) мы узнаем точное имя современной Нюрнбергской девственницы: «Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия. Вот эта беляночка — настоящая правда — с большой буквы по-гречески, и вместе с тем она другая правда — та жестокая партийная девственница — Правда-Партия» (III, 174). Мандельштам перевел греч. Parthenos — «девственница». Ордалии партий и приведут Маяковского к самоубийственному выстрелу — последнему аргументу поэта, выпрямляющему его во весь голос-рост. Это была крайняя попытка доказательства искренности веры и потому «внутренней правоты». Подобные образы оправдания, и не только Маяковского, но и всей «дали социализма», служения «ядру народа» ищет и Пастернак во «Втором рождении». И это опять тема окрыленного шопеновского рояля с исполнителем смертельной роли — Маяковским:

    А век спустя, в самозащите
    Задев за белые цветы,
    Разбить о плиты общежитий
    Плиту крылатой правоты
    ((I, 407))

    Так что «Адмиралтейская игла» Набокова — ностальгический и категоричный отклик на траурные оправдания Маяковского, и прежде всего устами Пастернака и Мандельштама. Никакой правоты он не признает за тем, кто предает свое прошлое, кто разрывает кровную связь с первоматерией — Пушкиным. Его вердикт, вынесенный Маяковскому, — категорическое неприятие. И «Дар» — продолжение этого спора. К облику Зининого отца добавляются черты других поэтов — еврейство Саши Черного, Мандельштама, Пастернака и некоторая гомосексуальность — Оскара Уальда, Пруста и неназванного Кузмина, пушкинским «вожатым» которого выступает «кларизм» — «прекрасная ясность» Ее Светлости — Адмиралтейской иглы. Карикатурные штрихи портрета отчима Зины, носящего вполне «пушкинскую» фамилию Щеголев, тоже определяются. Хам, фатовый щеголь и пошляк — Маяковский. Но не забудем, что именно отчим, зовущий Зину Аидой, подсказывает сюжет будущей «Лолиты», а может быть, и стихотворения Набокова об адской возлюбленной «Лилит» — Лили.

    Набоков как-то сказал: «Россия должна будет поклониться мне в ножки (когда-нибудь) за все, что я сделал по отношению к ее небольшой по объему, но замечательной по качеству словесности».

    Будем надеяться, что первый поклон мы отбили.

    И так далее…

    P.S. «И т. д.» — не Хлебникова изобретение, а скромная цитата из эпиграфа к роману «Странник» любезного знакомца Пушкина Александра Вельтмана. Так начинается эта книга — посвящением «Вам» и эпиграфом:

    В крылатом легком экипаже,
    Читатель, полетим, мой друг!
    Ты житель севера, куда же?
    На запад, на восток, на юг?
    Туда, где были иль где будем?
    В обитель чудных, райских мест,
    В мир просвещенный, к диким людям
    Иль к жителям далеких звезд
    И дальше — за предел Вселенной,
    Где жизнь, существенность и свет
    Смиренно сходятся на нет!

    И т. д.

    P.P.S. «Вам» — так называется стихотворение Хлебникова, обращенное к Михаилу Кузмину, стихотворение о странничестве поэтов, когда «вожатый их ведет».