• 1
  • 2
  • «ПУШКИН-ОБЕЗЬЯНА»

    Vrai d'mon pour l espieglerie,

    Vrai singe par sa mine,

    Beacoup et trop d'tourderie.

    Ma foi, voila Pouchkine.

    (А. С. Пушкин. «Mon Portrait»)

    1

    Набоков пишет свою одиннадцатую главку в «Память, говори!» только по-английски, в вариант его русских мемуаров она не входит. На первом месте этой главки, называющейся «Первое стихотворение», стоит рассказ об обезьянке, что вполне объяснимо, поскольку весь текст посвящен ребяческой подражательности. Самое увлекательное в этом отрывке — угол зрения. Впавший в стихотворный транс подросток находит себя лежащим то на диване, то на старых мостках, то на скамье, то на ветке. Наконец ему удается зафиксировать точку зрения: «В этих разнообразных состояниях до меня доходили разнообразные звуки. Это мог быть обеденный гонг или что-нибудь менее обычное, вроде противных звуков шарманки. Где-то у конюшен старый бродяга вертел ручку шарманки, и опираясь на более непосредственные впечатления, впитанные в ранние годы, я мог его представить, оставаясь на своем насесте. На передней стенке инструмента были нарисованы всякие балканские крестьяне, танцующие среди пальмообразных ив. Время от времени шарманщик менял руку. Я видел кофту и юбку его маленькой лысой обезьянки, ее воротник, свежую рану у нее на шее, цепь, за которую она хваталась всякий раз, когда хозяин дергал, делая ей больно. Я видел несколько слуг, они стояли вокруг, глазея, скалясь, — простые люди, ужасно потешавшиеся над обезьяньими ужимками. Только вчера неподалеку от того места, где я все это записываю, я столкнулся с фермером и его сыном (похожим на тех живых, здоровых детей, которых можно увидеть на рекламе кукурузных хлопьев для завтрака) — они так же забавлялись, глядя, как молодой кот мучил детеныша бурундучка — давал тому пробежать несколько дюймов и потом снова на него набрасывался. Бурундучок почти полностью лишился хвоста, обрывок кровоточил. Не в силах спастись бегством, затравленный малыш прибег к последнему средству: он остановился и лег на бок, чтобы слиться с игрой света и тени на земле, но вздымавшийся слишком бурно бочок выдал его.

    Наступление вечера привело в действие семейный граммофон — еще одну музыкальную машину, звуки которой проникали сквозь мое стихотворение. На веранде, где собрались наши друзья и родственники, из его медной пасти вырывались так называемые tsiganskie romansi, обожаемые моим поколением. Это были более или менее безымянные подражания цыганским песням — или же подражания таким подражаниям. Их цыганская сущность состояла в низком монотонном стоне, прерываемом подобием икоты — так разрывалось пронзенное любовью сердце. Лучшие из них вызывали ту пронзительную ноту, что иногда дрожит в стихах настоящих поэтов (я думаю прежде всего об Александре Блоке). Худшие можно скорее уподобить той ерунде в стиле апаш, которую сочиняют нестрогие деятели литературы и декламируют коренастые дамы в парижских ночных клубах. Их природная среда характеризовалась рыдающими соловьями, цветущими лилиями и аллеями шепчущих дерев, украшением парков мелкопоместного дворянства. Соловьи заливались, в то время как в сосновой роще заходящее солнце проводило на стволах огненно-красные полоски. Тамбурин, все еще трепещущий, казалось, лежал на темнеющем мху. Некоторое время последние звуки хриплого контральто преследовали меня в сумерках. Когда снова стало тихо, мое первое стихотворение было готово».

    Первый стихотворный опыт произведен двумя музыкальными машинами — шарманкой и граммофоном, которые при этом отрицаются в качестве полноценных эстетических феноменов. Они — источник подражательности и пошлости. Что происходит? Отрицая музыкальный мир детства, юный Набоков принадлежит ему. У него еще нет своего голоса, он только страстно хочет обрести его. А пока он, как обезьянка, на привязи привычного вкуса толпы. Его поэтическая позитура — «на боку»! Имя — это положение. Имя обладает каким-то статуарным смыслом, экзистенциальным жестом. «В имени, — писал Флоренский, — наиболее четко познается духовное строение личности, не затуманенное вторичными проявлениями и свободное от шлаков биографий и пыли истории. Не дойти до него — значит застрять в мятущейся области чувственных впечатлений, несплоченных воедино; перейти за него — значило бы утратить точку опоры мысли и потребовать от мысли ей недоступное. Так, не доходя до фокуса оптической чечевицы, мы имеем расплывчатое пятно, а за ее пределами — мнимость, и только в фокусе возможно истинное познание. Имя и есть фокус нашей мысли».

    Начинающий поэт вписан в окружающий его ландшафт, он мимикрирует, уподобляется и растворяется в окружающем его мире, как зверек, который силится «слиться с игрой света и тени на земле». Но бурундучок, своеобразный авторский тотем, которого преследует кровожадный кот, — уже стремится вырваться из плена. Но дело не в бегстве. Истина может быть обретена не в другом, а в этом мире, подобно тому как высочайшая нота лирической поэзии Блока рождается из мук того же пронзенного любовью и страданием сердца. Выстраданная, подражательность преображается в подлинную страсть. Задача непостижимо проста — Найти Себя в множественном рисунке мира. Цитатная симфония дирижирована опытом зрелого Набокова, повествующего о себе, юном и неумелом. Здесь надо различать две позиции. Первая — что и как автор воспринимал тогда, делая свой первый стихотворный опыт. Вторая позиция заключается в том, что ты в нынешней ситуации воспоминания думаешь о первой и как ты это делаешь. Вторая позиция является привилегированной и конструктивной. Масштабы и характер этой набоковской конструкции и будут обозначены нами ниже. Не видя самого шарманщика с обезьянкой, Набоков очень живо воображает себе народную потеху, опираясь, как он сам настаивает, на более «непосредственные впечатления». Металитературность этих в высшей степени непосредственных жизненных впечатлений и будет нас интересовать. Начнем издалека.

    В 1979 году Ю. М. Лотман опубликовал небольшую заметку под названием «Смесь обезьяны с тигром». Так сам поэт отрекомендовал себя в протоколе лицейского праздника 19 октября 1828 года: «Пушкин — француз (смесь обезианы с тигром)». В незаконченной книге «Пушкин» Ходасевич дает такой портрет: «Маленький, коренастый, мускулистый (лицейская лапта и борьба на Розовом Поле не пропали даром) — он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. С детства была у него привычка грызть ногти, но иногда он себя пересиливал и отпускал их очень длинными, — длинные не так хочется грызть. Они, однако же, росли криво и загибались вниз, точно когти. В припадках гнева и тоски он сгрызал их сызнова. Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы» (III, 80–81). Лотман приводит многочисленные упоминания этой лицейской клички в пушкинской мемуаристике — свидетельства С. Д. Комовского и М. Л. Яковлева, анекдот В. А. Соллогуба, письмо С. Н. Карамзиной. Пушкинская кличка, по мнению Лотмана, вольтеровского происхождения: «Выражение „смесь обезьяны и тигра“ („tigre-singe“) было пущено в ход Вольтером как характеристика нравственного облика француза. В период борьбы за пересмотр дела Каласа, в выступлениях в защиту Сирвена и Ла Барра Вольтер неоднократно обращался к этому образу. Он писал д’ Аржанталю, что французы „слывут милым стадом обезьян, но среди этих обезьян имеются и всегда были тигры“ <…>, он утверждал, что французская нация „делится на два рода: одни это беспечные обезьяны, готовые из всего сделать потеху, другие — тигры, все раздирающие“»; «итак, „tigre-singe“, „обезьяна-тигр“ или „смесь обезианы с тигром“ означают „француз“. Две лицейские клички Пушкина по сути являются одной кличкой („когда французом называли / Меня задорные друзья…“) и ее парафразом. Именно так воспринимал это и сам поэт, когда писал вторую в скобках, как расшифровку первой: „француз (смесь обезианы с тигром)“».

    За пятнадцать лет до Лотмана вольтеровскую подоплеку самоназывания Пушкина выявил Набоков в своих комментариях к «Евгению Онегину»: «Это прозвище юный Пушкин снискал в школе не в силу особенно глубоких познаний в языке, но благодаря своей подвижности и необузданному темпераменту. <…> Я обнаружил, что Вольтер в „Кандиде“ (гл. 22) характеризует Францию как „ce pays ou des singes agacent des tigres“ (страну, где обезьяны дразнят тигров), а в письме к мадам Дюдефран (21 ноября 1766 г.) использует ту же метафору, разделяя всех французов на передразнивающих обезьян и свирепых тигров». Окончательный вывод Лотмана: «Горькая шутка Вольтера, сделавшись лицейской кличкой, с одной стороны, повлияла на мемуарные свидетельства о внешности поэта. Без учета этого мы рискуем слишком буквально понимать документы, вместо того, чтобы их дешифровать. С другой, она вплелась в предсмертную трагедию поэта, давая в руки его врагов удобное „объяснение“ характера, подлинные размеры которого были выше их понимания».

    Поэты Серебряного века были, конечно, питомцами «француза» Пушкина, достойными его дешифровальщиками и копиистами. Но сколь бы утрированным и школярским ни был образ великого поэта, они были конгениальны подлинным размерам его судьбы и трагической кончины.

    Юный Пушкин, создавая «Бову», перебирает имена певцов, достойных подражания — Гомер, Виргилий, Клопшток, Мильтон, Камоэнс. И лишь дойдя до Вольтера, находит в нем тот образчик остроумия, с которого и собезьянничать не грех:

    Но вчера, в архивах рояся,
    Отыскал я книжку славную,
    Золотую, незабвенную,
    Катехизис остроумия,
    Словом: Жанну Орлеанскую.
    Прочитал, — и в восхищении
    Про Бову пою царевича.
    О Вольтер! О муж единственный!
    Ты, которого во Франции
    Почитали богом некиим,
    В Риме дьяволом, антихристом,
    Обезьяною в Саксонии!
    ((I, 61))

    Пушкин менее всего дурачит простодушного читателя в выборе неподобающего объекта для поэтического подражания. Высокому авторитету того же Вергилия с вызывающей прямотой противопоставлен Вольтер-обезьяна. Фернейский отшельник — не дьявол и не Бог, а обезьяна, то есть нечто крайне несерьезное. Но именно это Пушкин готов принять со всей серьезностью. Так в чем же дело? Обезьянье, заметим, — это человеческое, слишком человеческое, в противовес божественному и дьявольскому. В обезьяньем образе Вольтера, по Пушкину, — суть поэзии и идеальная мера подражания. Как говорили древние, ars simia naturae (искусство — обезьяна природы).

    В начале XX века воюющие поэтические стороны спорят за обладание «крепостью пушкинианской красоты». Заводилами выступают два обладателя «пасхальных» инициалов и властно-победоносных имен — Велимир (Виктор) Хлебников и Владислав Ходасевич. Хлебников пишет поэтическую прозу «Ка», Ходасевич — стихотворение «Обезьяна».

    В «Свояси» — предисловии к тому своих сочинений, который так и не увидел света, Хлебников в 1919 году объяснял смысл своего детища: «В „Ка“ я дал созвучие „Египетским ночам“, тяготение метели севера к Нилу и его зною» (II, 7). «Африканская» повесть написана, по признанию автора, быстро («„Ка“ писал около недели») весной 1915 года и опубликована в альманахе «Московские мастера» (1916). Сохранилась корректура текста под названием «Ка. Железостеклянный дворец». Этот текст — одно из тех зданий, которое «новый Воронихин» построил на наследственном фундаменте пушкинской мысли, где кирпичами были время и пространство, а вершиной — шпиц Адмиралтейской иглы:

    Кто он, Воронихин столетий,
    Воздвиг на столетье столетье?
    И башни железные сети
    Как будто коробки для спичек
    И нить их окончил иглой?
    ((V, 103))

    Шла война, и не поэтическая, а убийственно-реальная, и Велимир Хлебников, борясь с нею, искал «меру мира» — законы кровавых повторов в волновом развитии человеческой истории. Горбатые волны-мосты числовых измерений были струнами поэтической «арфы крови», что держал в руках «одинокий певец». Пространственно-временная сетка долгот и широт, веков и тысячелетий, опутывающая «Ка» вольна и затейлива. Карнавальная абсурдность повести проявляется в непрерывной смене личин и пестрой толпе действующих лиц. Если же расставить всех по местам, то выяснится, что в «Ка» действует одно лицо — «Я», Поэт. Все остальные — тени его незабвенных поэтических предков и ипостаси его собственных предсуществований.

    Подобно тому как Хлебников, сидя в 1919 году в психиатрической лечебнице города Харькова, создает свою пушкинскую «Русалку», так в 1915 году в Астрахани он пишет пушкинские «Египетские ночи». И не один Хлебников дописывал незавершенные тексты Пушкина. Финальная фраза: «Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились Я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса»; а начало повествования помечено следующим образом: «У меня был Ка», с разъяснением этого древнеегипетского понимания человека: «…Ка — это тень души, ее двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен)» (IV, 47). Соответственно, время, исследуемое в повести, движется между серебром и бронзой. Оно протекает в сообществе обезьяноподобных мифических предков; в Древнем Египте времен Эхнатэна (Аменофиса IV); у Асоки — древнеиндийского правителя III века до н. э.; и среди воинов легендарного завоевателя Цейлона царя Виджаи (санскрит. «победа»). Грани серебряного самовара как образа постоянного и победоносного самоэкспонирования зеркально отражают, множа и единя, фигуру Поэта-сновидца и его многоликой Музы.

    Свой дар поэту передает Эхнатэн, он же Обезьяна. Лучи этого божественного Солнца-Обезьяны дотягиваются через века до нового певца. Здесь важно понимать, что совершил Аменофис, переименовавший себя в Эхнатэна. Хлебников поясняет в своей брошюре «Время — мера мира»: «…Фараон Аменофис IV совершил переворот, заставив вместо неясных божеств поклоняться великому Солнцу». Недовольные жрецы убивают его, восстанавливая «египетскую ночь». Одновременно убит его двойник — Обезьяна, его «вчерашний день». Заказ на его убийство сделан приехавшим из России «торговцем зверями», купцом, изъясняющимся на ломаном русском языке. Приманкой служит «женщина с кувшином» (гончарным изделием):

    «Торговец. <…> Приготовьте ружья, черных в засаду; с кувшином пойдет за водой, тот выйдет и будет убит. Цельтесь в лоб и в черную грудь.

    Женщина с кувшином. Мне жаль тебя: ты выглянешь из-за сосны, и в это время выстрел меткий тебе даст смерть. А я слыхала, что ты не просто обезьяна, но и Эхнатэн. <…> Мой милый и мой страшный обожатель. Дым! Выстрел! О, страшный крик!» (IV, 66–67).

    Хлебников написал свою повесть не о мистическом переселении душ, а о волнообразных законах поэтической эстафеты. Его собственная тень, его двойник Ка служит посланцем и посредником в контактах с поэтическим духом Пушкина. И Ка — отражение разных граней пушкинского образа — черного солнца поэзии, царскосельского лебедя, вольного цыгана, краеугольного камня русской просодии, крылышкующего кузнечика-певца, остроумной звезды петербургского неба и, наконец, обезьяны. Вот хлебниковское описание «тени своей души»: «Ка был мой друг; я полюбил его за птичий нрав, беззаботность, остроумие. Он был удобен как непромокаемый плащ. Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза и слова-руки, которыми можно делать»; «Ка был худощав, строен, смугл. Котелок был на его, совсем нагом, теле. Почерневшие от моря волосы вились по плечам» (IV, 48, 53). Как и его хозяину, Ка в высшей мере присуща склонность к пародированию, вымыслу, школярским шуткам. В одном случае это изображение «мнимого покойника» для попадания в «магометанский рай», в другом — рассказ о «мнимом Мессии» — Антихристе, Массих-Аль-Деджале.

    На фоне ранних хлебниковских творений, где в поэтическом стане шло кровожадное пожирание, убийство соперников и предшественников («Кузнечик», «Аспарух», «Лесная дева» и др.), в «Ка» предлагаются иные способы сосуществования — можно, оказывается, при необходимости стереть губкой с доски ненужное в сиюминутной игре. Соревнование, спор, даже ссора выметаются, как сор, но теперь уничтожение не входит в правила игры. Среди поэтов возможны и необходимы поэтические дуэли с выяснением ценностного статуса творца, но войны и убийства — дело рук торговцев (купцов, жрецов, приобретателей и правителей).

    Убийство на Ниле, у водопада, или на Черной речке завершается передачей Музы и почтового извещения с печатью — достойному продолжателю. Призраки являются Хлебникову в военной одежде секундантов 1837 года: «На них были походные сапоги, лосиные штаны. Они плакали. Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха» (IV, 69). За столом сидит поэт и видит отражения: свое и своих предсуществований. Ка Аменофиса — Солнце и Обезьяну. Ка Виджаи — цейлонского победителя-Виктора. Ка Асоки — индийского правителя, имя которого напоминает об учрежденной А. М. Ремизовым Обезьяньей Вольной палате и ее царе Асыке.

    Хлебников сидит и мирно беседует с Пушкиным. Этот разговор нескончаем:

    Как голубь, если налетается,
    Вдруг упадает в синий таз,
    Я верю, Пушкина скитается
    Его душа в чудесный час.
    И вдруг, упав на эти строки,
    Виет над пропастью намеки.
    Платком столетия пестра
    Поет — моей душе сестра.
    Но я почти что чту мечту,
    Когда та пахнет кровью снега…
    ((V, 48))

    Эта чтимая мечта и есть печать на письме, переданном духами, как почтовыми голубями. Печать на белом конверте, как пятно крови на снегу. Пушкинскую душу здесь отражает не серебряный самовар, а медный таз с водой на голубятне, в котором наблюдают полет турманов в небе. Поэт — верный и вечный истолкователь знаков небесной сини. Сама хлебниковская синь — знак, signe, пломбированный звуковой (цыганской) материей лебединого полета и пения.

    Отношения Хлебникова с Пушкиным формируются на основе все более и более конкретизирующихся разграничений живого и мертвого. В «Ка» поэт воображает себя вороном, приносящим живую и мертвую воду. Тень души (во всех ее перечисленных вариантах, вплоть до камня) — живое начало поэтической речи. Металлическое воплощение (бронзовый, медный памятник, пушка) — мертвое, застывшее, некрофильское представление толпы о своем идоле. Истинное воспоминание о нем — только лицом к лицу в настоящем, воспо-мин-ание это держится определенным физиогномическим рисунком, миной Пушкина («vrai singe par sa mine») и правилами чтения этого рисунка. Мертвечина пушкинских памятников не знает этой живой обезьяньей мины. Мандельштамовское «О, как мы любим лицемерить…» — не гримаса лица, а его застывшая мера, гипсовая маска смерти. Об этой живой, вечноменяющейся мине хлебниковская повесть «Ка». А в его стихотворении «Одинокий лицедей» культом черни застывшая мина превратится в каннибальский оскал Минотавра. Безмозглым подражателем оказывается не обезьяна, а российский попугай из торговой хижины на Ниле, вторящий Аменофису-обезьяне, когда тот «играет на лютне»: «Ручной попугай из России: „Прозрачно небо. Звезды блещут. Слыхали ль вы? Встречали ль вы? Певца своей любви, певца своей печали?“» (IV, 66). Едкая шутка дуплетным зарядом направлена в Ходасевича и в Гумилева, певца Африки и автора стихотворения «Попугай». И вот почему. В дебютном сборнике Ходасевича «Молодость» (1908) пушкинские строки простодушно (да что там — попугайно!) повторены в элегии «Поэт»:

    Печален день, тоскливо плачет ночь,
    Как плеск стихов унылого поэта:
    Ему весну велели превозмочь
    Для утомительного лета…
    «Встречали ль вы в пустынной тьме лесной
    Певца любви, певца своей печали?»
    О, много раз встречались вы со мной,
    Но тайных слез не замечали.
    ((I, 84))

    Зооморфный язык полемики был предложен самим Ходасевичем. Сдвигологическая шутка Хлебникова о «львах» восходит к статье Ходасевича «Игорь Северянин и футуризм», опубликованной в московской газете «Русские ведомости» (1914, 29.IV и 1.V), где автор расправлялся с кубофутуристами:

    «Возражения, сделанные нами футуризму, крайне просты. Но других и не надо: было бы смешно говорить о динамите, когда одного толчка, одного дуновения свежего ветра достаточно для разрушения этого карточного небоскреба. Кажется, единственным прочным основанием его была мода. Но моде этой пора проходить. Нам пора понять, что не только над Тарасконом, но и над нами сияет магическое тарасконское солнце, в котором так легко принять кролика за льва. Вспомним это — и марево рассеется. Но не будем гордиться тем, что мы „преодолели“ футуризм, не станем радоваться победе над безобидным футуристическим кроликом. Лучше сделаем вид, что мы и не думали принимать его за льва, а только немного поиграли с ним, — и довольно. Иначе все мы рискуем оказаться храбрыми, но немного смешными Тартаренами из Тараскона. Докажем футуризму, что и мы — не наивные провинциалы, принимающие всерьез их невинные, их микроскопические дерзости» (I, 432).

    Хлебников парирует выпад Ходасевича воинственным и язвительным стихотворением «Воспоминания». Ядовитая стрела этого анчара цели не достигла — текст был опубликован лишь в 1924 году после смерти Хлебникова и временной его запал был утрачен, хотя и печатал его журнал «Русский современник». Приведем его полностью:

    Достойны славы пехотинцы,
    Закончив бранную тревогу.
    Но есть на свете красотинцы
    И часто с ними идут в ногу.
    Вы помните, мы брали Перемышль
    Пушкинианской красоты.
    Не может быть, чтоб вы не слышали
    Осады вашей высоты.
    Как судорга — пальба Кусманека,
    Иль Перемышль старый старится?
    От поцелуев нежных странника
    Вся современность ниагарится.
    Ведь только, только Ниагаре
    Воскликну некогда: «Товарищ!»
    (Самоотрицание в анчаре,
    На землю ласково чинарясь.)
    А вы, старейшие из старых,
    Старее, нежели Додо,
    Идите прочь! Не на анчарах
    Вам вить воробушка гнездо.
    Для рукоплескания подмышек
    Раскрывши свой увядший рот,
    Вас много, трепетных зайчишек,
    Скакало в мой же огород.
    В моем пере на Миссисипи
    Обвенчан старый умный Нил.
    Его волну в певучем скрипе
    Я эхнатэнственно женил.
    ((III, 8))

    В адрес противников, и в адрес Ходасевича прежде всего, направлен императив «Идите прочь!». Они не солдаты, а трепетные зайцы, кролики Доде. Рукоплещущий подмышками поэт может быть лишь автором «мышиного цикла» сборника «Счастливый домик», не более. Хлебников прежде всего отказывает ему в имени! Имени героя пешего хода — Ходасевича. В избранную пехоту он не годится. Возродятся эти «пехотинцы красоты» в мандельштамовских песнях «ночной пехоты» в «Стихах о неизвестном солдате». Пастернак в пушкинианском споре также отвергает Ходасевича. В «Охранной грамоте», проигравший Маяковскому в орел и решку Ходасевич, удаляется в сторону Страстного бульвара — к памятнику Пушкина (а не к живому!) и в эмиграцию.

    Имена размещаются в речи, как в великих реках земного шара. Акватопонимы описывают структуру собственно поэтического универсума. Пушкинианская красота и нега подобны Ниагаре. Пушкин, по Хлебникову, — величайший водопад речи. Сам футурист Виктор спешит в будущем стать равным водопаду Виктория, второму в мире по величине. Отсюда имя его alter ego — Зангези. Хлебников соединяет в этом имени африканскую реку Замбези (с водопадом Виктория) и еще одну реку с древнейшей поэтической и пешеходной родословной — Ганг. Из «африканского» стихотворения Гумилева «У камина» (1911): «Древний я отрыл храм из-под песка, / Именем моим названа река». Точно так же в стихотворении «Воспоминания» поэт воссоединит две другие великие реки — женственную американку мисс Миссисипи он выдаст замуж за африканца, чей исток в центре материка, — за старого умного Нила. Нил же берет начало в озере Виктория. Тени солнечного фараона Эхнатэна, русского арапа Пушкина и победительного «льва речи» Велимира скрепляются единым росчерком пера. На месте погибшего Эхнатэна эхнатэнствует уже сам поэт.

    Ходасевич «ответил» с достоинством истинного пушкинианца. Его стихотворение «Обезьяна» — гордое рукопожатие наследника по прямой. Вот оно целиком:

    Была жара. Леса горели. Нудно
    Тянулось время. На соседней даче
    Кричал петух. Я вышел за калитку.
    Там, прислонясь к забору, на скамейке
    Дремал бродячий серб, худой и черный.
    Серебряный тяжелый крест висел
    На груди полуголой. Капли пота
    По ней катились. Выше, на заборе,
    Сидела обезьяна в красной юбке
    И пыльные листы сирени
    Жевала жадно. Кожаный ошейник,
    Оттянутый назад тяжелой цепью,
    Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
    Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
    Воды ему. Но чуть ее пригубив, —
    Не холодна ли, — блюдце на скамейку
    Поставил он, и тотчас обезьяна,
    Макая пальцы в воду, ухватила
    Двумя руками блюдце.
    Она пила, на четвереньках стоя,
    Локтями опираясь на скамью.
    Досок почти касался подбородок,
    Над теменем лысеющим спина
    Высоко выгибалась. Так, должно быть,
    Стоял когда-то Дарий, припадая
    К дорожной луже, в день, когда бежал он
    Пред мощною фалангой Александра.
    Всю воду выпив, обезьяна блюдце
    Долой смахнула со скамьи, привстала
    И — этот миг забуду ли когда? —
    Мне черную, мозолистую руку,
    Еще прохладную от влаги, протянула…
    Я руки жал красавицам, поэтам,
    Вождям народа — ни одна рука
    Такого благородства очертаний
    Не заключала! Ни одна рука
    Моей руки так братски не коснулась!
    И, видит Бог, никто в мои глаза
    Не заглянул так мудро и глубоко,
    Воистину — до дна души моей.
    Глубокой древности сладчайшие преданья
    Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
    И в этот миг мне жизнь явилась полной,
    И мнилось — хор светил и волн морских,
    Ветров и сфер мне музыкой органной
    Ворвался в уши, загремел, как прежде,
    В иные, незапамятные дни.
    И серб ушел, постукивая в бубен.
    Присев ему на левое плечо,
    Покачивалась мерно обезьяна,
    Как на слоне индийский магараджа.
    Огромное малиновое солнце,
    Лишенное лучей,
    В опаловом дыму висело. Изливался
    Безгромный зной на чахлую пшеницу.
    В тот день была объявлена война.
    (7 июня 1918, 20 февраля 1919 (I, 172–173))

    Поначалу — заурядный эпизод из дачной жизни. Жара. Гарь лесных пожаров и крик соседского петуха. Кажется, время остановилось. Ничто не предвещает потрясений. Вдруг появление средь летнего жаркого дня бродячего серба с обезьянкой превращает эпизод в событие вселенского масштаба. Очевидно, что виновницей тому маленькая обезьянка, изнывающая от жажды, но что происходит — остается непонятным.

    Итак, прошло четыре года с момента объявления войны России 19 июля 1914 года, чему предшествовали балканские войны и выстрел в Сараево. Россия растерзана войной и громом двух революций, Брестским миром (3 марта 1918) и его последующим аннулированием от 13 ноября 1918 года.

    Пока зверек пьет воду, он подобен поверженному Дарию («спина / Высоко выгибалась», дугой, горбатым мостом), когда выпрямляется — предстает победоносным и царственным Александром Македонским. Утолив жажду, обезьянка немым и пронзительным рукопожатием вручает поэту дар речи — высший дар утоления жажды бытия. Зверек — безгласый мост через реку времен. Его глаза пронзают душу, изливают хор светил, волн моря, ветров и музыку сфер. Военная тема напрямую выводит нас к мандельштамовскому:

    Для того ль должен череп развиться
    Во весь лоб — от виска до виска, —
    Чтоб в его дорогие глазницы
    Не могли не вливаться войска?
    ((III, 125))

    Ходасевич в дневнике поведал о том, что М. О. Гершензон разругал это стихотворение, особенно Дария, но за что ругал, — не сказал. Скажем мы: за непочтительность к Пушкину. Гершензон чутко уловил пушкинский исток образа обезьянки. Это было чересчур. И хотя Ходасевич уверял, что описал все, как было на даче в Томилино в 1914 году, мы знаем цену истинным приключениям, происходящим с поэтами на даче. Один в Томилино встречает Обезьяну, другой на Акуловой горе близ ст. Пушкино — Солнце. Сугубую литературность происходящего разоблачает бунинское стихотворение «С обезьяной» (1907):

    Ай, тяжела турецкая шарманка!
    Бредет худой, согнувшийся хорват
    По дачам утром. В юбке обезьянка
    Бежит за ним, смешно поднявши зад.
    И детское и старческое что-то
    В ее глазах печальных. Как цыган,
    Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…
    Далёко от Одессы на Фонтан!
    Ограды дач еще в живом узоре —
    В тени акаций. Солнце из-за дач
    Глядит в листву. В аллеях блещет море…
    День будет долог, светел и горяч.
    И будет сонно, сонно. Черепицы
    Стеклом светиться будут. Промелькнет
    Велосипед бесшумным махом птицы,
    Да прогремит в немецкой фуре лед.
    Ай, хорошо напиться! Есть копейка,
    А вон киоск: большой стакан воды
    Даст с томною улыбкою еврейка…
    Но путь далек… Сады, сады, сады…
    Зверок устал, — взор старичка-ребенка
    Томит тоской. Хорват от жажды пьян.
    Но пьет зверок: лиловая ладонка
    Хватает жадно пенистый стакан.
    Поднявши брови, тянет обезьянка,
    А он жует засохший белый хлеб
    И медленно отходит в тень платана…
    Ты далеко, Загреб!

    Ходасевич лукавил, речь шла не о реальном событии, а о бунинском сюжете. Но так ли простодушен «антисимволист» Бунин? Похоже, что его стихотворение о дачной встрече с обезьяной произвело столь сильное впечатление на Ходасевича именно своей пушкинской подоплекой. У всех троих действие происходит на даче. У Ходасевича шарманщик — серб, у Бунина — хорват, у Набокова — старый бродяга неизвестно какой национальности, но на его шарманке изображены балканские крестьяне. Таким образом, у всех балканский колорит сцены. И у Бунина, и у Ходасевича — символическое утоление жажды. И у того, и у другого зверек соединяет несоединимое: детство и старость, животное и человеческое, молчание и слово, отчизну и чужбину, царственное и рабски-приниженное, победу и поражение, солнце и черный цвет и т. д. И вообще обезьяна, глядящая с тоской и печальной мудростью, — какой-то страшный подвох, нонсенс, потому что она, обезьяна, — синоним глупой беспечности и игры. «Что такое обезьяна в отношении человека? — вопрошал Ницше — Посмешище или мучительный позор» (II, 8). Оба поэта ломают этот культурный стереотип, давая образ в совершенно ином разрезе. И в первую очередь — благодаря Пушкину. Лицейская и шутливая кличка поэта создает особое измерение самого поэтического дискурса и становится далеко нешуточным кличем для всякого истинного содержания, маской самой поэзии. Это ведомый только посвященным поэтический пароль. «Таково поэтово „отозваться“» (Марина Цветаева). В бунинском тексте нет ни слова о Дарии, пьющем из лужи, но появляется он у Ходасевича из римских литературных источников благодаря другому стихотворению Бунина, напрямую посвященному поэзии — «Поэту» (1915):

    В глубоких колодцах вода холодна,
    И чем холоднее, тем чище она.
    Пастух нерадивый напьется из лужи
    И в луже напоит отару свою,
    Но добрый опустит в колодец бадью,
    Веревку к веревке привяжет потуже.
    Бесценный алмаз, оброненный в ночи,
    Раб ищет при свете грошовой свечи,
    Но зорко он смотрит по пыльным дорогам,
    Он ковшиком держит сухую ладонь,
    От ветра и тьмы ограждая огонь, —
    И знай: он с алмазом вернется к чертогам.

    Поэзия есть утоление жажды, а поэт обладает даром утоления всех ждущих и жаждующих. И если сначала колодец как образ истинного пути противостоит луже как образу ложного, потом оказывается, что это два этапа в обретении единой истины. Колодец и лужа сменяются алмазом, на поиск которого раб отправляется по пыльным дорогам и — в этом Бунин уверен — с обретенным алмазом вернется. Алмаз — синтез света и тьмы, огня и воды, верха и низа.

    Донору творческого вдохновения, бродячей обезьянке Ходасевича в конце концов удается заглянуть «до дна души» поэта. (Лат. «Apollini dono dare» — «дар по обету, жертва». Пушкин просто «переводит» латинскую фразу, говоря «Пока не требует поэта… к жертве Аполлон»).

    Опубликованное в 1914 году в сборнике «Руконог» и никогда более автором не переиздававшееся стихотворение Бориса Пастернака «Цыгане» — может быть самая затейливая вариация пушкинской темы:

    От луча отлынивая смолью,
    Не алтыном огруженных кос,
    В яровых пруженые удолья
    Молдаван сбивается обоз.
    Обленились чада град-Загреба,
    С молодицей обезроб и смерд:
    Твердь обует, обуздает небо,
    Твердь стреножит, разнуздает твердь!
    Жародею-Жогу, соподвижцу
    Твоего девичья младежа,
    Дево, дево, растомленной мышцей
    Ты отдашься, долони сложа.
    Жглом полуд пьяна напропалую,
    Запахнешься ль подлою полой,
    Коли он в падучей поцелуя
    Сбил сорочку солнцевой скулой.
    И на версты. Только с пеклой вышки,
    Взлокотяся, крошка за крохой,
    Кормит солнце хворую мартышку
    Бубенца облетной шелухой.
    ((I, 506))

    Цыгане предстают в непременном, почти маскарадно-оперном антураже своего странничества — намиста в смоляных косах («алтыны»), кибитки обоза и версты пути, конская упряжь («бубенцы», «узда», «стреножить»). На всем заметный налет языковой архаики. География обозначена югом — от бунинского Загреба до пушкинской Молдавии. Реализуя самоназывание цыган — «ромэн», Пастернак пишет на сей раз не «роман небывалый» прозой «осенью в дождь», а поэтическим языком, под жгучими солнечными лучами, — страстный цыганский романс. Но тут не вольность, ибо цыган — лентяй-обезроб и смерд. Мартышка — символ вороватой и болезнетворной цыганщины. Цыганщина же — модус поэтического бытия. У Хлебникова — единый образ Обезьяны-Солнца; у Бунина и Ходасевича солнце является непременным атрибутом образа обезьянки, но это уже палящее, знойное и немилосердное светило. Пастернак окончательно разделяет эти пушкинские ипостаси, отдавая, в отличие от предшественников, приоритет солнцу. У Маяковского от обезьяны не останется и следа. Поэтический разговор на равных заканчивается победой над Солнцем русской поэзии. Зачин его «Необычайного приключения…» повторяет слова Ходасевича: «Была жара…». И пристрастным секундантом Пастернак присудит в «Охранной грамоте» победу Маяковскому в этом поэтическом поединке с Ходасевичем под знойным летним полднем Москвы.

    В 1929 году Набоков-Сирин написал восторженную рецензию на книгу «Избранных стихов» пушкинского лауреата Ивана Бунина. Здесь чуть ли не впервые явственно зазвучала любимая набоковская тема «цветного слуха»: «Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной луной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, — и, уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. „Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, — и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…“». Набоков приводит бунинское стихотворение «Огромный, красный, старый пароход…» (1906). «В воде прозрачной» отражается солнечный свет и черное тело мальчишки, а затем свежевыкрашенный борт корабля отражает отражение воды, превращая их в затейливые арабески. Набоков повторяет череду и порядок световой гармонии Бунина, чтобы еще раз подготовить следующую, непроцитированную им строфу — апофеоз преображения нелегкой игры цвета, света и тени в слитный голос:

    И лак блестит под черною рукой,
    Слепит глаза… И мальчик-обезьяна
    Сквозь сон поет…

    2

    Мандельштамовский текст «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» написан в мае-июле 1931 года и через полтора года опубликован в «Литературной газете» (от 23 ноября 1932 года). Поэт, по его же признанию, только что насильно возвращен из библейской, субботней Армении в буддийскую Москву, возвращен с Юга на Север, из баснословного сияющего прошлого в ночное, закованное в цепи будущее. Буддийственность столицы определяется её строительным размахом («будувать» означает «строить», «созидать»). Уже хлебниковское будетлянство включало весь спектр значений: от буддизма до будущности и пробуждения, от строительства до губительности «буддийц». «Будить» = «губить», и по Мандельштаму («будет будить разум и жизнь Сталин»), но таковы свойства конца эпохи, которую он вынужден понимать и принимать, «ловя за хвост» время:

    Я говорю с эпохою, но разве
    Душа у ней пеньковая и разве
    Она у нас постыдно прижилась,
    Как сморщенный зверек в тибетском храме:
    Почешется и в цинковую ванну.
    — Изобрази еще нам, Марь Иванна.
    Пусть это оскорбительно — поймите:
    Есть блуд труда и он у нас в крови.
    ((III, 53))

    Марь Иваннами, по свидетельству Н. Я. Мандельштам, называли ручных обезьянок уличных гадателей. Зверьки вытаскивали листок с «судьбой» из «кассы». Современность — обезьянка, она олицетворяет случай, лотерею судеб, в которой человек не властен. Обезьяны, по сути, две: сморщенный зверек тибетского храма — фатальный тотем необходимости и закона; и Марь-Иванна уличного гадания, ввергающая любопытных в область чистой и оскорбительной случайности выбора. Одна распоряжается прошлым, другая — будущим. Человек эпохи Москвошвея преобразует себя из дарвиновской твари в Творца, Homo Faber. Да, но при чем здесь Пушкин? На него ничто не намекает в мандельштамовских стихах. Но еще тринадцатью годами ранее Мандельштам описал вечное погребение Солнца русской поэзии в полуночной Москве:

    Протекает по улицам пышным
    Оживленье ночных похорон;
    Льются мрачно-веселые толпы
    Из каких-то божественных недр.
    Это солнце ночное хоронит
    Возбужденная играми чернь,
    Возвращаясь с полночного пира
    Под глухие удары копыт.
    ((I, 136))

    Площадная чернь с обезьяньим обликом хоронит (постоянно!) «солнце ночное». И сама Москва — новый Геркуланум. Противостояние поэта и толпы, Солнца и тьмы сменяется в оксюморонном сочетании какого-то вечного ночного светила. Таков новый статус поэта, его символическое бытие. Время жульничает с ним, толпа играет, но и сам поэт-двурушник не чужд надувательству и веселью («В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…»).

    Находящийся в воронежской ссылке Осип Мандельштам прокладывал свои межвременные мосты, где тени соединяли поэтические души гонимых творцов:

    Слышу, слышу ранний лед,
    Шелестящий под мостами,
    Вспоминаю, как плывет
    Светлый хмель над головами.
    С черствых лестниц, с площадей
    С угловатыми дворцами
    Круг Флоренции своей
    Алигьери пел мощней
    Утомленными губами.
    Так гранит зернистый тот
    Тень моя грызет очами,
    Видит ночью ряд колод,
    Днем казавшихся домами.
    Или тень баклуши бьет
    И позевывает с вами,
    Иль шумит среди людей,
    Греясь их вином и небом,
    И несладким кормит хлебом
    Неотвязных лебедей.
    (21–22 января 1937 (III, 116))

    Стихотворение написано к столетию пушкинской дуэли. Круг Алигьери — не круг дантова ада, а «сатурново кольцо эмиграции» — кольцо вечного возвращения к истоку. Именно Пушкин в «Пиковой даме» вторит словам Данте о горечи чужого хлеба: «В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной струхи?» (VI, 328). Пушкин приводит слова из XVII песни «Рая» «Божественной комедии». Лебяжья Зимняя канавка, в которой утопилась оперная Лиза, собирает на музыкальный «воксал», как на тризну, все «милые тени» Петербурга. При всей торжественной горечи стиха, Мандельштам не обходится без шутки: «тень грызет очами», как зубами, черствый хлеб гранита, потому что Дант и есть «Зуб». Такое веселое, в темпе allegro, понимание итальянского гения как дантиста-старика, развивающего «зверский юношеский аппетит» к гармонии, в открытую предложено Мандельштамом еще в 1933 году в «Разговоре о Данте»: «Уста работают, улыбка движет стих, умно и веселоалеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу. <…> Кончик языка внезапно оказался в почёте. Звук ринулся к затвору зубов» (III, 218). «Световые формы прорезаются, как зубы» (III, 221). Мандельштамовские черновики показывают, что поверх портрета Данте, не смывая его черт, набросан образ Пушкина: «Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме — il disio! [cтремление, вожделение]. Славные белые зубы Пушкина — мужской жемчуг поэзии русской! Что же роднит Пушкина с итальянцами? Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу. <…> Искусство речи именно искажает наше лицо, взрывает его покой, нарушает его маску. <…> Один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта» (III, 400–401). Эта зрелость заключается в том, что: «В понимании Пушкина, которое он свободно унаследовал от великих итальянцев, поэзия есть роскошь, но роскошь насущно необходимая и подчас горькая, как хлеб. Dа oggi a noi la cotidiana manna… (Purg., XI, 13)». Опять горький хлеб, но теперь как насущная роскошь самой поэзии. «Нам союзно лишь то, что избыточно», — так это будет звучать в «Стихах о неизвестном солдате». (Из дантовской строки в эти стихи попадет и «безымянная манна».) «…Я не в состоянии, — признавался пушкинский Германн, — жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее» (VI, 320). Германна и губит его собственная жажда твердого знания, математически выверенного инженерного расчета (как, впрочем, губительными они окажутся и для Сальери). У Мандельштама парадокс на парадоксе: мало того, что излишество объявляется подлинной необходимостью слова, эта излишествующая роскошь — насущна, как горький хлеб, т. е. насущнейшее из насущных!

    В невошедшем в окончательную редакцию «Цыган» отрывке есть обращение Алеко к младенцу-сыну, где выбор, сделанный героем поэмы — природа, дар свободы взамен гражданского общества и идолов чести. Выбор этот сделан в дантовских категориях «чужого хлеба» и «чуждых ступеней». То, что недоступно отцу, он надеется обрести в сыне:

    Прими привет сердечный мой,
    Дитя любви, дитя природы
    И с даром жизни дорогой
    Неоцененный дар свободы!.. <…>
    Нет, не преклонит он колен
    Пред идолом какой-то чести <…>
    Не испытает мальчик мой <…>
    Сколь черств и горек хлеб чужой,
    Сколь тяжко медленной ногой
    Всходить на чуждые ступени;
    От общества, быть может, я
    Отъемлю ныне гражданина, —
    Что нужды, — я спасаю сына…
    ((IV, 501))

    Но сыновья неизменно выбирали иной, пушкинский путь чести:

    Меня страшатся потому,
    что зол я, холоден и весел,
    что не служу я никому,
    что жизнь и честь мою я взвесил
    на пушкинских весах, и честь
    осмеливаюсь предпочесть.

    С легкой руки Ахматовой теперь уже общепринято считать мандельштамовское «черное солнце» солярным символом Пушкина. Другой опознавательный символ, который является чаще всего широко понимаемым пушкинским же обозначением Черни, — Зверь, или Волк. Мандельштам просто-напросто производит «Волк» из нем. Volk (народ). Не обходит он и обезьяньей темы. Но Обезьяна сродни Волку, Черни, а не солярному зиянию первообраза. Она не загрызет, а замучит ужимками и кривляниями («И Александра здесь замучил Зверь…»).

    Еще один пассаж «Разговора», где портретирование приводит к «декалькомани» — тени Данте и Пушкина сливаются. Мандельштам говорит о «неловкостях», сплошных «фо-па» Данте и потому заводит речь о «понятии скандала», о способности великого флорентийца «нарываться, напарываться на нежелательные и опасные встречи», «наталкиваться на своих мучителей — в самом неподходящем месте» (III, 223): «Дант — бедняк. Дант — внутренний разночинец старинной римской крови. Для него-то характерна совсем не любезность, а нечто противоположное. Нужно быть слепым кротом для того, чтобы не заметить, что на всем протяжении „Divina Commedia“ Дант не умеет себя вести, не знает, как ступить, что сказать, как поклониться. <…> Внутреннее беспокойство и тяжелая, смутная неловкость, сопровождающая на каждом шагу неуверенного в себе, как бы недовоспитанного, не умеющего применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет измученного и загнанного человека, — они-то и придают поэме всю прелесть, всю драматичность, они-то и работают над созданием ее фона как психологической загрунтовки. Если бы Данта пустить одного, без „dolce padre“ — без Виргилия, скандал неминуемо разразился бы в самом начале и мы имели бы не хождение по мукам и достопримечательностям, а самую гротескную буффонаду. <…> То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта. Тень, пугающая детей и старух, сама боялась — и Алигьери бросало в жар и холод: от чудных припадков самомнения до сознания полного ничтожества» (III, 224).

    Мучительный поиск разночинцем своего места в мире — это проблема и самого Мандельштама. Все это является вторичным и производным от поиска и самоопределения своего поэтического бытия. А оно определяется очень рано и зрело. Стихотворение 1908–1909 года о «непринужденности творящего обмена» содержит вопрос — «кто бы мог искусно сочетать» «суровость Тютчева — с ребячеством Верлена»? Для самого Мандельштама ответ ясен: конечно, Пушкин. Пушкин, сочетавший «суровость Данта» с французской ребячливостью.

    Авторский комментарий мы получаем в непубликовавшемся самим Мандельштамом стихотворении «Автопортрет» (1913–1914). Оно обращено к «кому-то», кто летает, к парящей тени поэта, к чисто пушкинской, мучительно преодолеваемой неловкости:

    В поднятьи головы крылатый
    Намек — но мешковат сюртук;
    В закрытьи глаз, в покое рук —
    Тайник движенья непочатый.
    Так вот кому летать и петь
    И слова пламенная ковкость, —
    Чтоб прирожденную неловкость
    Врожденным ритмом одолеть!
    ((I, 98–99))

    Двадцатилетний юный поэт ищет подобия с пушкинским портретом, а к сорока годам найдет его в «тени Данта», яростно взрывая его застывший орлиный профиль. Ю. М. Лотман писал о последних годах Пушкина: «Творческое сверкание пушкинской личности не встречало отклика в среде и эпохе. В этих условиях новые связи превращались в новые цепи, каждая ситуация не умножала, а отнимала свободу, человек не плыл в кипящем море, а барахтался в застывающем цементе. <…> Между тем собственная его активность лишь умножала тягостные связи, отнимала „отделенность“ его от того мира, в котором он не находил ни счастья, ни покоя, ни воли. Попытки принять участие в исторической жизни эпохи оборачивались унизительными и бесплодными беседами, выговорами, головомойками, которые ему учиняли царь и Бенкендорф, поэзия — объяснениями с цензурой, борьбой за слова и мысли, литературная жизнь — литературными перебранками, неизбежными контактами с глупыми и подлыми „коллегами“, растущим непониманием со стороны читателей, светские развлечения — сплетнями, клеветой. Даже семейная жизнь, столь важная для Пушкина, имела свою стереотипную, застывшую изнанку: денежные затруднения, ревность, взаимное отчуждение. Пушкин по глубоким свойствам своей личности не мог создавать себе отгороженный, малый, свой мир. Он вступал в безнадежную и героическую борьбу с окружающим миром, пытаясь одухотворить, расшевелить, передать ему свою жизненность, — и вновь и вновь встречал не горячее рукопожатие, а холодную руку мертвеца». Но вывод исследователя прямо противоположен мрачной картине последних лет: «Жизнь пыталась его сломить — он преображал ее в своей душе в мир, проникнутый драматизмом и гармонией и освещенный мудрой ясностью авторского взгляда».

    Мандельштам, даже со всеми поправками на литературность, очень точен в описании пушкинского поведения. Скандальность — в самой независимости поэта. Принципиальная неконвертируемость божественного врожденного дара и социальной ангажированности поэзии. Природная неловкость должна быть побеждена ритмом, который врожден, привит, втиснут. Светский такт и весомость социального тела взрываются мгновенным и неожиданным ритмом иного бытия. Ударом собственного ритма и такта (durch den Taktschlag, по словам Гете) поэт превозмогает однообразную красивость окружающего мира. Поэзия — военное дело, говорил Мандельштам. И военная стратегия и тактика стиха состоит в непрерывном использовании оговорки, но никогда оговора и ябеды. Поэзия — всегда чересчур, всегда вызов и нарушение приличий. С внешней точки зрения она всегда скандал, даже если он не является ее внутренней задачей. Пушкин являл поразительный опыт мышления о вещах самих по себе, даже если они формально принадлежали культуре. И в Серебряном веке прекрасно чувствовали, что Пушкин — это Пушкин, а не представитель культуры и выразитель духа. Он никого не представлял и ни с чем себя не идентифицировал, кроме… самого себя.

    В «Египетской марке» понятие скандала описано так: «Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он — исчадие ее, любимое детище. Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, — эта дробиночка именовалась честью. <…> Вечером на даче в Павловске эти господа литераторы отчехвостили бедного юнца — Ипполита. Так и не довелось ему прочесть свою клеенчатую тетрадку. <…> А бесенок скандала вселился в квартиру на Разъезжей <…> — эта квартира неприкосновенна и сейчас — как музей, как пушкинский дом, — дрыхнул на оттоманках, топтался в прихожих — люди, живущие под звездой скандала, никогда не умеют вовремя уходить…» (II, 483–484).

    Скандал не катастрофа, а животное ее подобие, карикатура на гибель. Сплетня, позорное, сальное пятно. Дегенерация и обесчещивание литературы. Безнадежная утрата пушкинских ориентиров литературного пространства. Обезьянье подобие борьбы и поэтического соперничества. Неудавшееся чтение Ипполитом своей тетради в «Идиоте» имеет у Мандельштама биографический смысл. Федор Сологуб некогда «отчехвостил» молодого поэта, грубо отказавшись выслушать его стихи. В черносотенной газете «Нижегородец» эту историю поведал Иван Игнатьев-Казанский, придав ей антисемитский характер. Бесенок скандала переселяется на Разъезжую улицу. Это второй адрес редакции журнала «Аполлон», первым местопребыванием которой был дом № 4 на Мойке, рядом с последней квартирой Пушкина. На Мойке разразился крупнейший литературный скандал-мистификация Черубины де Габриак, повлекший дуэль Гумилева и Волошина. Трагическим завершением этих событий стала смерть Анненского. Мандельштам приводит именно второй адрес — Разъезжая. Реальная топография позволяет не менее, чем на Мойке, записывать и актуализировать литературные топосы петербургского текста. Разъезжая — не просто место разъезда, минования. Там, где другие разъезжаются, поэты — встречаются. Мандельштам прекрасно знает о пушкинских обидах и треволнениях в связи с разъездом карет, описанным в воспоминаниях другого Соллогуба, графа Владимира Александровича, автора путевых очерков «Тарантас», не менее известных, чем его мемуары: «В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастье заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: „Карету Пушкина!“ — „Какого Пушкина?“ — „Сочинителя!“ — Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствия жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко».

    «Разъезд» появится в раннем, 1914 года, «оперном» стихотворении Мандельштама:

    Летают Валкирии, поют смычки —
    Громоздкая опера к концу идет.
    С тяжелыми шубами гайдуки
    На мраморных лестницах ждут господ.
    Уж занавес наглухо упасть готов,
    Еще рукоплещет в райке глупец,
    Извозчики пляшут вокруг костров…
    «Карету такого-то!» — Разъезд. Конец.
    ((I, 99))

    Пушкинский «театральный» цитатный слой этого текста был уже обозначен исследователями. Идея вечного возвращения представлена здесь на театре. Но в представление входит еще одна часть, к оперному представлению, казалось бы, не относящаяся, — разъезд. Настоящий конец — именно после разъезда. Занавес наглухо падает после этого. На языке самого Мандельштама, события происходят «на театре и на праздном вече», на праздном и прозаическом вече этого театрального разъезда. И мы знаем какого рода эти события: «на театре и на праздном вече умирает человек». Но это не просто безотлагательный конец и небытие: у Мандельштама смерть и возрождение, умирание и воскресение. Полет валькирий и звук смычка соединяют конец и неназванное начало представления в кольце какого-то единого сюжета. Само стихотворение образует композиционное кольцо, двигаясь от гибели и конца — к своему истоку. Идет опера Вагнера «Валькирия» из тетралогии «Кольцо Нибелунгов». Нем. Vagner — «каретник, мастер по изготовлению повозок». Карета, таким образом, появляется с самого начала — громоздкая карета вагнеровской оперы. В набоковском «Даре» идея вечного возвращения дана уже мандельштамовском преломлении: «…Невозмутимый мотоциклист провез в прицепной каретке бюст Вагнера; и уже, когда приблизились к дому, прошлый свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и все стало таким, каким бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как бывало и будет всегда».

    Повозка превращается в пушкинскую карету последнего разряда и убийственного разъезда. Пушкин здесь — не солнечный Фаэтон поэтического полета, а «средь детей ничтожных мира», может быть, самый ничтожный. Во «Вдохновении» Бориса Пастернака:

    О, теперь и от лип не в секрете:
    Город пуст по зарям оттого,
    Что последний из смертных в карете
    Под стихом и при нем часовой.
    ((I, 176))

    В каких бы обличьях не появлялась «карета» у Мандельштама — «сани правоведа», «карета фрейлины», «рессорная карета», «коляска» Весны, «арба воловья» и «варварская телега» Овидия и т. д., - она будет связана с «карой», и эта «кара» взята в паре «песни» и «казни».

    Чуткий смотритель русской словесности Набоков картинкой памяти, проступающей «поверх плетней, где быть морям бы» (Пастернак), так завершает свои мемуары: «…Как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что Спрятал Матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда». В мемуарах Набокова оптический прибор геодезическим, если можно так сказать, образом дает изображение вверх ногами (способ, описанный им в «Аде»). В «Даре», а затем в «Память, говори!» автор рассказывает о заборе бродячего цирка — аллегории подражательности. Набоков повествует о первом опыте стихотворчества, когда «затасканные обрывки из поэтов», мешая слуху и зрению, образуют непроницаемую стену: «Годы спустя, на убогой окраине иностранного города, я видел забор, доски которого были принесены из какого-то другого места, где они, очевидно, ограждали стоянку бродячего цирка. Какой-то разносторонний зазывала нарисовал на нем животных; но тот, кто снимал доски и потом их сколачивал, был, должно быть, слеп или безумен, потому что теперь на заборе видны были только разъединенные фрагменты (некоторые даже вверх ногами) — чья-то рыжевато-коричневая ляжка, голова зебры, слоновья нога» (в «Даре» это что-то «рыжевато-коричневое» было «спиной тигра»). Интертекстуальный смысл такой забористой картины может прояснить Мандельштам, писавший в «Письме о русской поэзии»: «Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать» (II, 239). Статью Мандельштама Набоков читать не мог. Просматривается и другой пассаж из «Путешествия в Армению», глава «Вокруг натуралистов»: «В зоологических описаниях Линнея нельзя не отметить преемственной связи и некоторой зависимости от ярмарочного зверинца. Владелец странствующего балагана или наемный шарлатан-обьяснитель стремится показать товар лицом. Эти зазывалы-обьяснители меньше всего думали о том, что им придется сыграть некоторую роль в происхождении стиля классического естествознания. Они врали напропалую, мололи чушь на голодный желудок, но при этом сами увлекались своим искусством. Их вывозила нелегкая кривая, а также профессиональный опыт и прочная традиция ремесла.

    Линней ребенком в маленькой Упсале не мог не посещать ярмарок, не мог не заслушиваться объяснений в странствующем зверинце. Как и все мальчишки, он млел и таял перед ученым детиной в ботфортах и с хлыстом, перед доктором баснословной зоологии, который расхваливал пуму, размахивая огромными красными кулачищами. Сближая важные творения шведского натуралиста с красноречием базарного говоруна, я отнюдь не намерен принизить Линнея. Я хочу лишь напомнить, что натуралист — профессиональный рассказчик, публичный демонстратор новых интересных видов.

    Раскрашенные портреты зверей из линнеевской „Системы природы“ могли висеть рядом с картинками Семилетней войны и олеографией блудного сына.

    Линней раскрасил своих обезьян в самые нежные колониальные краски. Он обмакивал свою кисточку в китайские лаки, писал коричневым и красным перцем, шафраном, оливой, вишневым соком. При этом со своей задачей он справлялся проворно и весело, как цирюльник, бреющий бюргермейстера, или голландская хозяйка, размалывающая кофе на коленях в утробистой мельнице.

    Восхитительна Колумбова яркость Линнеева обезьянника.

    Это Адам раздает похвальные грамоты млекопитающим, призвав себе на помощь багдадского фокусника и китайского монаха» (III, 203–204).

    В роли краснобая-зазывалы, рассказчика выступает классификатор-естествоиспытатель Карл Линней. Картинки его ярко раскрашенного обезьянника, по Мандельштаму, должны висеть на стене рядом с олеографией блудного сына — именно об этих картинках из «Станционного смотрителя» писал М. О. Гершензон, начиная свою известную статью… с тигра: «Иное произведение Пушкина похоже на те загадочные картинки для детей, когда нарисован лес, а под ним напечатано: „Где тигр?“. Очертания ветвей образуют фигуру тигра; однажды разглядев ее, потом видишь ее уже сразу и дивишься, как другие не видят».

    В подростке, изнывающем стихотворной жаждой, звучат самые стертые и подражательные образы. Постепенно, как обезьянка Бунина и Ходасевича, утоляя жажду, писатель впитывает и преображает чужой поэтический опыт. Удаляясь, он приближается в пушкинскому первоисточнику. Цыганский опыт скитальчества служит для брожения нового вина. От «псевдо-пушкинских модуляциий» — до модуса подлинного пушкинского бытия.

    «Насколько помню, — признавался Набоков в послесловии к американскому изданию „Лолиты“ 1958 года, — начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезъяне в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен».

    Важно, что первый толчок и трепет вдохновения оказывается, хотя и «неясным» для автора образом, прочно связанным с обезьяной. Что делает этот невольный гений имитации, упрятанный за решетку? Обезьяна просто удваивает, один к одному отражает рисунком ситуацию своего заключения, создавая construction en abome. Искусство есть тавтология, но тавтология особого рода. Обезьяна, сидящая в клетке зоопарка, и обезьяна, нарисовавшая себя, сидящей в клетке зоопарка, — это не одно и тоже. По содержанию они ничем не отличаются. Все дело в точке зрения. Рисунок — это способ осознания своей несвободы и в этом смысле залог освобождения. Для Набокова это прообраз всякого творчества. Вослед исчезнувшей возлюбленной, Гумберт пишет неловкое, но точное стихотворение:

    Где ты таишься, Долорес Гейз?
    Что верно и что неверно?
    Я в аду, я в бреду: «выйти я не могу»
    Повторяет скворец у Стерна.

    Речь идет об известном эпизоде «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна. Йорику угрожает арест в Париже, он старается убедить себя в том, что тюрьма не страшна, и тут слышит жалобный крик: «Выйти я не могу!». Эту фразу непрерывно повторяет говорящий скворец, запертый в клетке. Она закрыта столь искусно, что Йорику не удается открыть ее и выпустить птицу из неволи. Впоследствии Йорик выкупает скворца и увозит его в Англию. Но птице так и не суждено будет покинуть клетку, ибо никто из новых владельцев не освободит его. Свободу ему даст сам герой, помещая его изображение на свой герб. «Параллель к ситуации Гумберта Гумберта, — пишет А. Долинин, — узника, который не может вырваться из тюрьмы-клетки собственного „я“, — очевидна». Комментатор верно указывает на параллель с притчей об обезьяне, оставляя, однако, это указание без комментария. Набоков мог бы перефразировать известный афоризм Достоевского о том, что здесь дьявол борется с Богом, а место битвы — обезьянья клетка. Набоков все рассуждения переводит в план чистой философии искусства, но без длинной пушкинской предыстории, будет непонятно, почему именно с обезьяной связаны сокровенные мысли о природе искусства. Для Пушкина Вольтер (а для нас — Пушкин) в роли обезьяны и есть та степень поэтической свободы и независимости, которая делает поэта поэтом. Обезьяна — не персонаж и даже не способ повествования. Это необходимое условие самого поэтического бытия в мире.

    «Дарвинизм в поэзии» (Ильф), видимо, заключается в том, что для русской литературы Пушкин был и Дарвином, и обезьяной.