• А ВМЕСТО СЕРДЦА ПЛАМЕННОЕ MOT
  • ВЫШЕЛ МЕСЯЦ ИЗ ТУМАНА
  • ЗАМЕТКИ О МЕТАФОРЕ
  • О РЕВНОСТИ
  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • О КОНТРАСТНОМ ВЕЩЕСТВЕ БРОДСКОГО
  • «МИР МЕРЦАЕТ (КАК МЫШЬ)» КОММЕНТАРИЙ К ОДНОЙ ЦИТАТЕ МЕРАБА МАМАРДАШВИЛИ ИЗ АЛЕКСАНДРА ВВЕДЕНСКОГО
  • ЭТЮД В ИСПАНСКИХ ТОНАХ
  • «ЗА УЗОРОМ ДВОЙНЫХ КОРОЛЕЙ…»
  • ЦИКУТА
  • ОТПРАВЛЕНИЕ V

    Смешанный состав

    А ВМЕСТО СЕРДЦА ПЛАМЕННОЕ MOT

    Ксане Кумпан

    Мне нужды нет, что я на балах не бываю

    И говорить бон-мо на счет других не знаю;

    Бомонда правила не чту я за закон,

    И лишь по имени известен мне бостон. (…)

    Свободой, тишиной, спокойствием дышу.

    Пусть Глупомотов всем именье расточает

    И рослых дураков в гусары наряжает;

    Какая нужда мне, что он развратный мот!

    Безмозглов пусть спесив. Но что он? Глупый скот…

    (В. Л. Пушкин)

    Кто меня звал? – Молчание. – Я должен

    того, кто меня звал, создать, то есть назвать.

    Таково поэтово «отозваться».

    (Марина Цветаева)

    Non si est dare primum motum esse…

    (Dante Alighieri. «Divina Commedia»)

    Нет никакой новизны в том, что поэты пишут словами о словах. Эта метаязыковая обращенность слова на себя – общее место для филологической мысли.

    Но всегда ли мы слышим это?

    По признанию Маяковского, он – «бесценных слов мот и транжир» (I, 56). В ситуации крайней экономии всех средств выражения поэзия рачительна и в то же время расточительна – хотя бы потому, что всеми силами избегает моногамии слов и вещей и сухих желобов прямых номинаций. Поэтому поэтическое слово всегда онтологически избыточно и лишь в этом качестве творцу своему союзно. Но как бесценный дар небес поэзия в извечной трате себя лишь приумножает свое блаженное наследство. И чем больше трата – тем изряднее прибыток. Слово – билет на двоих. И если поэт должен создать (из молчания, в котором он, по мысли Маяковского, бьется как рыба об лед) того, кто его окликнет и позовет, то поэт ретиво и неотступно вынужден говорить за двоих и, стало быть, соприсутствуя этому отзывающемуся другому, преизбыточествовать. В символическом делопроизводстве своем каждый стих, темное – уясняющий, явное – скрывающий, есть речение Сивиллы, то есть всегда бесконечно большее, чем сказал язык. Как и Бог, поэт творит мир, но Бог давал вещам имена, а его рекреативный и верный ученик их отбирает, погружая мир в купель молчания, или дает вещам другие имена, обрекая все вокруг на беспардонное перетасовывание (не богоборческое ли?). «О, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем…» (А. К. Толстой).

    Но что стоит за этой странной цветаевской фразой: «Кто меня звал? – Молчание. – Я должен того, кто меня звал, создать, то есть назвать. Таково поэтово «отозваться»»? Странность во всем: молчание – это не «что», а «кто»; о себе она говорит в мужском роде; от имени «Я» в конце концов изъясняется в каком-то третьем лице; а язык силится ухватить не-языковым ухватом, почитая за закон единственно молчание и т. д. Цветаева особо помечает место, откуда есть пойдет все остальное – «Я». Но едва обозначив это место, она сразу же скармливает сладкий тук этого центромирового «Я» ненасытному чреву бытия. Самодостаточность и несомненная весомость моего присутствия в мире поколеблены голосом со стороны. Более того, этот голос – со стороны молчания, одергивающего и прошибающего меня какой-то чуткой одержимостью слуха. Никто не слышит, а я слышу, потому что, во-первых, все остальные – не поэты, и их чувства навеки погашены известью равнодушной привычки и всеотупляющей лени, а во-вторых – этот оглушительный зов молчания бьет, как из пушки, именно меня и обращен непосредственно ко мне. Но почему молчания, если это, конечно, не дорогой отрез задаром отхваченного парадокса? Цветаева записывает в своей «Записной книжке» в 1933 году: «Silence: absence dans la presence. La presence physique ne dit rien, ne me donne rien, m’ote tout, – toutes les certitudes et tous – les dons de l’absence (totale) [Молчание: отсутствие в присутствии. Физическое присутствие мне ничего не говорит, мне ничего не дает, все у меня отнимает, – все уверенности и все дары отсутствия (полного) (франц.)].[209]

    Молчание – не глухота, а инкогнито слова. В точке сдетониро-вавшей тишины – нечеловеческое, даже если говорит человек, – его устами проговаривается нечто неизмеримо большее, чем он сам. Здесь, спешившись и приняв неравный бой, умирают все звуки мира, чтобы отдать свой голос самому явлению. Исподлобья молчания глядит феномен. Различая вещь в ряду других вещей, поэт шельмует ее бессрочностью одиночного заточения, чтобы потом, немилосердно наступив ей на хвост, услыхать оригинальное соло. Цветаева пишет: «Ответ не на удар, а на колебание воздуха – вещи еще не двинувшейся. Ответ на до-удар. И не ответ, а до-ответ. Всегда на явление, никогда на вопрос. Само явление и есть вопрос. Вещь поэта самоударяет – собой, самовопрошает – собой» (I, 397). В молчании как точке равноденствия сходятся и уравновешиваются все тяжести мира, стираются все времена и рушатся все иерархии. Как на картинах прустовского Эльстира, где полностью стирается грань между землей и небом. Выражает себя сама вещь – вне утилитарных целей, культурных расценок и номенклатурных определений. Как снятая стружка, опадают все свойства. Феноменологически это нулевая точка, дырка, проеденная эсхатологической молью на ветхих одеждах бытия. В месте молчания уравнены мир человеческий и мир вещный (всегда – стихии, а не лица!). Поэтому правом голоса обладает и человек, и вещь, а поэт обязан услышать этот голос и записать.

    Цветаева реализует свое поэтическое призвание, разворачивая его по структуре и острым краям самого слова «призвание», которое по форме подобно французскому vocation (восходящему к латинскому vocare). Призвание есть зов, окликнутость высшей силой, а выполнение этого призвания – ответ на этот зов, отозванность. Поэт призван, завербован безмолвным началом бытия. Он зван и избран своим уделом, доведен до кондиции, полагая и урезонивая то, что в свою очередь кладется в качестве условий выполнения его предназначения. Сам создает то, что потом сильнейшей отдачей создает его, призывая к священной жертве и служению музам. Это как если бы прародительница Ева должна была сначала создать Адама, который потом смог бы породить ее из своего ребра. То есть ты как поэт получаешь в дар и постоянное и плодотворное общение то, что извлек из себя и сам создал! Как говорил Мамардашвили: мы познаем не сделанное, а сделанным. Таким сделанным является голос со стороны – орган событий самопознания и лоно производящей жизни. И это является как наваждение, вселяется в тебя, исполняется тобой. Открывается то, что через тебя хочет быть.

    Цветаевский афоризм, который так и просится в эпиграф, как спелое яблоко на праздничный стол, подведомствен дирижерской власти авторского «Я». В этом предгрозовом и непреложном «Я должна» – ясное понимание того, что если не я – то никто, и если что и случится, то только под знаком строгого самодержавия личности: «Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не самого моего» (I, 400). В итоге – редукция всех идолов крови, почвы, расы, культуры, пола и т. д. и достижение метафизически чистого состояния какой-то инопланетной особи (иносущества), впервые глядящей на мир Божий. Скальпирование всего, что вошло в меня помимо меня, без моего согласия и огня очищающего сомнения. И это освобождение от не-моего освящено символом Бога. Если перед лицом высвобождения все равно, ниоткуда не выводимо и ни на чем не основано, то это возможно только в Боге (или поэзии!). Здесь узел, непосредственно – поверх и поперек развернутого мира – завязанный мной на божественную первореальность, связь, замкнутая на меня как индивида, личная завязь на Творца, одновременно (и мистически!) переживаемого и как то, что вне меня (надо мной), и как то, что внутри меня (подо мной, как жизнедающий корень моего существования). Этим «Я» (тоже – символического ранга и воинства, а не натурально-психологического свойства) выявляется действительная индивидуализация и реальная сила самоопределения, включающая истинную бесконечность. В неделимом настоящем. В топосе второго рождения. Таково поэтово «отозваться».

    Красное словцо Маяковского, игра на франц. mot («слово») была услышана.[210] Но дальше этого, кажется, дело не пошло, хотя игры с mot, «выборматывание слов» (Белый), – существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, – ключ к пониманию многих отдельных текстов.

    Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню «Детства Люверс», при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:

    «Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. (…) Объяснение отца было коротко:

    – Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.

    Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха. В эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение. (…) В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью» (IV, 35–36).

    Это самое начало повести. Люверс просыпается на даче. Взрослые хлынули на балкон. Ольха в ночи густа и переливчата, как чернила. Красный чай в стаканах. Желтые карты. Зелень сукна. Это похоже на бред, но у этого бреда есть название – игра. «Зато нипочем нельзя было определить того, что…» На другом берегу Камы – далекое и волнующееся «То». Оно безымянно. Не имеет формы и цвета. Бормочет и ворочается. Но почему-то кажется милым и родным, как карточная игра взрослых в облаках табачного дыма. Объяснение дается именно отцом. Это огни Мотовилихи, которых она никогда не видала. Расспросы об этом казенном заводе чугуна, открывающие какие-то стороны существования и разом утаивающие, будут утром, но сейчас само имя полно и успокоительно.[211] Девочка идет от сна к пробуждению, от дали к близости, от тьмы к свету, от безымянности – к имени. Творимое на том берегу родственно и знакомо – званно, в конце концов. Слово «Мотовилиха» не описывает какую-то часть мира, а прицеливается к нему в целом. Этим обретенным именем мерится его полнота и дальновидность. Мотовилиха – особая страна, целый мир и одной гулкой формой отлитый интерес.

    Здесь важно: кто что знает. Точки зрения автора и героини существенно отличны. Девочка получает имя, смысл которого для нее отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную историю, которую она еще только собирается пережить. Само по себе имя еще пусто, это только начало пути, выход из детства. Пастернак же идет скорее от конца к началу, продираясь сквозь напластования имени, иллюзии и надежды, упакованные воображением в имени «Мотовилиха». Как наблюдатель, Пастернак, сам оставаясь ненаблюдаемым и скрытым, находится между возможностью наблюдения того, о чем можно говорить, и невыразимостью того, о чем он вынужден молчать. Героиня и автор безусловно сходятся в том, что это переход не от игры к реальности, а от игры к игре. Но почему имя «Мотовилиха», даже оставаясь непонятым, удовлетворяет ребенка, более того – необратимым образом выталкивает его из состояния младенческого покоя? Ведь не пустышка же оно в детской колыбели, чтобы только успокоить плачущего ребенка. Женя не произносит его, даже не повторяет. Но оставаясь в ситуации незнания, героиня что-то обретает. Но что? Она имеет дело не с именем, которое должно знать, а с бытием, устанавливаемым именем «Мотовилиха». В этом необратимом поступке безусловное и непосредственное «да» миру, согласие с ним, у-миро-творение.

    Мотовилиха – реальный топоним. Но для Пастернака это не имя места, а место самого имени, некая исходная топологическая структура рождения имени, сохраняющаяся во всех преобразованиях. Русско-французский каламбур позволяет открыть в имени Мотовилиха что-то, к непосредственной номинации не относящееся, а именно – структуру имени как такового, а не именем чего оно является. «Бормотание», также фигурирующее у Пастернака, – первородный гул, шум, из которого рождается слово, и одновременно – само слово, mot. Вернее, это уже не шум, но еще и не язык.[212] В «Начале века» Андрея Белого: «…Я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу: над Арбатом, с балкончика; после – записываю набормотанное. Так – всю ночь…».[213]

    Важно, что само пастернаковское называние – зов и вызывание непонятного, алкание безымянного («как зовут непонятное…»). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, т. е. в молчание.[214] Удел поэта – «окликать тьму» (I, 240). Когда Марина Цветаева пишет: «…Имя – огромный вздох, / И в глубь он падает, которая безымянна» (I, 284), – это не просто ловкая метафора.[215] Имя Рильке она называет «большим» и «безмолвным».

    Лингвоцентричность нашего сознания не позволяет ухватить фундаментальной интуиции парадоксального цветаевского определения имени. Что значит эта деструкция имени, превращение его в ничто, вздох, пустое место? Причем речь идет об имени Анны Ахматовой. Она, как известно, была именным указом акмеизма. Ее имя олицетворяло целое направление: «Самое слово «акмеизм», – вспоминал Пяст, – хотя и производилось (…) от греческого «акмэ» – «острие», «вершина», – но было подставлено, подсознательно продиктовано, пожалуй, этим псевдонимом-фамилией [Ахматовой]».[216]

    Полный и безымянный вздох собственного имени делает Гейне в «Мемуарах»: «Здесь, во Франции, мое немецкое имя Heinrich перевели тотчас же после моего прибытия в Париж как Henri, и мне пришлось приспособиться к этому и в конце концов называть себя этим именем, оттого, что французскому слуху неприятно слово Heinrich и оттого, что французы вообще устраивают все на свете так, чтоб им было поудобнее. Henri Heine они тоже никак не могли произнести правильно, и у большинства из них я называюсь мосье Анри Эн, многие сливают это в Анрьен, а кое-кто прозвал меня мосье Un rien» (IX, 234). От французского rien – «ничто, пустяк, безделица». То есть господин Ничто, мсье Пустяк. Там, где бессильна самая кропотливая работа ума, на помощь приходит лень. Но по случаю рожденное французское прозвище совпадает с его, поэта, самооценкой. За глубочайшей иронией Гейне – ясное понимание того, что имя отбрасывает тень. Wahr spricht, wer Schatten spricht [Правду говорит тот, кто говорит тенью]. Или тот, кто говорит от имени никто: «Иду! иду! со мной – никто!» (Брюсов). Оборотная сторона, решка имени – ничто, пустяк, игра в капитана Немо. Таков «Ник. Т-о» Анненского. Пастернак прекрасно чувствует природу этого самоотрицания. Его стихотворение «Все наденут сегодня пальто…» (1913, 1928) – едва ли не самое категоричное определение поэзии:

    Все наденут сегодня пальто
    И заденут за поросли капель,
    Но из них не заметит никто,
    Что опять я ненастьями запил.
    Засребрятся малины листы,
    Запрокинувшись кверху изнанкой.
    Солнце грустно сегодня, как ты, —
    Солнце нынче, как ты, северянка.
    Все наденут сегодня пальто,
    Но и мы проживем без убытка.
    Нынче нам не заменит ничто
    Затуманившегося напитка. (I, 53)

    Никто не замечает поэта, который – «все о себе и ничто для мира» (Флоренский). Исток и смысл поэтического бытия с внешней точки зрения, – просто не существует, его нет. Из привычной нам жизни поэзия не выводима. Нет ни одной причины, чтобы она была, кроме… нее самой. И второй вывод Пастернака: из культурного ассортимента ничто не в силах заменить поэзии. Двойным отрицанием в описании лирического вдохновения «не заметит никто…» и «не заменит ничто…» поэт заявляет о себе как об апофатическом герое: поэт – никто, занятый ничем. «…Выверните наизнанку словесный звук (Nomen), – писал Андрей Белый, – почти выйдет Nemo никто: или даже нем он».[217] Поэзия – речь бесконечного и одинокого ничто. Названия предметов, как мерзлые туши, всегда висят на крюках понятий рассудка, которые ничего общего не имеют с нашими истинными впечатлениями, и заставляют выскабливать из впечатлений все, что к ним не относится. Подорожную получает только то, что понятиям соответствует. Имя как знак может быть заменено другими знаками, и оно исчезает в своем употреблении. В литературе же имя превращается в сложно организованную и непрозрачную символическую структуру. Оно кристаллизует в себе единство понимания того, что называет. Слово не пропускает света. Оно еще должно свершиться, стать, произойти как событие в мире. Оно заново рождается и устанавливается этим безымянным вздохом. Имя рождается, а не присваивается. Произведение имени и произведение именем самого творца – вот негласное правило литературы. Вяч. Иванов назвал как-то молчание математическим пределом внутреннего тяготения слова. За этим пределом и рождается имя.

    Хлебников наиболее разнообразен в освоении mot. И недаром в стихотворении о мироздании, творимом именами великой классики, он пишет: «О, Достоевский – мо бегущей тучи, / О, пушкинноты млеющего полдня. / Ночь смотрится, как Тютчев…» (II, 89). Его маленькое «натуралистическое» стихотворение посвящено не насекомому, а слову:

    Муха! нежное слово, красивое,
    Ты мордочку лапками моешь,
    А иногда за ивою
    Письмо ешь.[218]

    Как говорил Ролан Барт: «Письмо – это способ мыслить Литературу, а не распространять ее среди читателей».[219] Опыт письма – не только прилежание и забота о том, о чем говорится, но и крайняя озабоченность своим истоком, поиском начала и стремлением не терять с ним натальную связь. Хлебниковский текст – не энтомологическая зарисовка, а поэтологический этюд. Развернутая картина такого поэтического природоведения предстанет потом в «Мухах мучкапской чайной» Пастернака. «Mot» постоянно опрокидывает слово на себя. De re равно здесь de dicto. Нет ничего более чуждого мухе, чем слово «муха», и Хлебников это отлично знает, но он не придумывает нового слова и не подражает звуковому автопортрету насекомого, а перелопачивает и подвергает текстовой проработке слово старое, которое в результате теперь соответствует своему наименованию. Речь идет именно о слове «муха», у которого появятся мордочка и лапки. Вода может быть холодной или горячей, но идея воды – ни холодна, ни горяча. Поэт же должен саму идею, само слово сделать холодным или горячим. В этом и заключается предметность лирики. Слово-муха, мухослово – единица речи. Экзистенциальная тоска «мух-мыслей» Анненского преображается в любознательно-детском удивлении «мух-слов» Хлебникова. У позднего Набокова есть небольшое стихотворение 1953 года, и он знает, о чем пишет:

    Вечер дымчат и долог:
    я с мольбою стою,
    молодой энтомолог,
    перед жимолостью.
    О, как хочется, чтобы
    там, в цветах, вдруг возник,
    запуская в них хобот,
    райский сумеречник.
    Содроганье – и вот он.
    Я по ангелу бью,
    и уж демон замотан
    в сетку дымчатую.[220]

    Ловля люциферической бабочки, райского сумеречника, – первообраз творческого акта. Бабочка – слово. Как и Хлебников, Набоков насыщает русскую текстуру франкоязычным звучанием слова – «mot», окрашенным мандельштамовской мольбой, обращенной к Франции: «Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости». Омри Ронен говорит, что мандельштамовский текст станет понятнее, если его перевести на французский. Содрогаясь в звукоряде напряженной дуги – между благоговейной молитвой и сладострастным желанием – молодой энтомолог ловит прекрасную бабочку. Он, подобно герою Достоевского, распластан между ангелом и бесом – на поле битвы, где сошлись во всеоружии энтомологической символики Дьявол и Господь Бог. В самой бабочке – и взлет, и паденье; и смертельный бой, и блаженный мир распускающейся любви; и трепещущая близость живой природы, и холодная даль естественнонаучного разыскания. Свет и тьма сплелись в дымных сумерках. Все так, как будто никакого мира до охоты на бабочку нет и не было, все устанавливается и определяется здесь и сейчас. Сама ситуация предельно завершена и вряд ли можно ждать продолжения. Три строфы – три шага, три раскадрованных момента одного события: ожидание перед жимолостью, появление в цветах райского сумеречника и ловкое его сцапывание. И все это одновременно в двух планах – полевого исследования и чистого поля экспериментальной набоковской по-этологии. Тройной прыжок эксперимента столь стремителен, что мы не замечаем результирующего торжества творческого воображения над реальностью. То, что было лишь мечтой и примеркой к действительности («О, как хочется, чтобы.»), тут же полностью и безоговорочно становится разнашиванием и даже щегольством подлинной реальностью («Содроганье – и вот он»). «Вот он» – место преобразования возможности в действительность. Потягавшись с ней в силе, возможность обгоняет ее, запуская хоботок воображения в истинный первоцвет присутствия.

    Повествовательность энтомологична. Насекомые – не тема, а сам способ повествования, возможность держать в руках сам феномен рассказывания. Не об этом ли «Золотой жук» Эдгара По? «О, если б позыв насекомых / Вливался в наши все мечты!» – восклицал Сологуб. И он вливается, и не только в мечты, в саму стихию первоначала мира. Благовествование, по Пастернаку, начинается с насекомого: «В Начале / Плыл Плач Комариный…» (I, 147). Это точка, где совпадают начало речи и начало мира. Да и что такое комар как не повод к небывалому соучастию в первом сроке творения?

    Муха Хлебникова связывает письмо и поедание. Мандельштам писал: «Тут вскрывается новая связь – еда и речь. (…) Артикуляция еды и речи почти совпадают. Создается странная саранчовая фонетика: Mettendo i denti in nota di cicogna – «Работая зубами на манер челюстей кузнечиков»» (III, 249). Мандельштамовское «тут» одинаково соответствует происходящему и у Данте, и у Хлебникова. И едой, и речью заправляет рот. Однако еда по отношению к человеческому телу – это движение внутрь, речь – наружу. Еда – заглатывание, превращение видимого в невидимое, материальный вдох, тогда как речь – это отрыгивание, обращение невидимого в видимое, выдох. Речь – еда наоборот, ее зеркальное отражение. Но если с точки зрения человеческого языка еда – это молчание (когда я ем, я глух и нем), не-речь, то сблизившаяся с ней по месту прописки поэзия обнаруживает, что еда – это не просто отсутствие речи, а другая речь, возможность и горизонт нечеловеческой речи, до-речь. «Мы прошли разряды насекомых / С наливными рюмочками глаз» (Мандельштам). Этим спуском по подвижной лестнице живых существ – возвращение в разряд насекомых, саранчовую фонетику, до-речь. Эволюционно вернуться вспять невозможно (да и не нужно), а с помощью искусства, наверстывая упущенное и открывая новые пути, – запросто. Еда теперь – речевка и демарш самих органов речи, как бы не отпускающих от себя звук (как если бы каждый губной звук припечатывался бы поцелуем уста в уста). Какофоническая глагольность поедания (грызть, сосать, чавкать, заглатывать, шуршать, свистеть, булькать и т. д.) становится основой и источником новых артикуляционных форм и звуковых ландшафтов.

    Возможность кентаврических имен, морфологических макаронизмов была задана уже Пушкиным. Он писал в декабре 1836 года В. Ф. Одоевскому: «Зачем мне sot-действовать Детскому журналу? уж и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? О, это дело не детское, а дельное» (франц. sot – «глупый») (X, 615).[221] То, что Пушкин начал играючи, стало позднее захватывающим и серьезным делом. Блестящий пример такого же рода – в «Войне и мире» Толстого: «Он [Ростов] поправился в седле и тронул лошадь, чтобы еще раз объехать своих гусар. Ему показалось, что было светлей. В левой стороне виднелся пологий освещенный скат и противоположный черный бугор, казавшийся крутым как стена. На бугре этом было белое пятно, которое никак не мог понять Ростов: поляна ли это в лесу, освещенная месяцем, или оставшийся снег, или белые дома? Ему показалось даже, что по этому белому пятну зашевелилось что-то. «Должно быть, снег – это пятно; пятно – une tache», – думал Ростов. «Вот тебе и не таш…» «Наташа, сестра, черные глаза. На…ташка. (Вот удивится, когда я ей скажу, как я увидал государя!) Наташку… ташку возьми»… «Поправей-то, ваше благородие, а то тут кусты», сказал голос гусара, мимо которого засыпая проезжал Ростов. Ростов поднял голову, которая опустилась уже до гривы лошади, и остановился подле гусара. Молодой детский сон непреодолимо клонил его. «Да, бишь, что я думал? – не забыть. (…) Да, да! Наташку, наступить… тупить нас – кого? Гусар. А гусары и усы… (…) Наташку, наступить, да, да, да. Это хорошо»» (V, 309).

    Спутанность первосония и колышащихся мыслей их благородия позволяют разорвать классическое письмо самым авангардистским образом, да так, что в пору потягаться с ранним Маяковским. Детская дрема в ритме движущейся лошади спонтанно и независимо от воли самого Ростова продуцирует образы, которые самочинно разворачиваются, растут, расширяются и стягиваются, прошивают друг друга, и из мимолетных теней сплетается плотная изгородь рельефных фигур. Логикой сна разрушается самотождественность вещей и персонажей. Слова, лишаясь привычных связей, связываются между собой самым свободным и немыслимым образом, чтобы одним-единственным выражением подсказать целый ряд идей, крайне далеких друг от друга. Это уже не сон Ростова, а усыпление самого языка, распряженного видениями своего сознательного, полусознательного и бессознательного существования.[222]

    Имя Наташи Ростовой разорвано разноязычным звучанием. Теперь египетская марка впечатана в саму плоть имени. Пятно, une tache, прогностирует всю будущую трагическую историю любви главной героини к Анатолю Курагину, непрощенным и несмываемым пятном лягущую на нее и все ростовское семейство. Сейчас на душе бравого Ростова легко, весело и все кажется возможным, но пятно знает и о завтрашнем проигрыше в генеральном сражении, оно – знаменование и этого позорища. Пятно – навигационный прибор, пейзажная закладка меж страниц души.

    Давая свободный ход воображению, Толстой как бы отвечает себе на вопрос: «Как рождается образ?» В самом деле, каков путь вдохновения? Почему я вижу то, а не другое? И благодаря чему могу быть уверен, что вижу именно это, а не что-то другое? Откуда и какой силой приходит в нужном стыке примета истинного восприятия?

    Ростов эту ночь проводит со взводом во фланкёрской цепи, впереди отряда Багратиона. Гусары его попарно рассыпаны в цепи; сам он ездит верхом по этой линии цепи. Позади него – огромное пространство неясно горевших в тумане костров русской армии, впереди – туманная темнота: «Сколько ни вглядывался Ростов в эту туманную даль, он ничего не видел: то серелось, то как будто чернелось что-то; то мелькали как будто огоньки, там, где должен быть неприятель; то ему думалось, что это только в глазах блестит у него. Глаза его закрывались, и в воображении представлялся то государь, то Денисов, то московские воспоминания, и он опять поспешно открывал глаза, и близко перед собой он видел голову и уши лошади, на которой он сидел, иногда черные фигуры гусар, когда он в шести шагах наезжал на них, а вдали все ту же туманную темноту. (…) Вдруг дальний крик разбудил Ростова. Он вздрогнул и открыл глаза. «Где я? Да, в цепи; лозунг и пароль – дышло, Ольмюц. Экая досада, что завтра эскадрон наш будет в резервах… – подумал он. – Попрошусь в дело. Это, может быть, единственный случай увидать государя. Да, теперь недолго до смены. Объеду еще раз и, как вернусь, пойду к генералу и попрошу его». Он поправился на седле и тронул лошадь, чтобы еще раз объехать своих гусар».

    Не черное пятно на белом фоне, как следовало бы ожидать, а белое – на черном (как в негативе). И это пятно видится фигурой плавающей и неопределенной. Поляна в мерцающем лунном свете? Нет, это, должно быть, остатки снега. А может быть – дом? Все варианты остаются равноправными, пока пятно не приходит в движение. Это, конечно же, родимое пятно. И тут Ростова осеняет: Наташка! «Наталья» и есть «родная» (и Наташа там, где ее родинка). Пятно – не просто знак порока и поражения, а топологическая структура, которая, объединяя противоположности, заново распределяет границы между далью и близостью, прошлым и будущим, родным и чужим, светом и тьмой. Схема трансформации, казалось бы, проста: Ростов переводит «пятно» на французский язык – une tache, чтобы потом по сходству звучания, связать с его с именем своей черноглазой и бойкой сестры. Однако, это не так. «Пятно» как tache уже является отчетливым следом и элементом структуры смысла «Наташа Ростова», которым горячо любящий брат наделяет смутную фигуру на лесном фоне. И то, что представляется в последовательности, с самого начала устанавливается в качестве единого события под названием «Наташа Ростова». Вопрос: Николеньке хорошо, потому что на душе Наташа, или сама Наташа всплывает в памяти, потому что на душе его так непобедимо хорошо? Ответ, перед которым капитулирует любое возражение: потому что Наташа. Ею душа хороша. Она не столько сопутствует хорошему настроению, сколько сама им является. Имя и образ Наташи дают облик и склад (слог) неожиданному впечатлению. Сестра Наташа – душа и форма неуловимого пятна. Замеченное в ночном дозоре, оно – внушительный знак, символический указатель пути и тайный шифр, которые герой, сам того до конца не ведая, должен разгадать. А разгадать есть что: в пятне упакована существеннейшая часть его души, прошлой и будущей жизни, надежд, разочарований, служивых побед и непослушных поражений. Этим шифром отмечена судьба. И сколько бы Ростов ни клевал носом, он продолжает собранно думать: «…Никак не мог понять Ростов: поляна ли это в лесу, освещенная месяцем, или оставшийся снег, или белые дома? (…) «Должно быть, снег – это пятно; пятно – une tache», – думал Ростов. (…) «Да, бишь, что я думал?» – не забыть».

    Границы языка поэтического не совпадают с границами естественного языка. «Так, – писал Мандельштам, – в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки (…) внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 283).[223] Язык, как голос в горах, который всегда ждет громкое разносящееся эхо, не знает одиночества. И перекличка – не на холодном плацу, а в просторной детской, где все поставлено верх дном, и расчет идет не на первый-второй, а всех со всеми. Аукаются же языки, как в большом страшном лесу, куда пошли по грибы, но, зачарованные сказочным духом места и атмосферой беззаботной игры, об этом благополучно забыли. В данном случае граница между своим и иностранным языком – как бы поперек одного слова «родного» языка. Языковые деформации подчинены единой и неумолимой стратегии расщепления: «…Разлом (Zerbrechen) слова есть подлинный шаг к возврату на путь мышления».[224] Пушкинское «sot-действие», «mot-овство» Маяковского и других принадлежат обоим языкам и ни одному из них в частности. Они – специфические факты поэтического языка. Пруст был прав, полагая, что в истинное произведение всегда образует своего рода неизвестный иностранный язык внутри того, на котором оно написано. Рассечение слова есть синтезирование его на иных основаниях. Смысл его один: ничто не ограничено собой, не довлеет себе, не исчерпывается собою, но властно требует иного.

    В русской поэзии две темы прежде всего отзываются на камертон франц. mot – «мотовства, растранжиривания»[225] и «мотания, разматывания» (нити, пряжи), которые, благодаря французской артикулированности, в свою очередь легко переводимы на метаязыковой уровень поэтических высказываний.

    Герой «Одинокого лицедея» Велимира Хлебникова, отправляясь на поединок с Минотавром, старается не терять спасительной нити слова:

    И пока над Царским Селом
    Лилось пенье и слезы Ахматовой,
    Я, моток волшебницы разматывая,
    Как сонный труп, влачился по пустыне… (III, 307)

    Такой каламбур на фамилии Ахматовой – не хлебниковское новшество. В записи Лукницкого от 12.04.1925: «Когда сегодня я заходил зачем-то от АА [Ахматовой] к Мандельштамам (да, передать им приглашение АА пить кофе у нее), О. Э. со смехом подошел ко мне и сказал: У нас несчастный случай произошел сейчас… Мы (О. Э. и Н. Я.) пишем акростих Анне Андреевне, но у нас выходит Ахмотова, а не Ахматова… Смеясь и шутя, О. Э. читает акростих, добавляя: Он глупый до невероятности… Я его не запомнил. Его строчки перебирают фамилии и имена, не имеющие никакого отношения к АА, и причем тут АА – понять никак нельзя…».[226] Другой мемуарист вспоминает ахматовский рассказ о поездке в Италию в 1964 году: «Меня возили к гробнице Рафаэля. Представьте себе, они его не похоронили! Наполовину гроб в стене, наполовину снаружи. И рядом служитель с книгами почетных посетителей. Посмотрел, точно определил и подает мне расписаться книгу – китайскую! На лучшем ахмОтовском уровне. Знаете, я написала в Литфонд – мне прислали ответ: товарищ АхмОтова… Со мной все на ахмОтовском уровне…».[227] Само имя Ахматовой (имя самой Поэзии!) – моток волшебной нити, спасительно разматываемый героем Хлебникова. Но это еще не все. Возникает совершенно новая тема. Александр Блок обратится к себе в 1914 году словами грядущего потомка (сам закурсивливая мысль):

    Простим угрюмство – разве это
    Сокрытый двигатель его?
    Он весь – дитя добра и света,
    Он весь – свободы торжество! (III, 85)

    Двигатель Блока, тихо прошумевший в «Шагах Командора» (1912)[228] и вызвавший гром пародий, замелькал вереницами моторов и в стихах Мандельштама:

    Летит в туман моторов вереница…

    «Петербургские строфы» (1913; I, 82)

    И по каштановой аллее
    Чудовищный мотор несется,
    Стрекочет лента, сердце бьется
    Тревожнее и веселее.

    «Кинематограф» (1913; I, 91)

    Мандельштамовское мо строится таким образом, что объединяет в своем движении автомобильный мотор, киноаппарат и собственное тело. Мотор – сердце литературной машины.[229] «Москва – Кенигсберг» Маяковского (1923):

    Сердце,
    чаще!
    Мотору вторь.
    Слились сладчайше
    я
    и мотор. (V, 91)[230]

    Человеческое сердце – корень жизни, средоточие всех сил, центр тела и вместилище души, седалище воли и святой Грааль движения. Теперь все эти символические свойства переносятся на двигатель автомашины. Но это не безбрежная антропоморфизация техники, а создание экспериментальных тел и аналоговых образов, на которых разрешаются внутренние возможности литературы. Речь все равно идет о поэзии, преходящих границах и нерукотворных (пусть и созданных человеческими руками) потенциях. Сладчайшее слияние (соединение несоединимого) сердца и мотора – в слове и благодаря слову.

    Сокрытый двигатель – механизм стихосложения и источник поэтического движения. У Набокова даже появляется выражение «моторность лирики». Это не индустриальная метафора, а скорее интуиция давно утраченного и античного в своем истоке «технэ», не знающего границ между искусством, техникой и телесным опытом. Слово так относится к тексту, как сердце – к человеческому телу, а мотор – к машине. Мистика сердца дает ключ к пониманию автомобильного мотора, и они оба – к раскрытию артефактической природы поэтического слова, его, так сказать, железной кардиологии. Искусство – технологически оснащенное продолжение нашего тела, создание специальных органов и орудий познания и преобразования мира. Это опыт движения, моторики, «философическое рассуждение о слове вообще, на самом естестве телесного нашего сложения основанном» (Радищев). Андрей Белый это описывал так: «…Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова. (…) …Жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей».[231]

    Моторный бином Мандельштама объединяет два стихотворения 1913 года – «Старик» и «Золотой».[232] Сначала о первом стихотворении, повествующем о каком-то странном и маловразумительном прожигателе жизни, моте:

    Уже светло, поет сирена
    В седьмом часу утра.
    Старик, похожий на Верлэна,
    Теперь твоя пора!
    В глазах лукавый или детский
    Зеленый огонек;
    На шею нацепил турецкий
    Узорчатый платок.
    Он богохульствует, бормочет
    Несвязные слова;
    Он исповедоваться хочет —
    Но согрешить сперва.
    Разочарованный рабочий
    Иль огорченный мот
    А глаз, подбитый в недрах ночи,
    Как радуга цветет.
    [Так, соблюдая день субботний,
    Плетется он – когда
    Глядит из каждой подворотни
    Веселая нужда. ][233]
    А дома – руганью крылатой,
    От ярости бледна,
    Встречает пьяного Сократа
    Суровая жена! (I, 86)

    Бормочущий и огорченный мот обыгрывает образ «парижского» стихотворения Ахматовой (точнее – Ахмотовой, как настаивал сам Мандельштам) «В углу старик, похожий на барана, / Внимательно читает «Фигаро»…» (1911). Ахматовское стихотворение написано, безусловно, раньше «Старика», а не позже, как полагал Жирмунский. «Перекличка» (в терминологии самого Мандельштама) ворона и арфы, барана и Верлена – совершенно в его духе. И эта перекличка – прежде всего благодаря имени Ахматовой.

    Не исключено, что реальный прототип «Старика» – Николай Кульбин, военный медик, художник и футурист, знакомец Мандельштама по «Бродячей собаке». Верлен был похож на Сократа, а Кульбин – на обоих, что и засвидетельствовано современниками. Но это не помогает разобраться в самом стихотворении. Сократ или Верлен? Или сам поэт? Рабочий, сноб или правоверный еврей? Богохульник или кающийся грешник? И все это – лукавая игра или детское простодушие? Намеренная развоплощенность образа старика и референциальное коллапсирование не позволяют напрямую и однозначно соотнести его с кем-нибудь. Любое определение ему можно дать только на вырост, да и то за ним не поспеть. Это не человек, а ртутная капля смысла. Тогда, может быть, сначала стоит ответить на вопрос: с чем, а не с кем связан образ старика? Так, в пастернаковской «Повести»: «Тут, разумеется, будет затрудненье с именем, и действительно, как его назвать, если с первых же шагов человек сам лезет в символы?» (IV, 134). У нас такое же затрудненье с именем.

    Обманчиво звучит уже первая строка: «Уже светло, поет сирена…» Словесное плутовство задано «переводом» с русского на итальянский: ясный, светлый – это и есть «sereno». Рабочий гудок, поднимающий «разочарованного рабочего», не ставится под сомнение указанием на то, что это ночь с пятницы на субботу. Но перед нами, конечно, не правоверный еврей, соблюдающий день субботний. Звук оборачивается сиреной – наиболее выразительным эйдологическим (в гумилевском смысле) символом акмеизма. Но мандельштамовский образ, даже если он этого и не имел в виду, резко полемичен. На приводном ремне эйдологии здесь далеко не уедешь.[234] В своих пушкинских «Темах и варьяциях» Пастернак развивает полемику:

    Он чешуи не знает на сиренах,
    И может ли поверить в рыбий хвост
    Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных
    Пил бившийся как об лед отблеск звезд? (I, 183)

    Созвучие сирена / сирень создает возможность для единого континуума природы и культуры:

    …Все моторы и гудки, —
    И сирень бензином пахнет.

    «Теннис» (1913; I, 87)

    То же у Анны Ахматовой:

    Бензина запах и сирени,
    Насторожившийся покой…

    «Прогулка» (1913)[235]

    Блок, опознавший этот новый «шум времени», его щемящую ноту, опубликовал в 1915 году вариант:

    Жизнь пустынна, безумна, бездонна,
    Да, я в это поверил с тех пор,
    Как пропел мне сиреной влюбленной
    Тот, сквозь ночь пролетевший мотор. (III, 22)

    Сократически-сокрытый мот и веселый бедолага стихотворения Мандельштама символизирует таинственную, подспудную жизнь слова. Подобно тому как герой гоголевского «Ревизора» – смех, герой «Старика» – слово, причем, именно комическое слово. Слово – это «веселье и тайна» (II, 212). Это герой не площади, а подворотни смысла, но такой подворотни, из которой начинают плестись («плетется он…») истинные узоры смысла.[236] Толстой мечтал о произведении, где бы сполна проявилось то, что он называл «текучестью человека», которая не схватывается в терминах качеств и законченных состояний и предполагает расцепление связи с ложными самообразами, социальным положением и исторической традицией, со всеми теми сращениями и ложными идентификациями, которые царят вокруг человека и мешают выходу к самому человеку – человеку без свойств. Человек – не вещь, а просвет, зазор, распахнувшийся занавес, в котором проявляются вещи, и сам он в этом освободившемся месте обретает сущностное единство с собой.

    «Старик» – упражнение в этом роде. Мишель Монтень: «Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он передо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении…» [Je ne puis asseurer mon object: il va trouble et chancelant, d’une yvresse naturelle. Je le prens en ce poinct, comme il est, en l’instant que je m’amuse a luy. Je ne peinds pas l’estre, je peinds le passage…].[237] «Многозначащее лицо» мандельштамовского текста – не образ, а возможность образа. Такого образа, который маятникообразно раскачивается между именем собственным и нарицательным, человеком и вещью и т. д.[238]

    В высшей степени примечательна оценка, которую дал Верлену Максимилиан Волошин: «…Есть один поэт, все обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце. Этот поэт – Поль Верлэн. Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски-чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его».[239] «Я твоему голосу верю…», – говорит один из главных героев «Идиота» князю Мышкину (VIII, 174), а русская поэзия – Верлену. Уже неважно, кто и что говорит. Главный герой здесь чистый голос, оторвавшийся от тела и языкового содержания, звучащий и чарующий сам по себе. Главное – тон и интонация. Мандельштам, делая героя похожим на Верлена, также лишь пробует гортань, прочищает горло. Это опыт чистого говорения, голосования за что-то, самому поэту пока еще неведомое (как говорил Маяковский, «поэзия – вся! – езда в незнаемое»). Андрей Белый с пониманием подходит к евангельскому: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит…» (Ин. III, 8).[240] Голос как чистая трансценденция, и эта трансценденция тем более парадоксальна, что в «Старике» она возникает в рамках привычно артикулированной и прозрачной речи.

    Даже для неискушенного слуха очевидно, что каждый поэт обладает неповторимым голосом и индивидуированным звучанием (как бы мы это ни называли – музыкальностью, интонацией, сказовостью и т. д.). Волошин просто предельно выразил эту идею по отношению к Верлену. Но кто говорит в мандельштамовском стихотворении? Кому принадлежит этот неповторимый голос? Не реальному Мандельштаму. По Ролану Барту: тот, кто говорит в литературном произведении, – это не тот, кто его пишет (а тот, кто пишет, – не тот, кто существует). Только по недоразумению можно считать чтение автором своих стихов наиболее адекватным их исполнением. Тот незаместимый голос, который мы слышим, принадлежит самому произведению, объективно располагается там:

    Я так влюбился в голос этой песни,
    И так он мной всецело овладел,
    Что я вовек не ведал уз чудесней.[241]

    Читая, надо слышать, что написано, погружаясь в «бесконечность немого голоса» (Бальмонт). Мы вообще можем услышать этот голос только в полном молчании. Голос за пределами нотной грамоты. Это некое свойство текста, не равное его содержанию. Речь до слов, la parole d'avant les mots. Читая, мы принадлежим этому голосу (а не наоборот), ритм которого является душой вещей и зримым телесным обликом мысли. В пределе – это идеальный голос, «голос, проходящий сквозь века» (Гумилев). Он не сводим и не выводим из предметного содержания речи и как некий акт не является ни одним из элементов в цепи последовательных актов, а пронизывает их все, накладывая отпечаток: «в поэзии, – говорил Вяч. Иванов, – форма – всё; и всё, самое задушевное и несказанное, претворяется без остатка в эпифанию формы, которая озаряет и обогащает душу полнее и жизненнее, чем какое бы то ни было «содержание»» (III, 664). Неповторимый рисунок речи следует канонам своей собственной индивидуальности, а не правилам метрики и грамматическим законам. Важнейшая ницшевская аксиома гласит: «Наиболее вразумительным в языке является не само слово, а тон, сила, модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, – короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано» (I, 30).

    Голос, который по мысли Пруста, дан dans l’immensite sonore («в звучащей бесконечности»), выступает как чистая форма актуальности целого – in actu. Наше понимание стиля прямо противоположно тому, что предложил Барт в своей «Нулевой степени письма», – это, так сказать, взгляд не снизу, а сверху. In actu означает, что эта форма существует заново и целиком в каждой точке текстового развертывания. Розанов говорил: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь» (II, 624). Божественный поцелуй – точка соприкосновения уст и вещи на деле охватывает и держит вещь целиком в качестве высшего единства. Поцелуй – не прибавление чего-то к вещи, а пребывание этой вещью. В ней теперь образ и подобие Божие. Поцелуем он не просто касается земной вещи, но вдыхает жизнь, которой потом вещь целует мир. Поцелуй – замолчавший, сжавшийся, сгруппировавшийся до бесконечной точки голос.

    Голос, подобно Творцу в известной формуле: «Deus est sphaera cujus centrum ubique, circumferentia nusquam» [Бог есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде]. Из «Путеводителя души к Богу» Св. Бонавентуры: «Поскольку Бог вечен и в наивысшей степени настоящ (presentissimum), он обнимает все виды длительности и существует как бы одновременно, во все моменты, как их центр и периферия. И поскольку он есть простейшее и максимальное (simplicissimum et maximum), он весь целиком внутри всего и весь целиком вне всего, поэтому он есть умопостигаемая сфера, центр которой везде, а окружность нигде».[242] Лирический голос – всегда круг, который хорош во всех отношениях: он неделим, он – центр, начало и конец себя самого, он – образующее средоточие самой лучшей из всех фигур.

    Голос делается идеальным означающим для идеи настоящего – момента между прошлым и будущим. Более того, через акт речи настоящий момент и переживается как момент присутствия, как момент бытия. «Теперь» – вечный день рождения времени. Голос выражает бытийную имманентность истины как вечного настоящего: «Есть сила благодатная в созвучьи слов живых». Лирическая формула Маяковского «Во весь голос» выражает эту благодатную силу и идею живого созвучия – голоса не может быть немного, только весь и сразу. Благодаря ему поэт подвешивает и освежёвывает любые предметные представления, мысля о мысли и ни о чем другом. Это некая беспредметная и бессубъектная мысль, эпифания формы. И она – основание трансцендентального среза мира, с позиций которого говоримое есть возможность того мира, о котором говорится. Поэт делит на прозрачные голоса неделимый и непрозрачный гул бытия.

    Мы попадаем в область каких-то радикальных феноменологических экспериментов, когда предданная структурированность мира редуцируется, снимается, заново и особо устанавливаясь в поэтическом языке. «Я, – писал Белый, – понял: работой над мыслью снимаем мы кожу понятий, привычек, обычаев, смыслов, затверженных слов…».[243] Классический эксперимент с именем – лермонтовский «Штосс»:

    «Хорошо… я с вами буду играть – я принимаю вызов – я не боюсь – только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?

    Старичок улыбнулся.

    – Я иначе не играю, – промолвил Лугин, – меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.

    – Что-с? – проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.

    – Штос? – кто? – У Лугина руки опустились…».[244]

    У главного героя лермонтовской прозы ощущение, что он сходит с ума. Кто-то с утра до вечера торопливо и навязчиво твердит ему адрес: Столярный переулок, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер 27. Не в силах отвязаться от несносного голоса, мсье Лугин отправляется по указанному адресу, чтобы разом разрешить все сомнения. Однако даже всезнающий дворник не может сказать ему, кто такой Штосс, и его ли это дом. Лугин предчувствует недоброе, но любопытство, над которым таинственность предмета берет необычайную власть, ведет его в нужную квартиру. Он снимает пустующий 27 номер. На стене последней комнаты – поясной портрет человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами и золотой табакеркой в руке. Ночью является старичок, с которым Лугин принимается играть в карты. Мы так и не узнаем из недописанного текста и незаконченной игры, которую Лугин дьявольски проигрывает, будучи не в силах остановиться, – кто был этот ночной гость и чем закончилось дело. Явился хозяин дома – титулярный советник Штосс? Ожил портрет? Или, может быть, это наиреальнейший романтический призрак? Или плод воображения безумного героя?

    Карточная игра носит имя человека, которого нет, и звучит как вопрошание: «Что?» Вернее, «Штос» надо понимать как вопрос и ответ одновременно – старичок переспрашивает Лугина, а ему слышится ответ и необходимое представление таинственного гостя. Имя стирается каламбуром, превращаясь в место имения какого-то вечного вопроса.[245] Растворение имени в вопросе означает, что оно ушло с молотка и безвозвратно потеряно, но такое торжество вопроса может приводить и к выводам прямо противоположного свойства: чтобы понять, что значит это, твое, единственное имя, надо услышать его, имени, вопрос; понять имя как вопрос. Он же – название игры. Имя есть игра в ответ на вопрос: «Что есть имя?» Не зря Анненский говорил не о демонизме каком-нибудь, а именно о юморе Лермонтова. «Почему же, – вопрошал Голосовкер, – озаглавлен роман, если верить Е. П. Ростопчиной, «Штосс»? Это тоже тонкость – тонкость иронии автора. На недоуменный вопрос читателя: «Что же это?» – автор, в аспекте светского общества неисправимый шутник и трагический мистификатор, отвечает: «Что-с?» Но читателю слышится: «Штосс». Никакого Штосса в повести нет. Он здесь не живет. А где же? А черт его знает!».[246] Но дело вовсе не в текстовой прагматике и бесконечной мистификации, а в том, что сам Голосовкер назвал «трагическим поединком поэта с самим собой». Мятежная мысль в вечном поиске, а не обретении, вопросе, а не ответе.[247]

    Каламбур – не невинное упражнение в острословии, а лаборатория мысли.[248] Он – учение, в котором всегда тяжело. Каламбур есть кесарево сечение языковой плоти, не способной плодоносить естественным образом. Саму рифму можно понимать как кодифицированную разновидность каламбура.

    Облекая в одно слово два разных понятия, игра слов ни сном, ни духом не знает о понятии (не царское это дело). Логика остается на скамейке запасных. Случай, Бог-изобретатель, полагает меру свободному творению, не ведающему о законе (закон вообще возникает лишь на втором шаге). Случайность наименования и столкновение в неусловленном месте самых далеких вещей рождает смыслы, не выводимые ни из понятий, ни из психологических причин, ни из риторических предписаний. Определившись так, а не иначе, случившись (случая разные слова), игра слов становится правилом, законопорождающей матрицей для всего последующего движения. Сам по себе «штос» как название карточной игры – мертвое понятие и чужое слово из чужого словаря. Увязывая его с глухим до угодливости вопросом («Что-с?») и не лишенным петербургской мистики именем героя, Лермонтов сокрушает цитатель всех готовых расчетов и мысленных регламентов. Теперь любая мысль оглядывается на свой темный исток, любое суждение может треснуть под тяжестью навалившейся многозначности, любое «что» требует личности дознающегося (того, кто это «что» вопрошает). И каждое «что» в инвентаре и предметном составе мира, как в кривом зеркале, отражается и передразнивает: «что?» В каламбуре, дающем яркую вспышку и замыкание языка на самом себе, – пространство-резонатор, запускающий механизм бесконечного смыслопорождения и бесконечного усиления эффекта.

    Серебряный век идет намного дальше в изучении природы языка, самих условий и возможностей говорения. Любой шаг определения мира – на пути бесконечного и неустанного самоопределения поэтической мысли.

    Флоренский утверждал, что имя есть ритм жизни. Такой ритм задает имя-сердце стихотворения «Жил Александр Герцевич…».

    Жил Александр Герцевич,
    Еврейский музыкант, —
    Он Шуберта наверчивал,
    Как чистый бриллиант.
    И всласть, с утра до вечера,
    Заученную вхруст,
    Одну сонату вечную
    Играл он наизусть…
    Что, Александр Герцевич,
    На улице темно?
    Брось, Александр Сердцевич, —
    Чего там? Все равно!
    Пускай там итальяночка,
    Покуда снег хрустит,
    На узеньких на саночках
    За Шубертом летит:
    Нам с музыкой-голубою
    Не страшно умереть,
    Там хоть вороньей шубою
    На вешалке висеть…
    Все, Александр Герцевич,
    Заверчено давно. Брось,
    Александр Скерцевич.
    Чего там! Все равно!

    27 марта 1931 (III, 47)

    Это история сердца, обернутая в идиому французского apprendre par coeur – «учить наизусть» (дословно – «учить сердцем»). И это apprendre par coeur становится именем – кого? – еврейского музыканта Александра Сердцевича с полозьями рифмы «apprendre / Александр». К тому же нем. Herz – и есть «сердце». Но что это за Александр Герцевич, хранящий единство имени и склоняющий отчество (отечество?) рифменного ямбического сердца. Почему он именно еврейский музыкант? Почему герой (автор? мы с вами?) обращается к нему из настоящего в прошлое, и в такое прошлое, из которого музыкант мгновенно попадает в смертельно опасное, близкое и равное для всех настоящее? Сладострастно исполняется, виртуозно заверчивается одна и та же шубертовская соната. Но если она выучена наизусть, зачем твердить ее с утра до вечера? Как в «Шарманщике» Шуберта, где гипостазированный символ есть круг, колесующий мысль в бесконечном повторе шарманки Ignorabimus – «Не будем знать». Не будем ли? «Все равно!», – настаивает герой, предлагая музыканту бросить игру. Но если надо бросить игру, то почему с музыкой-голубою не страшно умереть? – Потому что все равно не бросить, все заверчено давно, а соната вечна и неизбывна? А может быть, музыкант в страхе прячется за сонату, боясь смерти, а последняя правда в том, что с ней-то и не страшно умереть? Как бы то ни было, имя, сердце и музыка стиха составляют единое целое. У поэзии ритм сердца, ему она учится.[249] И это рождение ритма по ту сторону оппозиций нутра и наружности, сознательной репрезентации и бессознательно-закупоренного тела, Откровения и мальчишеского полуночного воровства.

    Франкоязычное звучание mot в «моторе» увлекает в своем движении и вторую часть слова – or («золотой»), которая и выпадает в осадок отдельным стихотворением, соседствовавшим в первом издании сб. «Камень» со «Стариком», – «Золотой» (1912).[250] Переходя от третьего лица к первому, «Я», автор (или лицо, к нему особо приближенное) отправляется гулякой праздным в скупое рыцарство подвала-ресторанчика:

    Целый день сырой осенний воздух
    Я вдыхал в смятеньи и тоске.
    Я хочу поужинать, и звезды
    Золотые в темном кошельке!
    И, дрожа от желтого тумана,
    Я спустился в маленький подвал.
    Я нигде такого ресторана
    И такого сброда не видал!
    Мелкие чиновники, японцы,
    Теоретики чужой казны…
    За прилавком щупает червонцы
    Человек, – и все они пьяны.
    – Будьте так любезны, разменяйте, —
    Убедительно его прошу, —
    Только мне бумажек не давайте —
    Трехрублевок я не выношу!
    Что мне делать с пьяною оравой?
    Как попал сюда я, Боже мой?
    Если я на то имею право, —
    Разменяйте мне мой золотой! (I, 73)

    Таинственная с миром связь строится на том, что звезды приказывают поэту петь:

    Я вздрагиваю от холода —
    Мне хочется онеметь!
    А в небе танцует золото —
    Приказывает мне петь. (I, 72)

    Хлебников также подчинится этому повелению свыше:

    Видишь, сам взошел на мост,
    Чтоб читать приказы звезд… (II, 220)

    Мандельштам в конце-концов напророчит и себе, и Хлебникову приказную смерть на этом отверженном пути:

    Кому – жестоких звезд соленые приказы
    В избушку дымную перенести дано. (II, 36)

    Но именно это острие звезды, ее укол (нем. Stich) рождает стих:

    Что, если, вздрогнув неправильно,
    Мерцающая всегда,
    Своей булавкой заржавленной
    Достанет меня звезда? (I, 72)

    Но пока еще далеко до высочайшего приказа и смертельной ржи (хотя осенняя тоска не дает о них забыть). Звезды не колют, а ласкают непревзойденным золотом монет, схоронившихся в уютном мятом кошельке. «Золотой» – не о посещении ресторана, а о муках и задачах творчества. Кабак – не литературный образ, а образ литературы. «Кабак – это всегда шум, – проницал Розанов. – И существо литературы – шум».[251] В «Золотом» символистское золото в лазури подлежит обмену. «Витийствовать не надо», и высокая мера вещей – в их осязаемой зримости, вещественном доказательстве. Звезды золотыми монетами собираются в кошельке. Действие устремляется вниз – в подвал. Но это не девальвация звездной песни, а – по слову самого Мандельштама – «творящий обмен». Происходит обратный алхимический процесс. Золото – не конечная цель, а универсальное средство достижения исходного состава жизни, ее изначальных составляющих. Поэт – как бы алхимик наоборот.

    Стих чеканится единой, литой, звуковой мерой «таланта» – монеты or: «ресторан… теоретики… оравой». «Мандельштам, – писал Берковский, – работает в литературе как на монетном дворе. Он подходит к грудам вещей и дает им в словах «денежный эквивалент», приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре. Образы его «монетны», мне кажется, в этом их суть».[252] Само слово зримо становится «золотым словом» – mot d'or.[253] «И воздух полн золотыми словами» (Георгий Иванов).[254] В «Так говорил Заратустра» Ницше: «Я люблю того, кто бросает золотые слова впереди своих дел и исполняет всегда еще больше, чем обещает…» (Ich liebe den, welcher goldne Worte seinen Taten vorauswirft und immer noch mehr halt, als er verspricht…) (II, 10).[255] Речь идет о «законе гетерогенности, который побуждает художника соединять в один ряд по возможности разнокачественные звуки, разноприродные понятия и отчужденные друг от друга образы», – так писал сам поэт в черновиках главы «Натуралисты» «Путешествия в Армению» (III, 395). Акмеистический стиль Дарвина противостоит здесь проповеднической позе Линнея и натурфилософски-законодательному пафосу Ламарка: «Дарвин раз навсегда изгнал красноречие (…), велеречивость из литературного обихода натуралиста. Золотая валюта фактов поддерживает баланс его научных предприятий, совсем как миллион стерлингов в подвале британского банка обеспечивает циркуляцию хозяйства страны» (III, 391). Как и в случае разговора о Данте, слова Мандельштама о Дарвине обращены на себя, выявляют устремления и принципы его поэзии.

    Золотая валюта Мандельштама, обеспечивающая баланс его существования, его поэтического хозяйства, хранится на «гробовом дне» его армянского путешествия. Сухой бедекеровский зачин повествования «На острове Севан, который отличается двумя достойнейшими архитектурными памятниками VII века…» мгновенно перебивается воспоминаниями о гумилевской смерти: «…а также землянками недавно вымерших отшельников, густо заросшими крапивой и чертополохом и не более страшными, чем запущенные дачные погреба» (II, 100). Этот крипт – отклик на строки гумилевского «Ледохода» (март 1917):

    Так пахнут сыростью гриба,
    И неуверенно, и слабо
    Те потайные погреба,
    Где труп зарыт и бродят жабы.[256]

    До сих пор невостребованный смысл этих строк – Февральская революция и смерть Распутина, тайно захороненного в склепе Царского Села. Но для Мандельштама потаенный смысл этих строк раскрывается прежде всего через судьбу самого Гумилева. Смерть Гумилева – опущенный эпиграф всего «Путешествия в Армению».

    Описание погребального горба Севанского острова прерывается наконец звуком мотора, твердящего какую-то глупую гастрономическую скороговорку:

    «Рано утром я был разбужен стрекотанием мотора. Звук топтался на месте. Двое механиков разогревали крошечное сердце припадочного двигателя, поливая его мазутом. Но, едва налаживаясь, скороговорка – что-то вроде «не пито – не едено, не пито – не едено» – угасала и таяла в воде. (…)

    На Севане подобралась, на мое счастье, целая галерея умных и породистых стариков – почтенный краевед Иван Яковлевич Сагателян, уже упомянутый археолог Хачатурьян, наконец, жизнерадостный химик Гамбаров. (…)

    Что сказать о севанском климате?

    – Золотая валюта коньяку в потайном шкапчике горного солнца» (III, 181–182).

    ВЫШЕЛ МЕСЯЦ ИЗ ТУМАНА

    Омри Ронену

    Омре, имре, умре.

    (Велимир Хлебников. «Боги»)

    Итак, письмо было от «лица» – с, начинающегося с буквы А…

    (Ф. М. Достоевский. «Идиот»)

    И померкло небо – всё стало зимой

    На железной цепи повернулось пленное солнце

    Призрак по звездам вернулся домой.

    (Борис Поплавский. «То что всплывало со дна…»)

    «По-английски нет и, кажется, никогда не будет слова «литературоведение»», – почти радостно уведомляет автор. Только ли в английском? В прошлом году нам довелось зайти в лабиринт книжного магазина города Киева на ставшей ныне знаменитой площади Незалежности. В ответ на просьбу указать отдел филологии молодой продавец-консультант любезно сообщил, что у них такого нет. «Тогда, может, литературоведение? – Увы. – А что есть?» Он отвел в дальний закуток, где располагались стеллажи с синей табличкой – «Лiтературознавство».

    Книга Омри Ронена[257] не для консультантов, и определять ее жанр – дело безнадежное. Не следует сразу попадаться на крючок усталого выдоха: «.становлюсь хоть и не мемуаристом, но чем-то вроде простого сказителя, подводящего на журнальной завалинке мертвый итог живой жизни». Потому что далее следует выпрямительный вздох: «Персты я вкладываю в язвы книг и в те высокие раны, которыми люди болеют ради книг, благодаря книгам и лишившись книг. Я пишу не воспоминания, а, как герой «Скучной истории», любовное письмо на бланке истории болезни».

    Автор называет свои эссе – «опытами»: «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет…» А уж кто ходит в подопытных – поэты или читатели – это факт личной биографии каждого. Только чтоб удостоиться такой чести и попасть в число избранных читателей следует изрядно покорпеть над этой алхимической колбой. И отнюдь не из-за препон добывания томика – книга издана тиражом 1000 экземпляров плюс восемнадцать нечетных номеров журнала «Звезда», где с марта 2001 года идет публикация посланий из города Энн-Арбор, штат Мичиган. И нам обеспечено чтение в напряжении – при затрудненном дыхании и воспалении кожных покровов. Как в одном голливудском боевике говорит, благоговея, начинающий киллер при знакомстве с великим Мастером-Месяцем: «Какая честь!» Фокус опрокидывания, неоднократно опробованный Набоковым, выявляет в киллере непревзойденного специалиста по ликам цитат.

    Упоминательная клавиатура Ронена обаятельна и многогранна, но, как у айсберга, осязаема лишь в надводной части. И помощи при столкновении можно не ждать, плавать придется самостоятельно, заражаться и восхищаться живым феноменом, воплощением «той части звуковой памяти, которая ведает внутренней речью и запечатлением чужого слова». К сожалению, спасательный круг именного указателя, где в скобках даны страницы произведений, фигурирующих без имени автора, явно изготовлен не самим Имре Эмериховичем Сорени. Количество скобок тогда увеличилось бы десятикратно, а ведь подчас именно в этих бубличных дырках – самая лакомая часть.

    Ронен, тихий Некто из города N, – неуемный и темпераментный спорщик. Он достиг такого совершенства, которое немыслимо без божественной злобы, упоительной литературной обиды. Одну заслуженно знаменитую и почтеннейшую старушку он общипал в пух и прах совсем как кухарка-советская власть державного орла. И все из-за ее вредоносной нелюбви к Гумилеву. Тут походя досталось и всем родственникам: «Удел сына Ахматовой, пережившего лагерь, войну и снова лагерь, чтобы прославиться созданием на русской почве одной из тех животноводческих идеологий, которые выводил с помощью отдаленной гибридизации ХХ век, едва ли не страшнее судьбы погибшего на фронте сына Цветаевой».

    Ронен предлагает «составить таксономию типов читателей, не терпящих Анненского». Выступаем со встречным предложением: разделить поклонников поэта на любителей трагического и трагикомического. Подозреваю, что вторая колонка будет куцей. Чопорный эллинист-директор Царскосельской гимназии из семьи народников обладал аристократическим запасом юмора, гейнеобразным даром иронической Лютеции, и анализировать его стихи без этого – себе во вред.

    Вторая глава книги – эссе «Идеал» (О стихотворении Анненского «Квадратные окошки»), где сказано: «Я много читал стихов «с тех пор, как этим занимаюсь», и люблю звук тех песен, «которых никогда и никакая мать не пропоет над колыбелью», но ничего страшнее Анненского не читал, и ничего более зловещего, чем «Квадратные окошки». Даже у Бодлера и у Аттилы Йожефа не выражены с такой едкой скорбью мука опозоренного идеала и крестный путь обреченной красоты».

    Вот стихотворение без сокращений:

    О, дали лунно-талые,
    О, темно-снежный путь,
    Болит душа усталая
    И не дает заснуть.
    За чахлыми горошками,
    За мертвой резедой
    Квадратными окошками
    Беседую с луной.
    Смиренно фша-странница
    Сложила два крыла,
    Но не мольбой туманится
    Покой ее чела.
    «Ты помнишь тиховейные
    Те вешние утра,
    И как ее кисейная
    Тонка была чадра?
    Ты помнишь сребролистую
    Из мальвовых полос,
    Как ты чадру душистую
    Не смел ей снять с волос?
    И как, тоской измученный,
    Так и не знал потом —
    Узлом ли были скручены
    Они или жгутом?»
    – «Молчи, воспоминание,
    О грудь моя, не ной!
    Она была желаннее
    Мне тайной и луной.
    За чару ж сребролистую
    Тюльпанов на фате
    Я сто обеден выстою,
    Я изнурюсь в посте!»
    – «А знаешь ли, что тут она?»
    – «Возможно ль, столько лет?»
    – «Гляди – фатой окутана…
    Узнал ты узкий след?
    Так страстно не разгадана,
    В чадре живой, как дым,
    Она на волнах ладана
    Над куколем твоим».
    – «Она… да только с рожками,
    С трясучей бородой —
    За чахлыми горошками,
    За мертвой резедой…»[258]

    Грозный Зевес интертекстуальности, Ронен показал связи стихотворения с «Дворянским гнездом», очерком Анненского «Умирающий Тургенев», «Кларой Милич», Лермонтовым, Полонским, историей Финна и Наины из «Руслана и Людмилы», а также вспомогательно – со стихотворением Мандельштама о квадратных окошках и «Посещением музея» Набокова. Все получилось увлекательно и убедительно, а стихотворение осталось туманным, страшным и… непонятным.

    Его прекрасные качества ни в коей мере не умалятся, если взамен громоздкой аппаратуры взять в руки тот же «Кипарисовый ларец» и выслушать самого Анненского, его стихотворение «Месяц»:

    Кто сильнее меня – их и сватай…
    Истомились – и всё не слились:
    Этот сумрак голубоватый
    И белесая высь…
    Этот мартовский колющий воздух
    С зябкой ночью на талом снегу
    В еле тронутых зеленью звездах
    Я сливаю и слить не могу…
    Уж не ты ль и колдуешь, жемчужный,
    Ты, кому остальные ненужны,
    Их не твой ли развел и ущерб,
    На горелом пятне желтосерп,
    Ты, скиталец небес праздносумый,
    С иронической думой?..[259]

    Стихотворению «Месяц» предпослан эпиграф: Sunt mihi bis septem [Мои дважды семь (лат.)]. Под этим арифметическим порывом эпиграфа все мгновенно начинает двоиться, латынь в равной мере относится и к Луне и к поэту, который хоть и сетует на извечную невозможность слияния, но сама жалоба выливается в полновесные 14 строк сонета (дважды семь). Дальше у Анненского поставлено стихотворение, которое так и называется – «Тринадцать строк».

    Луна же вещает о своих фазах, о ее проходе от новолуния (невидима) до полнолуния (полностью освещена) – за 14 дней, причем первая четверть (с постепенной компенсацией ущербности) длится 7 дней, затем видна половина диска, еще 7 дней (увеличивающийся диск, с заполняющейся темной щербинкой), и наступает полнолуние. Вот в первые 7 дней, пока Луна ущербна (неполна, праздносума), когда виден только серп, то она мужского рода – Месяц. У Анненского к тому же трудится тройной набор омонимов – сумма (эпиграфа и слияния строк, сватовство, сочетание), пустая сума (ущерб) и сум (украинская печаль). Колдовство Месяца тоже непростое, так как эпиграф предсказывает его бесовские свойства (bis, бю – «бес» (укр.)), к тому же он «скиталец небес», одинокий лишенец – без спутников, так как сам и есть сателлит. Придется опустить весь пушкинский слой, когда бесконечны бесы под невидимкой-луной и в «мутной месяца игре» кружатся и «домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают» – «Кто сильнее меня – их и сватай…»

    Теперь можно сказать, что лунатический «Месяц» – это сонет сомнамбулы да еще и тавтологичный: соннет сомнамбулы, то есть двойной, о чем и вещает эпиграф, это сомнамбула в квадрате, то есть то, что в разговорном языке означает «вдвойне лунатик» (не путать с возведением числа во вторую степень!). А «Квадратные окошки» – это беседа с луной лунатика, сомнамбулы. Само слово произведено из слияния латинского «сна» и глагола «гулять», отсюда гуляка праздный Месяц, «скиталец небес», а также крылатая «дума-странница».

    Все происходящее в «Квадратных окошках» двоится, предстает фата-морганой – и собеседники, и воспоминания о покрывалах – чадре или фате, и сложенные два крыла, и узел или жгут волос, и цветы – мальвы или тюльпаны. Наконец приходит пора двойного лика Луны, Прекрасная Дама оборачивается козой (лат. dama = коза), но эта метаморфоза предопределена двурогим, бесовским видом «Месяца» – «с иронической думой». Страшно?

    А еще из множества других примеров у Анненского: «Иль за белою стеной / Страшно травам в час ночной?.. / Прыгнет тень и в травы ляжет, / Новый будет ужас нажит… / С ней и месяц заодно ж – / Месяц в травах точит нож. / Месяц видит, месяц скажет: / «Убежишь… да не уйдешь»… / И по травам ходит дрожь» («За оградой»). А все оттого, что Месяц – не только кривой ятаган, но и изначальный участник считалки: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Выходи, кому водить.»

    Родственно этим двойническим операциям и дальнобойное сердце свидетеля-воздуха в мандельштамовских «Стихах о неизвестном солдате». Воздух-кислород – О два, он смотрит в оба.

    Прилежный ученик Анненского Хлебников подхватил тему и написал свою «Утреннюю прогулку», датируя ее «13х13», что означало 13.2.1913. У него месяц вышагивает по крышам рысаком в скривленных оглоблях, а вывод суммируется: «Но дважды тринадцать в уме. / Плохая поклажа в суме! / К знахарке идти за советом? / Я верю чертям и приметам!» Видимо, он не боялся. Попробуем также проявить отвагу.

    Омри Ронен бросает в воздух дальнобойный вопрос о том, может ли кто в этом подлунном мире похвалиться, что понимает финальную главу «Спекторского». И отрицательный ответ в литературной викторине для него неумолимо предрешен. А потому без ложной скромности беремся сообщить, что похвальба – не неизменный спутник страха, а соратница озарений, магнитных бурь и убедительных доказательств. Пастернак вступает в двенадцатикратное соревнование и пишет в стихах ту самую задуманную Юрием Живаго статью о Блоке как о явлении русского Рождества:

    Чреду веков питает новость,
    Но золотой ее пирог,
    Пока преданье варит соус,
    Встает нам горла поперек. (I, 277)

    Героиня финала «Спекторского» – «русский путь» благой вести золотого преданья, немилосердная судьба девочки из чулана, белошвейки, капитанской дочки – Маруси тихих русских деревень. Это «крестный путь обреченной красоты»: из квадратного окна иконы – в руки толпы, на знамя и на коня. В иных случаях она же зовется «не губернаторшей», рассердившейся в стихах Кузмина на «нарицательные литеры», чей эзотерический смысл Ронен расшифровывает как Стойкое Скрытое Словесное Разумение. И тот из читателей, кто преодолеет сей ребусный искус – уже избранник. А если он резонно заявит, что такого вопроса в книге нет, то и тогда будет абсолютно прав. Этот каверзный вызов на турнир литературного состязания – из роненовского эссе, вышедшего в «Звезде» в 2004 году и потому не поспевшего в книжный переплет.

    Будем ждать новых опытов, вопросов, скрытых и развернутых разумений, иных встреч и подвохов – ждем продолжения.

    P.S. Следующая книга эссе Омри Ронена «из города Энн» вышла в свет и называется «Шрам» (2007).

    Некто на редкость доброжелательный и в меру ироничный, скрывшийся под именем «Наблюдатель», прочитав наш текст в интернетовском «Русском журнале», сделал содержательный комментарий к эпиграфу Анненского: ««Sunt mihi bis septem» («Есть у меня дважды семь») – это Юнона сватает Эолу, красивейшую из 14 ее нереид, в «Энеиде» Вергилия. Просто, как «всходит месяц обнаженный при лазоревой луне». Одну сосватала, осталось 13 строк».

    Хотим сделать и к «Квадратным окошкам» такое же «простодушное» добавление. Ронен, приводя цитаты из короткой монографии Е. А. Некрасовой (А. Фет, И. Анненский: Типологический аспект описания. М., 1991), говорит о двух ее плодотворных наблюдениях, связанных с «Квадратными окошками»:

    «Во-первых, характерный прием Анненского в этом стихотворении – это «прием переназывания денотата». «С луной» или с «думой-странницей», с «воспоминанием» беседует «лирический герой» «Квадратных окошек»? Один и тот же предмет, «женское тонкое покрывало», «называется то чадрой, то фатой», причем «с каждым из названий сопрягается свой ассоциативно-образный рисунок: чадра вызывает представление о несвободе, зависимости женщины, фата обычно связывается с темой невесты (свадебная фата)».

    Во-вторых, Некрасова справедливо указывает на значение, которое несет «нигде прямо не названный мотив монашеского затворничества», подсказываемый куколем героя, и «лексический ряд, связанный с религиозной темой» (в частности, с темой покаяния).

    Если Некрасова права, то превращение чарующего женского образа в старую бородатую ведьму с бесовскими рожками мотивируется – на самом поверхностном уровне – традиционным сюжетом сказаний об иноках, соблазненных дьяволом в облике красивой женщины».

    А затем Ронен обобщает свои наблюдения: «Появление прежней любви или призрака ее «на волнах ладана» над куколем схимника в «Квадратных окошках» – в новом, навеянном размером и темой Лермонтова и Полонского лирическом контексте обманувшего свидания и выродившейся страсти – символически перекодирует финал «Дворянского гнезда»».

    Приведем о той же «выродившейся страсти» (но без мощного прилива интертекстуальности) наше бесхитростное прочтение. «Куколь» «лирического героя» попросту крыша, кровля, а он сам – ДОМ. Квадратное обрамление образуют четыре слова – дума, дым, дом, дама. Первые два названы в стихотворении, вторые два слова – нужно разгадать. С луной естественно беседует «окошками» Дом. Его возлюбленная Прекрасная Дама – почти пушкинская «равнодушная» Природа, не знающая жалости Dame Nature. Пока Дом молод – его госпожа является к нему в образе тиховейной Весны (с «тюльпанами на фате») или сребролистого Лета (с чадрой «из мальвовых полос»). Когда Дом одряхлел, цветы на его подоконниках состарились («чахлые горошки, мертвая резеда»), он не желает видеть в окно наступившую Осень, ироничную даму-козу («Она… да только с рожками, с трясучей бородой»). А кто бы захотел?

    P.P.S. А вот незатейливый и святотатственный (без многочисленных загадок и переотсылок) ответ на финал «Спекторского». Его героиня Маруся – иная революционная ипостась горьковской «Матери», той Прекрасной Дамы, что во всем мире зовется Notre Dame, Our Lady, Meine liebe Frau, Мадонна…

    ЗАМЕТКИ О МЕТАФОРЕ

    Кириллу Кобрину

    Поэзия в великой муке

    Ломает бешеные руки,

    Клянет весь мир,

    Себя зарезать хочет,

    То, как безумная, хохочет,

    То в поле бросится, то вдруг

    Лежит в пыли, имея много мук.

    (Николай Заболоцкий. «Битва слонов»)

    Но не надо злости

    Вкладывать в игру,

    Как ложатся кости,

    Так их и беру.

    (Федор Сологуб. «Дождь неугомонный…»)

    Рассвет. И озими озябли,

    И серп, без молота, как герб,

    Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,

    Кривою ковыляет саблей.

    (Владимир Нарбут. «Рассвет»)

    Наши представления о метафоре основаны на идее тождества. Называться оно при этом может различно: эквивалентность, пропорциональное соответствие, сходство и т. д. двух предметов, складывающихся в метафору. Аристотелевская по своему происхождению, идея тождества предполагает уравнивание двух разных предметов по каким-то общим параметрам.

    Второе, что можно отметить в нынешних штудиях по метафоре – будь то логика, лингвистика, аналитическая философия или французские работы по риторике, – это их откровенно редукционистский характер. Очень трудно поверить, что живая, рождающаяся метафора подчиняется этим моделям. Никто, разумеется, не будет спорить о том, что поэт не решает проблем вроде: является ли структура метафоры субституцией или предикацией, каково отличие метафоры от метонимии и т. д. Поэт метафоры просто рождает. Удивительно то, что мы при этом делаем вид, что он, поэт, метафоры так и порождает, как мы их описываем.

    Механизм создания метафоры при таком подходе выглядит так: из разных логических классов берутся два разных предмета, которые отождествляются на основе общих признаков, свойств или качеств. Метафора образуется, как принято говорить, с помощью категориальной ошибки (или иначе – таксономической ошибки). Но поэт просто не живет в этом мире качеств и свойств, логических классов и субституций. Он находится в напряженном субъективном поле целостных смыслов и событий создания этих смыслов. Тогда какова природа этих целостных смыслов, если смотреть на них сквозь метафору? С феноменологической точки зрения проблему можно переформулировать в следующем виде.

    Метафора не вычленяет абстрактных признаков и качеств, а выявляет смысловой образ самой сущности предмета. «Не сущность вещей, – вещественность сути», – по формуле Пастернака, восходящей к строкам цветаевского «Крысолова».[260] Когда Мандельштам называет рояль «умным и добрым комнатным зверем», то он менее всего берет предметы из разных логических классов и отождествляет по общим признакам. Таким образом, «комнатный зверь» – смысловой образ сущности рояля в авторском мире Мандельштама. Сущность рояля предметно, образно оформлена. Эта домашняя, звериная сущность увидена, выявлена в рояле, образована. И образована эта сущность целостно. В акте напряженного видения предмет, как бы сказал Поль Рикер, «вылупляется» из предмета.[261] Перефразируя Пастернака, можно сказать, что здесь предмет не сечет предмета, а образ не входит, а – выходит из другого образа.

    Следовательно, метафора как целостное событие имеет дело не с отождествлением разных предметов, а с различением внутри одного предмета, специфическим отличением предмета от самого себя. Точнее – точка уподобления двух разных предметов является точкой расподобления предмета с самим собой. Различение же надо понимать не как логическое противопоставление понятию тождества, а как смысловое единство. Как то различение, о котором Гегель говорил, что оно есть целое и одновременно собственный момент этого целого.[262] Метафора – это, во-первых, то, что видно (также аристотелевская идея), и во-вторых – то, что видно в предмете как различение предмета от самого себя.

    Если мы отличаем один предмет от другого, мы имеем с пространством; если же мы отличаем предмет от самого себя, – мы имеем дело со временем. Метафора, особым образом отличая предмет от самого себя, инкарнируясь, обнаруживает темпоральный характер. Между «роялем» и «комнатным зверем» пульсирует время. Метафоры и являются такими темпоральными растяжками в событиях восприятия, понимания, видения. Предмет начинает длиться, времениться, делает шпагат во времени. Схватить метафору как временную структуру сложно потому, что в нашем восприятии она – как бы со связанными ногами, не движется. Метафоры полностью опространены. Мы рассматриваем метафору как манипуляцию предметами в пространстве, а не растягивание предмета во времени переживания. Зафиксировать темпоральность трудно еще и потому, что языковым, грамматическим способом она не выражена. Длина и характер темпорального зазора между компонентами метафоры в пределе будут зависеть от типа дискурса.

    Следовательно, метафора – это 1) то, что видно, 2) видно как различение от самого себя и 3) различение как длящееся во времени единство.

    Филип Гершкович говорил, что пространство и время представляют собой огромную загадку, и неизвестно, кто из них Дон Кихот, а кто Санчо Панса.

    Наше время еще не Дон Кихот, но уже донкихотствует.

    О РЕВНОСТИ

    Елене Войналович

    Ревнование есть лихоманка амура.

    (Николай Курганов. «Письмовник»)

    …L’air est plein du frisson des choses qui s’enfuient,

    Et l’homme est las d’ecrire et la femme d’aimer.

    (Charles Baudelaire)

    Текст Альфонса Алле [Alphonse Allais] (1854–1905) «Вполне парижская драма» [ «Un drame bien parisien»] стал известен русскому читателю благодаря переводу книги Умберто Эко «Lector in fabula» (1979).[263] Эко помешан на читателе, и если текст – это дом, то метод Эко похож на такое сооружение ската крыши, по которому стекает не дождь, а. сам дом, упорно и весело уходящий по водосточной трубе прахом к праху. Драма – короткое и абсолютно гениальное произведение, анализу которого знаменитый итальянец посвящает чуть ли не треть своей внушительной монографии. В книге она приводится и по-французски, и по-русски (в переводе Н. В. Исаевой). «Вполне парижская драма» появилась в 1890 г. в «Le Chat Noir». Главы 4–7 были опубликованы в «Антологии черного юмора» Андре Бретона.[264] Но прежде приведем ее полностью, чтобы она была у нас перед глазами на пюпитре анализа.

    Глава первая

    Где мы знакомимся с Господином и Дамой, которые вполне могли бы быть счастливы, если бы не их вечные недоразумения.

    O qu'il ha bien sceu choisir, le challan!

    Rabelais

    [О, как он сумел выбрать, этот покупатель!

    Рабле (франц.)]


    В то время, когда начинается эта история, Рауль и Маргарита (прекрасные имена для любовной пары) уже месяцев пять как были женаты.

    Разумеется, брак был по взаимной склонности.

    Рауль, услышав – в один прекрасный день, – как Маргарита напевает забавный романс полковника Анри д'Эрвиля:

    L’averse, chere a la grenouille,
    Parfume le bois rajeuni.
    …Le bois, il est comme Nini.
    Y sent bon quand y s’debarbouille.
    [И летний дождь, на радость всем лягушкам,
    Лес освежает, как одеколон.
    И роща, как прелестница Манон,
    Так сладко пахнет, сполоснувши ушки, —]

    так вот Рауль, должен вам сказать, поклялся, что божественная Маргарита (diva Margarita) никогда не будет принадлежать другому мужчине.

    Этот брак был бы счастливейшим из всех браков, если бы не ужасные характеры супругов.

    «Да» или «нет», сказанные невпопад, – и тотчас же, хлоп, бьются тарелки, отвешивается пощечина или вообще дается пинок под зад.

    Заслышав эти звуки, сама Любовь бежит, вся в слезах, и ожидает потом в уголке обширного парка близкий час неизбежного примирения.

    Потом начинаются бесчисленные поцелуи, бесконечные – нежные и искусные – ласки, инфернальные страсти.

    Можно было подумать, что эти двое негодников ссорились только для того, чтобы снова и снова давать себе повод мириться.

    Глава вторая

    Простой эпизод, который прямо не связан с действием, но даст читателям-клиентам представление об образе жизни наших героев.

    Amour en latin faict amor.
    Or donc provient d’amour la mort
    Et, par avant, soulcy qui mord,
    Deuils, plours, pieges, forfaitz, remords…
    Blason d’amour
    [Латынь зовет любовь «амор»,
    И от любви находит мор,
    Но прежде – горе да укор,
    Трюки да муки, стыд и спор.
    Герб любви]

    Но в один прекрасный день все было куда серьезнее, чем обыкновенно.

    Скорее, в один прекрасный вечер.

    Они отправились в Theatre d'Application, где, среди прочих постановок, играли и пьесу «Изменница» г-на де Порто-Риша.

    «Когда ты вволю насмотришься на Гроклода, – процедил сквозь зубы Рауль, – ты меня уведомишь».

    «А ты, – прошипела Маргарита, – когда наизусть выучишь мадемуазель Морено, может, передашь мне бинокль?»

    Начатый на таких тонах разговор не мог не закончиться взаимными грубостями, безусловно достойными сожаления.

    Сидя в экипаже, увозившем их домой, Маргарита находила удовольствие в том, чтобы пощипывать самолюбие Рауля, будто струны старой и уже ненужной мандолины.

    Так что, воротившись к себе, воюющие стороны заняли свои привычные позиции.

    Подняв руку, насупив брови и топорща усы, словно разъяренный кот, Рауль двинулся на Маргариту, которой с этого момента явно стало не по себе.

    Бедняжка пыталась спастись бегством, испуганная и быстрая, как лесная лань.

    Рауль уже готовился настичь ее.

    Но тут гениальная идея, порожденная отчаянием, молнией блеснула в головке Маргариты.

    Внезапно повернувшись, она бросилась прямо в объятия Рауля, воскликнув:

    «Умоляю, мой маленький Рауль, защити меня!»

    Глава третья

    Где наши друзья примиряются так, как я желаю и вам примиряться возможно чаще – вам, умникам и хитрецам.

    «Hold your tongue, please!»
    [Пожалуйста, попридержи(те) язык! (англ.)]

    ………………………………………………………………………………………

    Глава четвертая

    Как можно прийти к выводу, что люди, которые вмешиваются в чужие дела, лучше бы занимались своими и помалкивали.

    C’est epatant ce que le monde deviennent rosse depuis quelque temps!
    Paroles de ma concierge dans la matinee de lundi dernier
    [Ужасно, какими злыми все стали последнее время!
    Слова моей консьержки, сказанные утром в прошлый
    понедельник (франц.)]

    Однажды утром Рауль получил записку следующего содержания: «Если Вы вдруг пожелаете увидеть свою жену в прекрасном расположении духа, приходите в четверг на бал Путаников в «Мулен руж». Она будет там под маской, в костюме Конголезской пироги. Имеющий уши да слышит! ДРУГ».

    Тем же утром Маргарита получила записку следующего содержания: «Если Вы вдруг пожелаете увидеть своего мужа в прекрасном расположении духа, приходите в четверг на бал Путаников в «Мулен руж». Он будет там под маской, в костюме Тамплиера fin de siecle. Имеющая уши да слышит! ПОДРУГА».

    И послания эти не остались неуслышанными.

    В этот фатальный день, искусно скрывая – и он и она – свои намерения:

    «Дорогая, – сказал Рауль с самым невинным видом, – я буду вынужден покинуть Вас до завтра. Дела величайшей важности призывают меня в Дюнкерк».

    «Как это удачно, – отвечала Маргарита с обворожительной искренностью, – я только что получила телеграмму от тетушки Аспазии, которая тяжело заболела и хочет видеть меня у своего изголовья».

    Глава пятая

    Где мы видим, как своевольная юность наших дней охотно погружается в самые химерические и преходящие удовольствия вместо того, чтобы задуматься о вечности.

    Mai voueli vieure pamens:
    La vido es tant bello!
    Auguste Marin
    [Никогда не хочу видеть страдания:
    Жизнь так прекрасна!
    Огюст Марен]

    Хроникеры «Хромого беса» единодушно провозгласили, что бал Путаников был в этом году особенно блестящим.

    Множество обнаженных плеч, а порой и ножек, не говоря уж об аксессуарах.

    Но двое участников, казалось, не разделяли общего безумного воодушевления: это Тамплиер fin de siecle и Конголезская пирога. Лица их были полностью скрыты под масками.

    Когда пробило три часа утра, Тамплиер приблизился к Пироге и пригласил ее отужинать вместе.

    В ответ Пирога положила свою маленькую ручку на мощное плечо Тамплиера, и пара покинула бал.

    Глава шестая

    Где ситуация запутывается.

    – I say, don’t you think the rajah laughs at us?
    – Perhaps, sir.
    Henry O’Mercier
    [– Послушайте, вам не кажется, что раджа просто
    смеется над нами?
    – Возможно, сэр.
    Генри О’Мерсьер
    (англ.)]

    «Оставьте нас ненадолго, – сказал Тамплиер официанту в ресторане, – мы выберем блюда и позвоним вам».

    Официант вышел, и Тамплиер тщательно запер дверь отдельного кабинета.

    Затем, сбросив свой шлем, быстрым движением руки сорвал маску с лица Пироги.

    Оба одновременно вскрикнули от изумления, не узнавая друг друга.

    Он – был не Рауль.

    Она – была не Маргарита.

    Они принесли друг другу извинения и не замедлили завязать знакомство за легким ужином. О дальнейшем я умолчу.

    Глава седьмая

    Счастливая развязка для всех, кроме прочих.

    Buvons le vermouth grenadine,
    Espoir de nos vieux bataillons
    George Auriol
    [Так выпьем же вермут-гранат,
    Мечту наших старых вояк.
    Жорж Ориоль (франц.)]

    Это небольшое злоключение послужило уроком для Рауля и Маргариты. Впредь они никогда не ссорились и были совершенно счастливы.

    У них еще нет множества детишек, но это придет.

    * * *

    Поначалу драма кажется всего лишь литературной шуткой, незамысловатой попыткой создать trompe-l'oeil [обман зрения (франц.)]. Но это не просто текст, а потрясающий метатекст, запускающий механизм бесконечного воссоздания и перетолковывания себя самого. Ничто не сулит нам потрясений, пока мы не доходим до шестой главы и бала Путаников (bal des Incoherents), где действительно все спутывается до невозможности (а до этого кажется прозрачным и донельзя классическим). Имя Алле пришлось повествованию недаром. Письмом владеет он, как бедуин своим красавцем-конем, как бы играя и пританцовывая своею властью над нами. И в конце концов, Алле нарушает даже те правила, которые сам для себя создает. Как говорил Шарль Кро: «C’est moi seul que je veux charmer en ecrivant…» [Единственный, кого я хотел очаровать пиша, – я сам…]. Читателю достается (или не достается) то, что случается в тексте, а не наоборот, как думает Эко. Идеальный читатель – это сам автор, и нечего дурака валять.

    Напомним, что герою «В поисках утраченного времени» Пруста позволено смотреть на Берма в роли расиновской «Федры» так, как будто он сам читает «Федру» Расина: «Впечатление от ее игры было не более сильное, чем когда я сам читал «Федру» или чем если бы сейчас говорила сама Федра, – мне казалось, что талант Берма решительно ничего не прибавил» [Je l’ecoutais comme j’aurais lu Phedre, ou comme si Phedre, elle-meme avait dit en ce moment les choses que j’entendais, sans que le talent de la Berma semblat leur avoir rien ajoute].[265] Герой в первый раз видит знаменитую актрису. Но как он ни напрягает зрение, слух и жадный разум, чтобы заприметить малейший повод для полагающегося театрального восторга, он его не находит. У других актеров обдуманные интонации, красивые жесты, выразительнейшие мизансцены, а у Берма ничего этого нет, и весь арсенал актерских средств отсутствует, становится озимым естеством минус-приема. И пораженный герой признается, что слушает ее так, как конгениально читал саму пьесу. Здесь вообще нет привычных понятий автора, текста и читателя. Говорение равно слушанию, чтение письму, а авторство читательскому проникновению и соучастию. Пруст в данном случае не только превращается в читателя (Расина), но и своего читателя делает необходимым и равным ему (Прусту).

    Очень трудно говорить о какой-либо жанровой или даже видовой определенности текста. Стерты все границы, обрушена вся персонология, как бог на душу строится сюжет. А главное, попирается самое святое – образ un cocu magnifique, «великолепного рогоносца», – вечного героя всех времен и народов.

    Житье-бытье главных (и единственных) героев – сплошное, вечное недоразумение (eternel malentendu), но они могли быть счастливы (auraient pu etre heureux). Условия для счастья заданы изначально, но надо пройти через нулевую точку кульминационной сцены, чтобы это «Le Grand Peut-Etre» [ «Великое «Может быть»»] стало малой, но осязаемой действительностью (кстати, Пушкин именно счастье [bonheur] называл «Великим «Может быть»», уверяя, что в вопросах счастья он атеист). Брак наших героев – по любви и взаимной склонности (mariage d'inclination), и Рауль любит свою единственную и неповторимую избранницу, но больше все-таки ценит самого себя (l'amour-propre de Raoul). И во власти этого тиранического самолюбия и жажды обладания он выбрал Маргариту, как товар на витрине. Она для него скорее res amata, «вещь вожделенная», живая кукла, божественная игрушка, которая должна принадлежать только ему (в чем он всему свету торжественно клянется). Герой – в клетке привычки и в лапах натуральных свойств предмета, даже если этими свойствами являются божественность или инфернальность. Но любовь – это эгоизм на двоих, поэтому Маргарита тоже хороша… Одного героя Писемского спрашивают: ««Бога ради, скажите нам скорее, кто хуже: мужчины или женщины?» Он вдруг, не задумавшись и очень серьезно, отвечает: «Оба хуже!»» (I, 256–257). Так и здесь. Маргарита сама изводит мужа и находит удовольствие в том, чтобы пощипывать самолюбие Рауля, будто струны старой и уже ненужной мандолины (prit plaisir a gratter sur l’amour-propre de Raoul commesur une vieille mandoline hors d’usage). Эта вдовья доля вечных детей удовольствия не может не оскудеть (потому как удовольствие есть удовлетворение желания, а желание есть поиск удовольствий, и в конце концов, удовлетворения уже не видать).

    Счастью мешают их ужасные характеры. Стоит одному невпопад сказать «да» или «нет», и – хлоп, разбитые тарелки, пощечины или даже пинки под зад. Однако любовь все примиряет, без устали заштопывая новые дырки на старых чулках. «Потом начинаются бесчисленные поцелуи, бесконечные – нежные и искусные – ласки, инфернальные страсти. Можно было подумать, что эти двое негодников ссорились только для того, чтобы снова и снова давать себе повод мириться» [Alors, des baisers sans nombre, des caresses sans fin, tendres et bien informees, des ardeurs d’enfer. C’etait a croire que ces deux cochons-la se disputaient pour s’offrir l’occasion de se raccommoder].

    Охота смертная, да участь горькая. Страх, ужас, отчаяние в этом разоренном гнезде не редкость. В ссоре Рауль похож на разъяренного кота, а обворожительная Маргарита – на испуганную лань, спасающуюся бегством. Но бегство – тоже часть игры. И в своем эпатирующем разладе эти герои сумасшедшей юности очаровательнейшим образом простодушны. Их общежитие настолько пропитано подозрительностью, тщеславием и нездоровым любопытством, что исцелить их обычными средствами нечего и помышлять.

    Но Алле и самую черствую корочку хлеба готов выкупать в роскошном соусе воображения. Однажды утром муж получает записку: «Если Вы вдруг пожелаете увидеть свою жену в прекрасном расположении духа, приходите в четверг на бал Путаников в «Мулен руж». Она будет там под маской, в костюме Конголезской пироги. Имеющий уши да слышит! ДРУГ» [ «Un matin, Raoul recutle mot suivant: “Si voulez, une fois par hasard, voir votre femme en belle humeur, allez donc, jeudi, au bal des Incoherents, au Moulin-Rouge. Elle y sera masquee et deguisee en pirogue congolaise. A bon entendeur, salut! un ami”»]. Жена тоже получает записку: «Если Вы вдруг пожелаете увидеть своего мужа в прекрасном расположении духа, приходите в четверг на бал Путаников в «Мулен руж». Он будет там под маской, в костюме Тамплиера fin de siecle. Имеющая уши да слышит! ПОДРУГА».

    Каждый из супругов, подозревая другого в измене, тайком отправляется на бал. Там нескончаемое веселье всю ночь, и только двое участников не разделяют всеобщего воодушевления – Тамплиер fin de siecle и Конголезская пирога. Лица их полностью скрыты под масками. Когда нетерпеливо бьет три часа, Тамплиер приближается к Пироге и приглашает ее отужинать. Оставшись в отдельном кабинете он, сорвав свою маску, быстрым движением срывает маску и с лица Пироги: «Оба одновременно вскрикнули от изумления, не узнавая друг друга. Он – был не Рауль. Она – не Маргарита. Они принесли друг другу извинения и не замедлили завязать знакомство за легким ужином…» [ «Tous les deux pousserent,en meme temps, un cri de stupeur, en ne se reconnaissant ni l’unni l’autre. Lui, ce n’etait pas Raoul. Elle, ce n’etait pas Marguerite. Ilsse presenterent mutuellement leurs excuses, et ne tarderent pas a lier connaissance a la faveur d’un petit souper…»].

    Драма Алле – это по сути один единственный эпизод, когда все остальное является предысторией того, что случилось в «Мулен руж», а последняя (седьмая) глава, заключающая в себе всего три фразы, – краткий комментарий к этому эпизоду: «Это небольшое злоключение послужило уроком для Рауля и Маргариты.

    Впредь они никогда не ссорились и были совершенно счастливы. У них еще нет множества детишек, но это придет» [ «Cette petite mesaventure servit de lecon a Raoul et a Marguerite. A partir de ce moment, ils ne se disputerent plus jamais et furent parfaitement heureux. Ils n’ont pas encore beaucoup d’enfants, mais ca viendra»].

    Итак, Рауль и Маргарита очень любят друг друга, но оба несдержанны и ревнивы. Каждый из супругов получает письмо, в котором сообщается, что другой (другая) собирается на встречу с любовницей (любовником). Рауль узнает из записки, что жена будет в костюме Конголезской пироги. Он, не зная – в каком костюме будет предполагаемый любовник Маргариты и желая привлечь его внимание, рядится в тот же костюм (то есть Пироги). Маргарита, следуя этой же схеме, одевается Тамплиером. Именно поэтому, оба сбросив маски, обнаруживают: «он» (Тамплиер) – не Рауль (потому что под его маской Маргарита), а «она» – не Маргарита (потому что под маской Пироги, конечно, же не «она», а он – Рауль). Эко прав, утверждая, что герои на празднике и есть, и нет, но он почему-то упорно молчит об этом простейшем истолковании. Но это только первая из открытых дверей ветреной анфилады интерпретаций.[266]

    Такого исхода дела, который задумал и в итоге выполнил Алле, не может статься. Если герои все-таки встречаются на балу, этого нельзя будет отрицать (и нельзя будет сказать: «Он – был не Рауль. Она – не Маргарита»), а если не встречаются, и Рауля и Маргариты нет под масками, то отрицать это не имеет смысла (под масками – просто другие люди, и все). Но как тогда объяснить то, что реальные Рауль и Маргарита знают о том, что случилось на балу и выгоднейшим образом извлекают из этого поучение? Окончательность и счастливая всеразрешаемость развязки приходит в явное противоречие с ключевым эпизодом на балу.

    Представим себе, что герои доверяются запискам и идут на праздник, – Рауль нарядившись Тамплиером, Маргарита – Пирогой. Но для этого каждый из двух супругов должен прочитать письмо, полученное другим, и два разных мира должны объединиться в едином знании. А это невозможно без участия третьей стороны. Эко считает, что третьей стороной является читатель, знающий содержание обеих записок и тем самым помогающий персонажам ознакомится с ними. Но это не так. Третья сторона и неведомый нам посредник в принципе предоставляет нам такую возможность (а реализовать ее может автор, герой, читатель – и без всяких приоритетов). Без этого посредничества ни Рауль, ни Маргарита не могли бы знать, как будет одет (одета) соперник (соперница), и следовательно, не могли бы одеться так же, в такой же маскарадный костюм, чтобы «подменить» соперника (соперницу) на балу. А что если под масками – даже не их любовники, а совсем чужие люди, которые точнехонько и в полном остолбенении узнают (а до этого не знали, потому что кто что знает – предстоит выяснить только после этого момента), что они – не Рауль и Маргарита. То есть они обладают знанием того, чем (кем) не являются. А кто знает? Текст знает! Покойный Эдуард Григорьевич Бабаев, как-то заметил, что все мысли героев толстовской «Анны Карениной» сообщаются между собой. Так и здесь. И это знание не менее объективно, чем то, что мы получаем перекрестным опылением и переносом знания из одной записки в другую. Это объективное знание не приурочено к субъективному знанию того или иного персонажа (ум сам по себе, голова сама по себе): знает персонаж или нет, объективное знание не перестает от этого существовать. Кто срежиссировал весь спектакль? Кто (что) посылает записки? Кем являются люди, спрятанные на балу под масками Тамплиера и Пироги (носители трансцендентного знания)? Это остается загадкой. Алле не пользуется словами «судьба», «рок», «высшая сила» и уж тем более «Бог». На балу героев ждет испытание, ниспосланное свыше (хотя «свыше» – не более чем технический термин, потому что «сверху» или «снизу» сюжета приходит сообщение – не имеет никакого значения).

    Здесь, по Эко, возможны еще варианты: a) на балу Рауль под маской Тамплиера видит Пирогу и ошибочно считает, что под ее маской Маргарита (тогда как под маской Пироги его любовница);

    b) Маргарита под маской Пироги видит Тамплиера, но ошибочно полагает, что это Рауль (на самом деле – это ее любовник);

    c) Тамплиер (Рауль) правильно полагает, что в костюме Пироги – Маргарита, но думает, что она ошибочно принимает его за своего любовника; d) Пирога (Маргарита) правильно полагает, что под маской Тамплиера скрывается ее муж Рауль, но думает, что Рауль ошибочно принимает ее за свою любовницу, и каждый жаждет застать неверного супруга (супругу) на месте ужасного преступления. Но оставим пока эту головокружительную комбинаторику.

    Купируя третью главу, Алле подает знак, что подобные пропуски весьма вероятны между главами и – не помеченные им – даже внутри глав. И перефразируя один из эпиграфов драмы, в любой момент можно вопросить: «Послушайте, вам не кажется, что автор просто смеется над нами?» И получить убийственный ответ: «Возможно, сэр». При этом сам текст кристально честен. Он никогда не лжет, по кусочкам все в высшей степени правдоподобно, но когда эти лакомые кусочки персонажей и ситуаций начинают складываться в единую картину, картина нас водит за нос. Ключевое слово здесь – piege («западня», «ловушка»), которое задается еще эпиграфом ко второй главе. К тому же humeur (в выражении en belle humeur – «в прекрасном расположении духа, в хорошем настроении», в котором мы ожидаем встретить супругов на балу) означает и «юмор». Алле так и бегает за каламбурами!

    Почему Рауля и Маргариты под масками нет? Ведь выясняется же из следующей главы, что они прекрасно осведомлены о том, что произошло накануне, и все разрешается ко всеобщему удовольствию (герои извлекают урок из недоразумения, мирятся и заживают на славу). С одной возможной точки зрения – герои верят запискам (хотя до этого ни разу не говорится, что у них есть любовники!), отправляются на бал и, естественно, встречают друг друга, потому что никаких интриг на стороне у них нет и быть не может (а записки – чей-то коварный розыгрыш). Но с другой, тоже возможной точки зрения – если они не верят запискам и нейдут на бал – там в роли Тамплиера и Пироги встречаются любовник Маргариты и любовница Рауля (и тогда ничего удивительного в том, что они не узнают друг в друге Маргариту и Рауля). И из этого недоразумения можно при известной деликатности извлечь опыт, когда каждый из героев-любовников потом рассказывает Маргарите и Раулю об этой жуткой накладке. «Драма» не подтверждает и не опровергает ни одну из этих нарративных гипотез и возможных точек зрения. «Это как если бы, – согласно набоковскому рассуждению, – художник сказал: смотрите, здесь я хочу показать вам не изображение ландшафта, но изображение различных способов изображения некоего ландшафта, и я верю, что их гармоническое слияние откроет в ландшафте то, что мне хотелось вам в нем показать» (I, 101).

    Объектом элементарной феноменологии является содержание текста, представленное в форме сюжета или ситуации. И это содержание понимается как то, что заключает в себе различные знания (или различие в знании, как будет угодно). Последнее – основной фактор, порождающий сюжет и определяющий те или иные ситуации. Ежегодное собрание в «Мулен руж» – одно событие, а после получения записки – совершенно другое. Герой получает о нем иное знание, вернее узнает о нем как о ином событии – грозящем адюльтере. После ухода с праздника – это третье (гарантирующее безмятежное счастье) событие. И для каждого из супругов встреча на балу – это не одна из коллизий, подобных хождению в театр, домашним ссорам, примиряющим любовным утехам и т. д., а то, что способно переменить всю их жизнь, – поставить крест на их браке или спасти его.

    Бал – предельный образ и чистый случай того, что нельзя выдумать, представить себе, предположить заранее или гарантировать верным планом и какими-то допущениями. Это событие, необратимым образом сказывающееся на судьбе героев, мировая точка, по отношению к которой безразличны все различия, несостоятельны все состояния, кроме одного – испытания чувства. И теперь, когда это случается, нельзя вернуться назад – в былое время совместного хаоса. Бал приводит к denouement heureux, «счастливой развязке» и вскрывает подлинный характер взаимоотношений героев, высвобождая их из плена и замкнутого круга взаимных обид, ревности, нелепых обвинений, страха одиночества и жажды мщения, короче говоря – решительного непонимания. До «фатального дня» (le fatal jour) в «Мулен руж» в отношениях Рауля и Маргариты все действительно движется в дурной бесконечности повтора и топтания на месте (скандал, бурное примирение, опять скандал и т. д.). И несмотря на полюбовность, их сердечный союз, конечно, – бесконечный тупик. Но поездка на праздник – не рядовая интрижка и не случай подловить супруга на пошлой измене, а опыт преодоления себя и преобразования всего своего универсума. Это испытание, устроенное Любовью, которой надоело ждать в уголке большого парка очередного зыбкого перемирия. Герои уверены, что, отправляясь на бал, каждый проверяет другого (Рауль – Маргариту, она – его), чтобы затем получить несомненное моральное превосходство в будущей семейной сцене, но оказывается, что каждый взглянул правде в глаза, развязал безнадежно запутанный узел, дал пинок под зад самой судьбе. Праздник – l'eclair genial de la supreme angoisse. Молния, каким-то добрым гением промелькнувшая на небосклоне высшей тоски. Истина, открытая на острие такой молнии, бьет тебя наповал, и тут не позвонишь лакею, чтобы перевести дух и промочить горло шампанским. Открыть эту абсолютную истину можно только незаместимым актом твоего понимания, которое нельзя ни обойти, ни забыть, как страшный сон. И ты невероятно рискуешь, потому что все может рухнуть навсегда. На твоем гербе девиз: «Or donc provient d'amour la mort». Как бы сказал Пастернак, «на волосок от катастрофы, с заботою о целости». В данном случае катастрофа и есть забота о целостности.

    Если на бал Рауль приходит испуганным и потным самцом, злобно оберегающим свою красивую самку, то выходит он хорошо пропеченной личностью, которая получила (и выдержала!) суровый урок: душа его проработана, окована и скована формой, которая сама стоит на ногах и способна производить состояние, неподвластное превратностям фортуны и дурноте необузданного нрава.

    Если бы герой шел на маскарад только убедиться в адюльтере партнера, никакого хэппи-энда бы не последовало. Агония семейной жизни продолжилась бы – вне зависимости от того, был бы другой застукан на месте преступления или нет. «Des interets de la plus haute importance m’appellent, – говорит Рауль, – a Dunkerque». Только «интересы высочайшей важности» зовут его не в «выдуманный» Дюнкерк, а на бал – на главное приключение своей жизни, когда в конечном счете приходится сменить интерес – на риск, желание – на закон, а обладание – на осмысленное бытие.

    Пруст был уверен, что в любви более удачливый соперник (по сути, наш злейший враг) – это, конечно, наш благодетель. Женщине, которая до этого вызывала у нас, к примеру, исключительно физическое влечение, он придает огромную и самодовлеющую ценность. Не будь соперника, удовольствие не превратилось бы в любовь. И не важно, на самом деле есть соперник или это только кажется. Для нашего блага, говорил Пруст, достаточно той иллюзорной жизни, какою его наделяют наши подозрения и наша ревность. Как гласит великолепный немецкий каламбур: Eifersucht mit Eifer sucht, was Leiden schafft. То есть «ревность с рвением ищет то, что творит страсть».

    Вопреки расхожему мнению, ревность – не порок и не тяжелый недуг души, свойственный натурам эгоистическим и нравственно-недоразвитым, как думал тот же Белинский, описывая пушкинского Алеко из «Цыган». Ревность, по его убеждению, есть болезнь людей ничтожных, которые не уважают ни самих себя, ни своих прав на привязанность любимого ими существа (и, опять же, не важно – есть для нее достаточные основания или нет). И согласно классическому определению Спинозы: ревность – это любовь, полная ненависти к любимому предмету и зависти к другому, пользующемуся любовью первого. Однако, ревность не является инородной субстанцией и безобразным развоплощением прекрасного образа любви, она охвачена и запатентована самой ее сущностью. Ромео и Отелло зарифмованы Шекспиром теснее, чем сердце и предсердье. Это два предела и две стороны единого чувства. Как говорил Гюго: «… Romeo et Othello, tout le cceur». Горше ревности только один порок – вера в то, что ее может не быть. Положительная и необходимая сила, основа и первейшая тема, ревность пульсирует в самом сердце страсти.

    Получив в свое полнейшее распоряжение Маргариту, Рауль в какой-то момент чувствует, что не обладает ею. Да и что значит – обладать? Мы воображаем, что любовь имеет своим предметом существо, которое распростерто перед нами, заключено в определенном теле и легко и законопослушно может быть охвачено объятием. Человеческое лицо похоже на божественный лик из восточной теогонии: это целая гроздь лиц, которые находятся в разных плоскостях, и их нельзя увидеть разом. Любимое существо разнесено и распластано по всем точкам пространства и времени, которые оно когда-то занимало и будет занимать. И оно постоянно ускользает туда, как волна во время отлива. А нам остается без устали мнить, сомневаться, преследовать, ревновать. И всей великой крепостью и несказанной силой ревности мы пытаемся отвоевать любимое существо у той стороны, которая остается вне пределов нашей досягаемости. Но все напрасно, мы не в состоянии удержать ее в пределах своего взгляда и на приколе конечного телесного воплощения. Тело распростерто, обозримо и доступно, но события этого тела происходят не в точке «заземления», принципиально не умещаются в ней. Предмет сердечной привязанности как живая реальность постоянно в движении и меняет место по отношении к нам. Мандельштам бы сказал, что такой предмет можно схватить только в «едином дифференцирующем порыве» (III, 221). Порыв един, но предстает во всем многообразии своих положений, во всей многоразлучной ткани присутствия и неистощимой внутренней расчлененности. Это все равно что поймать грозу в печной горшок! Но без этого нет единого порыва и нет истинного чувства.

    Следовательно, я (Рауль, кто угодно), во-первых, должен сложить эти точки и места в одно целое, в один мир, а во-вторых – измениться сам. На самом деле, объединяя и постигая ее мир, я изменяюсь сам (эти моменты связаны и взаимообратимы). Собственно, ревность – это неутолимая тоска по раздробленной и недосягаемой для меня, столикой и стожалой вселенной моей возлюбленной. И личины этой ревности бесконечны – ненависть, зависть, подозрение, тупое страдание и т. д. И что это – если не бесконечность неутолимого страдания? В уже приводившемся немецком каламбуре («Eifersucht mit Eifer sucht, was Leiden schafft») ревность – ища, взыскуя, исследуя, что есть страсть (Leidenschaft), – одновременно выпытывает то, что доставляет нам страдание (Leiden schafft). Оригинальная игра слов хорошо передается по-русски, поскольку русское слово «страсть» включает все значения: от «страсти» как «сильного чувства» – до «страстотерпчества, претерпевания, страдания». Но та же самая ревность с пытливым усердием руководит увязыванием частей распавшейся вселенной и всеми силами стремится достичь единства желанного образа. И это тяжкий труд, а не будуарная нега слепого обладания. Если причина страсти содержится не в предмете страсти, а в ней самой, то не может быть страстей ложных, они все истинны. Страсть – артериальная кровь и вернейшее направление души. И все-таки важна не страсть сама по себе, а пройденный путь и полученный опыт. Она должна быть распята на столпе самопознания. Иначе – караул. Избавляться надо не от ревности, а от глупости. Ревность надо пережить.

    И путь героя драмы Алле схематично можно представить как героический переход от пустой и бессмысленной ревности – к ревностности своего чувства. И теперь это, так сказать, ревностность по службе и ведомству любви, которая воздает сполна. В ревности – работа сознания, пафос вызревающего смысла. И разворачивание этого смысла осуществляется по закону того ревнивого подозрения, природу которого не понять одухотворенным пошлякам и полисменам нравов, вроде Белинского. Любовь всегда имеет тревожную тень личного опыта сомнения и мучительного незнания. Рауль остался бы совершенно равнодушным, узнай он, что какая-то незнакомая ему особа идет на встречу со своим любовником. Но тайное свидание Маргариты! Это совсем другое дело. Он затронут этим известием, необыкновенно взволнован и сбит с толку. Рауль имплицирован этой историей, заинтригован этим сообщением, имеющим для него первостепенное значение. Отсюда и начинается движение познания, а не просто хождение на вечеринку. И то, что владеет теперь Раулем, есть путь и способ становления и исполнения его как существа особого порядка, а не взбалмошного типа, движимого «естественными» чувствами ненависти, зависти, подозрительности и проч. Как говорила Цветаева: «Наш захват другого – только в нас. «Для меня тебя в тебе нет, ты вся во мне»» (I, 116). Любя, он в отношении Маргариты впервые создает и воспроизводит саму способность любить. В своей ревнивой страсти, которая Маргаритой не объяснима и не ею вызвана (хотя эмпирически эта страсть и относится к ней и замкнута именно на нее), рождается образ бесконечности. Еще Аристотель говорил: то, ради чего мы любим, намного больше того, что мы любим. И все дело не в ней, а в тебе, и склеить разбитые черепки разновременного и разнопространственного существования любимого существа возможно только в себе самом.

    Герои выпадают из режима обычной жизни и обнаруживают себя в особом положении – в непривычном блеске, взрыве и раскате веселья, разразившегося на балу. Мы ничего не знаем о наших героях – их годовом доходе, родовых связях, положении в обществе и т. д. Но что бы это ни было – это остается за порогом, выносится за скобки. Рауль и Маргарита оказываются в специально организованном пространстве, внутри театрального действа, где каждый из них находит себя, и потому друг друга (а не наоборот). С корнем вырванный из всех связей обыденной жизни, герой должен заново идентифицировать себя и собрать воедино свою душу, разорванную в клочья адом семейной жизни и рассеянную по разным закоулкам прошлых состояний. Но не странно ли: муж и жена каждодневно силятся достучаться друг до друга, но только умножают шишки на лбу, пытаясь пробить стену, разделяющую их, а обходным маневром – через маскарад, переодевание, обман и театральную мизансцену (театра в театре, текста в тексте) – им удается воссоединиться, найти наконец-то друг друга внутри особого рода иллюзии, которой является любая маска, любая театрализация жизни. В этом топосе неузнавание оборачивается узнаванием, маска – истинным лицом, игра – реальностью, а потеря себя – самоосвидетельствующим прямохождением.

    Почему герои не узнают друг друга? Потому что без масок остались голенькими, как два розовеньких младенца в одном корыте. Маска – предельное символическое выражение всего того наслоившегося и спутанного мира их личных чувств и взаимоотношений. Теперь эти невообразимые покровы тиранического существования можно сбросить, как ставшие ненужными маски Пироги и Тамплиера. По сути, на герое не одна, а две маски. Возьмем того же Рауля. Одна маска – ложный образ его самого, который он создал сам и с помощью которого отделен от себя самого и от Маргариты. Вторая маска, надетая на балу, абсорбирует ложный самообраз и, «склеившись» с первой маской, позволяет отделить ее от истинного лица. То же самое происходит с Маргаритой. Разумеется, сорвав все эти ложные обличья и душераздирающие оболочки, герои не узнают друг друга. (Эко удивляется, что маски и наряды невозможно себе представить. Как будто можно представить все остальное! Аксессуары ничуть не более невероятны, чем то восхитительное безобразие, которое творят их носители.) На балу Рауль и Маргарита не отрицают себя в качестве Рауля и Маргариты, а утверждают себя в новом качестве. Отрицание касается того, что было до бала и связано с их прошлой жизнью. На маскараде же они встретились в первый раз. И теперь понятно, что записки на бал были пригласительными билетами на первое свидание.

    О КОНТРАСТНОМ ВЕЩЕСТВЕ БРОДСКОГО

    Гаврикову пер. 3/1

    Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным.

    (Марина Цветаева)

    И в сердце бьет невидимый прибой.

    (Владимир Соловьев)

    Тропы над берегом реки,

    Не знаю я, куда приводят.

    Мои мечтания легки

    И так беспечно колобродят.

    (Федор Сологуб. «Трава свежа, земля мягка…»)

    Можно сказать, что его промахами заведует его же чрезмерная консервативная благовоспитанность. Сам Венцлова превосходный поэт, человек в высшей степени достойный, стихи ему посвященные Бродским – великолепны, пишет он о них соблюдая все правила поэтустороннего этикета.[267] Фактология, документальные привязки, история взаимоотношений, сведения об архитектуре, музыке, городах и странах – поучительны и крайне полезны для понимания стихотворений.

    Не обходится и без извечной цитаты из Ахматовой о том, «какую биографию творят нашему рыжему.» Но как только дело доходит до анализа текстов Бродского, все, – стоп машина! Тут же начисто забывается о том, что этот растиражированный белокурый еврей – неподдельный Рыжий, бессменный джокер колоды русской поэзии. Венцлова не просто глух к этой подковерной стороне стихов, он еще и обосновывает свое неприятие: «…Ироническая, пародийная интертекстуальность. свойственна Бродскому, менее, чем обычно думают». Приближаясь к стихам, друг и поэт Венцлова уступает трибуну профессору, а последний бежит от кривляющейся клоунады и пластичной издевки как вампир от чесночного духа, он важно числит себя по структуралистскому ведомству, придавая своим писаниям черты хриплой сухости и выморочного наукообразия. Предполагается, что так Венцлова припадает к первоистокам, хотя когда речь идет об объекте его разбирательств, он констатирует: «Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече)». В общем, личное знакомство, веселье и дружество – одна сторона жизни, а стихи – совсем другая (здесь не до шуток). Ах, как мало быть хорошим поэтом! Так хочется науки! Что не можется – то и хочется. В любви Венцлова к структуралистской премудрости смысла ровно столько же, сколько в ненависти его собратий по поэтическому цеху к науке, которой современность вообще не нужна и которая, по их разумению, всегда занята гробокопательством прошлого и, как могильщик, только приговаривает: «Наше дело привычное!»

    Вот краткие образчики анализа Венцлова цикла «Литовский дивертисмент», посвященного Бродским ему же: «Эта общая семантическая тема преломлена и в перспективе наррации. Ни первого, ни второго лица – ни явного адресанта, ни явного адресата – в интродукции нет. Ведется безличная речь – ироническая, стилизованная. Вновь проходят мотивы немоты, псевдокоммуникации («веленья щучьего»). Рассказчик вновь подчеркнуто ироничен по отношению к самому себе и отделен от самого себя; взгляд его – это взгляд со стороны, в профиль». И дальше еще много чего о мире, распадающемся на глазах, о несвободе, лжи, отчаянии и смерти.

    Конечно, Венцлова прекрасно чует, что иронии у Бродского – бездна, к тому же сам разъясняет, что слово «дивертисмент» означает «развлечение». Но дальше этого дело не движется, так как литература – это серьезно. Друзья, действительно, существуют в разных поэтиках. Попытаемся возразить толкователю-адресату. О чем все же «Литовский дивертисмент»?

    Бродский шутовски строит свой цикл на изначально заявленном понятии гермафродитизма, темами для дополнительных вариаций служат топонимы – Литва и Вильнюс (Вильна), то есть символы того, что льется, осуществляет слиянье иногда предельно разных двух начал и одновременно стремится к вольности, свободе. В первом тексте – это эротическое смешение «отечества» и «родины», мужского и женского. Во втором стихотворении собор «двуглавой Катарины» – сумма Ветхого и Нового завета, иудаизма и христианства с гибельной триадой Веры, Царя и Отечества. Третье – это явление главного андрогина, Луны-Месяца (чей профиль принят за авторский). Четвертое – кентавр герба, где погоня всадника с мечом – за утраченной волей («у него губа не дура»). Эта погоня, охота – «в щучьем велении и моем хотении». Пятое разлагает слово «философ» и получает скетчевых оборотней «бессонницу» и «ненавижу», к Вильнюсу здесь обращены «шевельнись» и «из-вилина». Знак Зодиака последней строки, по Венцлова, – Близнецы. Шестое – это сливающиеся небо и море, а также игровые двойники, обрамляющие текст: «лицо» начальной строки и последнее слово «вера» (подразумеваются английские «face» и «faith»). И, наконец, в седьмом поэт просит в костеле прощения, произнося в ушную раковину Бога всего два слова – «Прости меня». «Раковина» – слипшиеся знаки Зодиака – Рак и Овен. Там, в этом развлекательном дивертисменте еще много чего, но, если разобраться, это кое-что располагается в области действительно крайнего неприличия.

    Из статьи Венцлова о стихотворении «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» выдержек приводить не будем, а сразу перейдем к наиболее существенным возражениям. Обычно поэты более чутки к текстам собратьев, но, думается, виновны добровольные пудовые оковы пиетета перед «литературоведением», которые застилают зрение и слух адресата. Иначе с чего бы Венцлова удивляться, что он-то жил в Вильнюсе, а призрак Бродского беседует с ним в Каунасе? Бродский говорит в своем ноктюрне, что несмотря на непроницаемость железного занавеса, невзирая на путы-Ковно – они двойники, разговор на языке поэзии неподвластен никаким границам: «Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно: / ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи». Важнейший момент скрытой цитации. Оба смотрят на мир через одно стекло, и это черное, закопченное стеклышко, через которое все дети мира следят за солнцем – Пушкин. Источник цитаты – Хлебников: «Иногда не плохо быть пушкинианцем. Через прекрасное (стекло) – ((а) Пушкин все-таки был (этим) закопченным стеклышком) – через него можно посмотреть на будущее» (V, 134).

    Музыкальный опус Бродского тяготеет к оперному исполнительству: «Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине». Это в ночи эхом рифмы летит оперенная стрела и далее – бумерангом «восвояси вернувшийся слог». Весь ноктюрн – это обрывки цитат в воздухе – «тех, кто губою наследил в нем до нас».

    И тут Венцлова лучше б не слушать россказни о контрастивной поэтике Мандельштама и Пастернака, и не утверждать огульно: «Бродский вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака». Основной посыл «Литовского ноктюрна» как раз содержится в Пастернаке, для чего действительно следует «расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы / до лица, многооко смотрящего мимо», то есть от Пушкина – до сонмища поэтов. У Пастернака в «Сестре моей жизни» есть стихотворение сплошь состоящее из оперных арий, где центральный герой уподоблен Гришке Отрепьеву, состоящему из лоскутных мелодий, прилипчивых как репейник. Завершается текст Пастернака насмешливым сравнением любовника с певцом на сцене, бумерангом возвращающего пение от конца к началу:

    Как с маршем, бресть с репьем на всем.
    К закату знать, что солнце старше
    Тех звезд и тех телег с овсом,
    Той Маргариты и корчмарши…
    (…)
    Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми
    Событья лет, как шишки ели:
    Шоссе; сошествие Корчмы;
    Светало; зябли; рыбу ели…
    Так пел я, пел и умирал.
    И умирал, и возвращался
    К ее рукам, как бумеранг,
    И – сколько помнится – прощался. (I, 171–172)

    Самым существенным в «Ноктюрне» Бродского является его «именной» глагол – «бресть», «бродить», оттого он как заправский бармен микширует невероятный коктейль из головоломно-похмельных ингредиентов трех символов веры – Коммунистического Манифеста, Троицы и водки. Только в бродильном чане алкоголя поэзии бред идеологий и конфессий претворяется в хмельную водную струю свободной речи. В этом глаголе и в его производных («из костелов бредут», «вброд перешедшее Неман еловое войско», «погружается в Балтику в поисках броду», «призрак бродит по Каунасу») – основная музыкальная тема стихотворения, его узел и вензель. То, что приобретено поэтами, разделить, отнять не в силах никакие границы и правители, только поэзия вправе смешивать в фривольной азбуке раненные цели и средства:

    Наша письменность, Томас! с моим, за поля
    выходящим сказуемым! с хмурым твоим
    домоседством
    подлежащего! Прочный, чернильный союз,
    кружева, вензеля,
    помесь литеры римской с кириллицей: цели
    со средством,
    как велел Макроус!
    Наши оттиски! в смятых сырых простынях —
    этих рыхлых извилинах общего мозга! —
    в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.
    Либо – просто синяк
    на скуле мирозданья от взгляда подростка,
    от попытки на глаз
    расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы
    до лица, многооко смотрящего мимо,
    как раскосый монгол за земной частокол,
    чтоб вложить пальцы в рот – в эту рану Фомы —
    и, нащупав язык, на манер серафима
    переправить глагол. (III, 50–51)

    Псевдоскандинавского тирана «Макроуса» Венцлова точно расшифровывает как Сталина – Большие Усы, по поводу всего остального – невинное молчание.

    А между тем, выходящее за поля сказуемое – «бродить» из фамилии автора «Бродский». Сидящий дома Том и его хмурое подлежащее – «слово», из фамилии Венцслова. Оба они в общем вензеле неба и нёба – многоочитом кислороде (О два) поэзии, куда вписаны четыре «о» их поэтических имен («В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода!. к небу льнут наши «o!»»). Римская литера Бродского – «B» совпадает с кириллицей «В» Венцлова – отсюда «помесь» алфавитов. Пушкинский пророк (с ироническим рвотным рефлексом) и повадками Фомы неверующего переправляет глагол «брести» – в «обрести». Можно возвращаться к началу – обретение бродящих ли, сидящих ли дома бардов – «наша письменность, Томас» и т. д. Вообще каждая строфа «Ноктюрна» сулит такие обретения. Цель и средства совпадают – имена вписаны в пространство страны (от края и до края), где и произнесет их всяк сущий в ней язык. То ли памятники, то ли светочи, то ли фонари под глазом.

    Завершим на шутливой ноте, как и было обещано. Один из вопросов «Ноктюрна»: «Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса». Ответ дает еще один скитальческий пророк, обретающий наконец жилье. Из стихотворения «Пророк будущего» (1886) Владимира Соловьева, пожелавшего, по его же словам, «восполнить соответствующие стихотворения Пушкина и Лермонтова»:

    Угнетаемый насилием
    Черни дикой и тупой,
    Он питался сухожилием
    И яичной скорлупой.
    (…)
    Но органами правительства
    Быв без вида обретен,
    Тотчас он на место жительства
    По этапу водворен.[268]

    «МИР МЕРЦАЕТ (КАК МЫШЬ)»

    КОММЕНТАРИЙ К ОДНОЙ ЦИТАТЕ МЕРАБА МАМАРДАШВИЛИ ИЗ АЛЕКСАНДРА ВВЕДЕНСКОГО

    909 студии

    Но я хочу, чтобы, когда я трепещу,

    общий трепет приобщился вселенной.

    (Велимир Хлебников)

    Dame souris trotte,

    Noire dans le gris du soir…

    (Paul Verlaine)

    Идею непрерывного творения в своей книге «Лекции о Прусте» Мераб Мамардашвили иллюстрирует примером из Александра Введенского. Он пишет: «Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, (…) участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: «Посмотрите на мышь…» В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: «Этот предмет существует мерцая». Подставьте под слово «мерцание» наше участие в предмете».[269]

    Философ цитировал поэта по памяти, поэтому приведем полную и точную цитату. Это из неоконченного текста (под условным названием) «Серая тетрадь»: «Если стереть цифры, если забыть ложные названия, то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» (II, 80–81).

    Очень странный образ времени – мерцающая мышь. К тому же мерцание этой мыши предлагается как мера движения всего мирового целого. Может быть, циферблат со стертыми цифрами и мерцающая мышь, встречающиеся в главе «Простые вещи», и являются для Введенского простыми вещами, но не для нас. Немотивированность и нарочитая экстравагантность этого образа (мышь вообще довольно редкая гостья в поэзии Введенского) заслуживают более пристального внимания.

    Идея непрерывного творения связана с дискретностью и содержательностью времени. Обэриут мучительно переживал раздробленность мира:

    Не разглядеть нам мир подробно,
    ничтожно все и дробно.
    Печаль меня от этого всего берет.

    («Четыре описания», I, 165)

    Смерть – символ дискретности мира во времени: «Годовалый мальчик Петя Перов. Будет елка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру» (II, 47). То есть между двумя моментами времени нет непрерывности (а вдруг умру?). Последующий момент не вытекает из предыдущего, а предыдущий не обусловливает последующего. В промежутке, зазоре между этими моментами времени герой может находиться (перед лицом смерти!) только в (под)вешенном состоянии. В стихотворной пьесе «Мир» (1931):

    ВИСЯЩИЕ ЛЮДИ.
    Боже мы развешаны,
    Боже мы помешаны,
    мы на дереве висим… (I, 159)

    Для существования нет гарантий, нет опоры. Смерть нельзя предсказать, как нельзя ее и избежать. Глава «Время и смерть», предшествующая «Простым вещам», в трех разных, почти навязчивых вариациях повествует о повешении. Например: «Опять сон. Я шел со своим отцом, и не то он мне сказал, не то сам я вдруг понял: что меня сегодня (…) повесят. Я понял, я почувствовал остановку» (II, 80). Повешение и символизирует эту остановку времени, то есть смерть.[270]

    Только тем участием поэта в мире, о котором говорит Мамардашвили, и создаются условия единства раздробленного мира. Создаются, как бы поверх разрозненных моментов времени, особого рода длительности, благодаря которым только и может существовать мир. «Мышь» и поможет нам выяснить природу этой особой длительности в дискретном мире. Специфику самого этого образа Введенского опять же можно выявить лишь с учетом традиции и литературного контекста.

    Время в русской поэзии начала века прочно связано с образом мыши. Остановимся на ключевой для поэтической мифологии мыши в Серебряном веке – статье Максимилиана Волошина «Аполлон и мышь» (1911), вошедшей затем в «Лики творчества». Мышь для Волошина – «знак убегающего мгновения». Она всегда в движении и не знает статики. Мышь связана с «мелькающим движением» и «быстрым ускользанием». Еще греки, напоминает Волошин, видели в «быстром убегающем движении» мыши «подобие вещего, ускользающего и неуловимого мгновения».[271] Но все дело в том, что «мгновение» для Волошина – не точка или единица для счета времени (он, как и Введенский, последовательно борется с пространственными представлениями о времени). Внутри себя мгновение обнаруживает собственную длительность и полноту. Внутри горизонтальной последовательности и смены наших психических состояний, причинно-следственных связей и т. д. мгновение вдруг открывает иное измерение – трансцендентальную вертикаль: «Сознание нашего бытия, доступное нам лишь в пределах мгновения (то есть в пределах актуального настоящего. – Г.А., В.М.), является как бы перпендикуляром, падающим на линию нашего пространственного движения (.). Счет этих точек сечения линии ее перпендикуляром создает возможность нашего механического счета часов. Каждый перпендикуляр является поэтому для нашего сознания дверью в бесконечность, раскрывающуюся во мгновении». Поэтому «аполлонический сон покоится на дне мгновения», а мышь обладает божественной природой: «Время – вечность, напряженная и вечно движущаяся сфера внутренних интуитивных чувствований, которая нашему логическому сознанию представляется огромной горой тьмы и хаоса, потрясается до основания, и из трещины рождается бесконечно малое мгновение – мышь. Гора рождает мышь так же, как вечность рождает мгновение».[272]

    Мышь как образ подвижного единства универсума внутри мелькающих точек-мгновений уже очень близка к Введенскому.

    Поэты до Хайдеггера знали, что в глубине времени таится взгляд («миг, мгновение» – нем. Augenblick; франц. clin d'oeil). Сам язык актуализировал связь времени и видения. Это имеет соответствие и в русском языке: миг и мигание – однокоренные слова, укорененные в некоем едином представлении.[273] Следующий шаг – это когда бегающие глаза актуализируют метафору «глаза-мыши». Классический пример – гоголевский Плюшкин: «…Маленькие глазки еще не потухли и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух» (V, 115–116). В «Петербурге» Андрея Белого, уже с явной оглядкой на волошинскую статью: «.. Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь».[274] Таким образом, поэты и до Введенского знали, что из глубины времени выглядывает мышь.

    Превращение мира в мерцающую мышь подготовлено литературной традицией. Вот два в высшей степени характерных примера. Первый – из «Предисловия» к «Козлиной песни» К. Вагинова: «Петербург окрашен для меня с некоторых пор в зеленоватый цвет, мерцающий и мигающий, цвет ужасный, фосфорический. И на домах, и на лицах, и в душах дрожит зеленоватый огонек, ехидный и подхихикивающий. Мигнет огонек – и не Петр Петрович перед тобой, а липкий гад; взметнется огонек – и ты сам хуже гада…».[275] Вагинов описывает фантастический мир Петербурга как мерцающую структуру и задает это мерцание-мигание как условие его превращения в животное. В «Петербурге» Белого этот мир уже превращен в мышь, хотя прямо мышью не назван: «Незнакомец с черными усиками из окошка посмотрел на пространство Невы; взвесилась там бледно-серая гнилость: там был край земли и там был конец бесконечности; там, сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь (.); в трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб, издалека-далека, посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темно-цветными водами».[276] Жутковатый пейзаж откровенно описывается через образ мыши, однако прямая номинация отсутствует. Последний шаг «прямого» называния и делает Введенский.

    У Волошина мышь перестает быть знаком убегающего мгновения и становится символом какой-то особой мгновенной вечности, божественным модулем времени. И это сопоставимо с образом Введенского, ибо мерцание мыши – это уже ритм самого бытия. Из зрительного восприятия мерцание переводится в иной режим – режим существования. Из того, что видно, оно превращается в то, что есть. Это невидимое в видимом. Оно дано в акте видения, но само увидено быть не может, так как превышает разрешающую способность и размерность нашего опыта. Мы не в состоянии представить себе мир как мерцающую мышь, это невозможно, но это есть. Введенский признавался: «Раньше думал я о мире, / о мерцании светил» (I, 178). Очевидно, что возвращение к традиционалистскому и вполне определенному «мерцанию светил» привело бы к полной деструкции обэриутской метафоры, удерживающей в какой-то специфической форме видение мира. «Подставьте под слово «мерцание», – говорит Мамардашвили, – наше участие в предмете». То есть подставьте под слово «мерцание» участие поэта в (со)творении мира. Хлебниковская формула очень точно отражает это участие: «Мир как стихотворение» (V, 259).

    И здесь, при всей деликатности предмета, мы решительно расходимся с интерпретацией В. А. Подороги.[277] Во-первых, как и полагается постмодернисту, он уверен, что обэриутская поэтика не знает идеи целого, и поэтический мир существует только в качестве индивидуализированных и неназываемых частей, не сводимых в единое целое; во-вторых, единственный закон, по которому соединяются части и частицы этого мира, – это закон «слипания» («они слипаются друг с другом, но не смешиваются»).[278]

    Мандельштам в «Письме о русской поэзии» в блестящее время парижских, брюссельских, нижегородских и прочих всемирных выставок замечал, что грандиозные создания русского символизма, будь то Бальмонт, Брюсов или Андрей Белый, как будто специально построены для каких-то всемирных выставок. Грянул конец, и вот-вот приедут их разбирать. По сути, они уже разобраны. Такова и участь Подороги, невзирая на то, что книжки все толще, а манеры все барственней.

    Введенский – не свифтовский мудрец с мешком вещей. Мы имеем дело, конечно, не с номинативной, а с феноменологической редукцией, подвешиванием мира внутри языка и его средствами. Результатом этого является то, что Мамардашвили называл держанием мира в слове и через слово. Обэриутам безусловно созвучна идея хлебниковской Азбуки, где «М» означает расчленение целого на части, бесконечное деление и дробление его. Но это только азбучный элемент, а не речевое целое, но как азбучный элемент он содержит в себе все целое (всю азбуку). Единство смысла не устранимо из стихотворного целого.[279]

    Невозможный образ Введенского значительно ближе не к домашнему культу мыши Ходасевича или мышеловкам Хлебникова, а – как это ни странно – к мандельштамовской лошади. Речь идет о беге коня в стихотворении «Нашедший подкову» (1925):

    Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
    Но крутой поворот его шеи
    Еще сохраняет воспоминание о беге
    с разбросанными ногами, —
    Когда их было не четыре,
    А по числу камней дороги,
    Обновляемых в четыре смены,
    По числу отталкиваний от земли
    Пышущего жаром иноходца.
    Так
    Нашедший подкову
    Сдувает с нее пыль
    И растирает ее шерстью, пока она не заблестит;
    Тогда
    Он вешает ее на пороге… (II, 44)

    Дробящийся, точечный бег времени «собирается» у Введенского в образе мерцающей мыши, то есть единой пульсирующей структуры. Мандельштам проделывает как бы прямо противоположную процедуру. Статичный, почти статуарный образ коня дробится в своем движении до почти уже неразличимого мелькания бесчисленных копыт. У Хармса есть такие строки:

    И все на свете мной забыто —
    и время конь,
    и каждое мгновение копыто.[280]

    Подкова – отпечаток мгновения-копыта, гулкий отзыв вечности, свернувшейся теплым счастливым калачиком в руках ее обладателя. Подкова – своеобразный аналог мировой мыши Введенского. Сияющая подкова – не торжествующий талисман верной удачи, он снят с загнанной, умирающей лошади и повешен на пороге. Но только так находят подкову.

    У Мандельштама движение лошади, как в кинетоскопе. Поэтому, замыкая рассуждение, приведем пример из Пруста, где работа памяти сравнивается с бегом лошади в кинетоскопе. Это самое начало «В сторону Свана»: «Эти клочки воспоминаний, кружащиеся и смутные, никогда не длились больше нескольких секунд; часто моя кратковременная неуверенность в месте, где я находился, отличала друг от друга различные предположения, из которых она состояла, не лучше, чем мы обособляем, видя бегущую лошадь, последовательные положения, которые нам показывает кинетоскоп».[281]

    ЭТЮД В ИСПАНСКИХ ТОНАХ

    Клаудии Блум

    И верная подруга

    Бросается в траву.

    Разрезала подпругу,

    Вонзила нож врагу.

    Разрежет жилы коням,

    Хохочет и смеется.

    То жалом сзади гонит,

    В траву, как сон, прольется.

    (Велимир Хлебников. «Скифское»)

    Элементарна? Устарела?

    Сладка? опошлена? бледна?

    Но раз душа на ней горела,

    Она душе моей родна!

    (Игорь Северянин. «Дюма и Верди»)

    А у меня в подъязычьи

    Что-то сыплет горохом,

    Так что легкие зычно

    Лаем взрываются в хохот…

    Слушай, брось, да полно!

    Но ни черта не сделать:

    Смех золотой, спелый,

    Сытный такой да полный.

    (Илья Сельвинский. «Юность»)

    Речь пойдет только о способе чтения, и о том, что будет извлекаться из очень несхожих текстов – поэтических и прозаических, написанных в разном жанре, языке и времени. Общее – невидимый смех.

    На испанском писателе уже давно болтается товарный ярлык «Умберто Эко для бедных». Эко – это книга для интеллектуалов, Артуро Перес-Реверте – газета, массовое чтиво, лекарство от скуки. Вообще-то такое распределение ценностных критериев ничуть не зазорно, так как располагает ко множеству вариативных толкований.

    Мандельштам, например, вспоминал: «Один из моих друзей, человек высокомерный, не без основания говорил: «Есть люди-книги и люди-газеты»». И что вышло из этой «высокомерной» констатации Николая Гумилева? Сам он был подвергнут «высшей мере», а Мандельштам, когда пришел его черед платить, распорядился этой типологией весьма своеобразно. Человеком-книгой стал Сталин – кумир и истукан, жнец, коего в страхе и слепоте почитает народ-Гомер, а человеком-газетой – Христос, навсегда оставшийся свежей новостью, благой вестью свободы, игры и духовного веселья. Что пребывает в полном согласии с инвективой (тоже вовсе не примерного примиренца) Пастернака в «Высокой болезни»:

    Чреду веков питает новость,
    Но золотой ее пирог,
    Пока преданье варит соус,
    Встает нам горла поперек. (I, 277–278)

    Тиранов можно победить только смехом – как в рассказе Набокова «Истребление тиранов», «Великом диктаторе» Чаплина, «Имени розы» Эко, «Гражданине Кейне» Орсона Уэллса, как в тысяче других серьезных вещей…

    Способ прочтения и толкования формируется не только автором, но и на равных – читателем. Он становится соавтором. Этот трюизм, простыми средствами доведенный до изысканнейшего блюда, лежит в основе романа Перес-Реверте «Клуб Дюма, или Тень Ришелье».[282] Сюжетная канва развивается по всем правилам детективной игры, в которой переплетены злоключения двух текстов – рукописи одной из глав «Трех мушкетеров» («Анжуйское вино») и дьявольского фолианта – «Книги о Девяти вратах в Царство теней». Патент на изобретение Перес-Реверте должен получить за неожиданный финал: демонстрацию фокуса с развязыванием сложного морского узла детектива – «гордиев узел» двух «красных линий» сюжета не разрубается, а легчайшим движением пальцев развязывается, и в руках у престидижитатора – два независимо престижных каната. Рецензенты детектива (а это особый сорт читателей) недоумевают: «Уж не пародия ли он?», так как напоследок герой-литературовед, от имени которого и написан роман (Борис Балкан, он же в некотором роде Ришелье) пускается в пространное филологическое рассуждение о вредоносной моде уловления подтекстовых связей. Он обвиняет собеседника:

    «– Вы сплели воедино реальные факты с известными литературными сюжетами, сотворили теорию и пришли к ложным выводам. Но факты – вещь объективная, и на них нельзя свалить вину за свои ошибки. История «Анжуйского вина» и история этой таинственной книги, «Девяти врат», никак между собой не связаны….

    Вы по собственному почину заполнили пробелы, словно речь шла о романе, построенном на всякого рода ловушках, а вы… были читателем, который решил, что он тут самый умный… Никто и никогда не говорил вам, что в действительности все происходило именно так, как вы себе вообразили. Поэтому ответственность целиком ложится на вас, друг мой… И главная ваша беда – чрезмерная тяга к интертекстуальности, вы устанавливаете искусственные связи между разноплановыми литературными явлениями… Наивные читатели уже повывелись. Перед печатным текстом каждый проявляет свою испорченность. Читатель формируется из того, что он прочел раньше, но также из кино и телепередач, которые он посмотрел. К той информации, которую предлагает ему автор, он непременно добавляет свою собственную. Тут и кроется опасность: из-за избытка аллюзий может получиться неверный или даже вовсе не соответствующий действительности образ противника… Информация, которую дает вам книга, обычно бывает объективной. Хотя злонамеренный автор может представить ее в таком виде, что читатель поймет ее превратно, но сама по себе информация никогда не бывает ложной. Это сам читатель прочитывает книгу неверно…»

    Отодвигая в сторону все знания, накопленные семиотикой, отметим только, что приведенная беседа – переложение на язык, доступный беллетристике, Схемы № 4 «Ошибочная декодификация в массовой коммуникации» из учебника Умберто Эко «Отсутствующая структура. Введение в семиологию». В романе Перес-Реверте попавший впросак и потерпевший поражение герой по имени Лукас Корсо ответствует: «Тогда появляется еще один автор… У этой истории два автора, – упрямо пробурчал он…»

    Читателю предлагается сызнова поучаствовать в сотворении романного мира, вытянуть свои красные нити, не поверив на слово герою-повествователю (он или не вездесущ, или тщательно камуфлирует свое знание). Возвратимся к тексту, отбросив утверждение, что истории Дюма и «Девяти врат» – никак не связаны.

    В начале романа в списке перечисляемых старинных изданий упомянута книга о стеганографии – науке о сокрытии одной информации в другой. Современные собеседники, вводящие в свой разговор мифологические арабески, осознанно или нет, но действуют с оглядкой на эту науку. Сначала возникает тема троянского коня и Лаокоона.

    «– Я не люблю подарков, – хмуро буркнул Корсо. – Было дело, кое-кто принял в дар деревянного коня. На этикетке стояло: ахейская ручная работа. Те идиоты и обрадовались. – И что, диссидентов не нашлось? – Только один – со своими детьми. Но из моря повылезли какие-то твари, и получилась великолепная скульптурная группа. Если я правильно помню, эллинистическая. Родосская школа. В ту пору боги были слишком пристрастны. – Они были такими всегда… Я никогда не знала ни одного беспристрастного бога. Или дьявола».

    И когда античная мифология предъявляется в детективе еще раз, она воспринимается уже как необязательный и привычный орнамент:

    «– Присутствие здесь луны и собак можно объяснить иначе: богиня-охотница Артемида, у римлян – Диана, была известна и тем, как она мстила влюбленным в нее или пытавшимся посягнуть на нее. Надеюсь, вы понимаете, о чем речь… – Да. Тех, кто пялил на нее глаза, она сперва превращала в оленей, а потом науськивала на них своих псов… – он невольно сглотнул, – чтобы псы растерзали их. – Две собаки, сцепившиеся в смертном бою, казались ему теперь ужасно злыми».

    Так непритязательно и мельком упомянут миф о неназванном охотнике Актеоне. А меж тем именно этот миф организует символическую структуру романа Перес-Реверте. Главный герой – Лукас Корсо (этимологизирующий свою фамилию от итальянского «corso» – бег) зовется не иначе как «Охотник за книгами». Нарицательное слово «охотник» так часто мелькает на каждой странице, что его первоначальное значение стирается, тускнеет. Почему же в этой непрерывной погоне за верховной богиней, при всех поведенческих и нравственных издержках его личности и профессии он остается жив? Потому что Диана-Книга мстит избирательно. («Что ж, книги преподносят нам подобные сюрпризы, подумал он. И каждый получает такого дьявола, какого заслуживает», – это финальные слова детектива.) Мотивацию действий Книги-мстительницы можно понять только не расторгая двух линий романа – Дюма и тайны «Девяти врат».

    «Клуб Дюма» – это сборище людей, с детства зараженных книгочейством, неистовых и запойных читателей, не мыслящих своего существования без шуршания страниц, сохранно берегущих детскую впечатлительность, способность играть и радоваться. Месть настигает того, кто библиофильство превратил в наживу, не в поиск познания, или способ зарабатывания, или коллекционирования, а в жажду всесильности и неограниченной власти, когда книга становится не только объектом вожделения, но поводом для убийства. Погибает работодатель Корсо, тот кто отправил его на охоту за сатанинской книгой, существующей в мире всего в трех экземплярах. Бесноватый библиоман разрывает в клочья свою драгоценную добычу и сам превращается в уничтожаемого зверя – эфемерные и слабые страницы мстят обидчику. Знак обретает магическую силу.

    Детектив, созданный Перес-Реверте, – сугубо семиотический. Медвежью услугу оказал автору, а вернее переводчице, журнал «Иностранная литература» (2001, № 10–11), впервые опубликовавший «Клуб Дюма» по-русски. Н. А. Богомолова сделала превосходный перевод и не менее замечательные постраничные комментарии. Но по техническим (или другим неведомым) причинам картинки при воспроизведении были кастрированы, разбиты на части и лишены надписей. Может статься, сказалось пренебрежительное отношение к жанру? Пока та же «Иностранка» не выпустила книжку отдельно, исправив ляпсус, прочитать детектив нормально было просто невозможно. (Экранизацию Романа Поланского «Девять врат» лучше вообще не поминать – он ни малейшего понятия не имеет о тонкостях библиофильского дела.)

    Имя Умберто Эко в «Клубе Дюма» упоминается неоднократно, как, впрочем, и семиотика, но декларировать приверженность и осуществлять ее на практике – не одно и то же. Действительно, основные ключи к загадкам и разгадкам текста предъявлены вживе – на девяти гравюрах, довольно свободно варьирующих символику карт Таро. На девятой, роковой иллюстрации, нагота женщины прикрыта книгой и луной, а седьмая ксиллография, в трактовке которой упоминался неназванный охотник, получает еще одну расшифровку:

    ««DIS.S P.TI.R MAG.» – тут с ходу догадаться непросто; но я предполагаю, что это такое традиционное изречение, которое очень любили философы-герметисты: «DISCIPULUS POTIOR MAGISTRO». – Ученик превосходит учителя? – Более или менее так. Король с нищим играют в шахматы на очень странной доске, где все клетки одного цвета, а в это время две собаки, черная и белая, Зло и Добро, рвут друг друга на части. В окно заглядывает луна, которая одновременно есть и мрак, и мать».

    Трактовка, как и полагается, весьма вольная (она исходит от бывшей приспешницы нацистского астролога). Скорее, «ученик обладает учителем», чем «превосходит» его. Собаки, похоже, играют друг с другом, а не грызутся, черное и белое – может быть светом и тенью, как и сама разграфка шахматной доски, перед которой – Игрой как таковой – король и нищий, богатство и бедность – равны.

    Начинался детектив цитатой из «Скарамуша» Сабатини, которая девизом сопутствовала всем романным перипетиям «Клуба Дюма»: «Он родился на свет с обостренным чувством смешного…» Нищий ученик, который тщится переиграть короля-учителя на его же призрачном шахматном поле – самодостаточное автоописание Перес-Реверте. И надо признать, что он если не выигрывает (не о том речь), то – «обладает». Эта ревностная соревновательность ученика – калька основного мотива «Имени розы», где сам Умберто Эко сражается со своим учителем – великим слепым «библиотекарем» по имени Хорхе. Следующее далее упоминание ненароком мифа об охотнике Актеоне как бы вводит на условную доску еще одну шахматную фигуру – любимую собаку короля Карла Х из «Королевы Марго» Дюма. Сцена из любимого чтения детства:

    «Явился командир. Карл подошел к нему и шепотом отдал ему свои распоряжения.

    В это время его борзая Актеон, делая игривые скачки, схватила какую-то вещь, начала ее таскать по комнате и раздирать своими острыми зубами.

    Карл обернулся и разразился ужасной руганью. Вещь, схваченная Актеоном, оказалась драгоценной книгой о соколиной охоте, существовавшей, как мы уже сказали, лишь в трех экземплярах на всем свете. Наказание соответствовало преступлению: Карл хлестнул арапником, и он со свистом обвился тройным кольцом вокруг собаки. Актеон взвизнул и залез под стол, накрытый огромным ковром и служивший Актеону убежищем в подобных случаях.

    Карл поднял книгу и очень обрадовался, увидав, что не хватало только одной страницы, да и та заключала не текст, а лишь гравюру. Он старательно поставил книгу на полку, где Актеон уже не мог ее достать. Герцог Алансонский смотрел на это с беспокойством. Ему хотелось, чтобы книга, выполнив свое страшное назначение, теперь ушла от Карла» (пер. с франц. Е. Ф. Корша).

    И король, и собака погибли мучительной смертью – причиной были страницы отравленной книги. В романе Умберто Эко «Имя розы» такую же серию смертей расследует францисканский монах с «английски-собачьей» фамилией – брат Вильгельм Баскервильский. Повествуя о финальной сцене борьбы за аристотелевский манускрипт, рассказчик Адсон признается:

    «То, что прежде составляло почтенную наружность седого старца, превратилось в нечто уродливое и позорное. В другое время это могло бы вызвать неудержимый смех. Но сейчас наши души не отзывались на смешное: мы как будто сами превратились в каких-то зверей, в собак, учуявших подбитую дичь» (пер. с итал. Е. Костюкович).

    В детективе «Клуб Дюма» все козни злодея-библиопата оказываются тщетными, так как одну гравюру как бы слизнула языком неведомая собака и ее попросту подделали. Рассуждения охотника за книгами о правилах детективного сюжетопостроения (оказавшиеся ошибочными) увенчиваются упоминанием именно детектива-монаха из «Имени розы»:

    «– Как раз это и было самым сложным: усвоить характер игры, примерить на себя вымысел, погрузиться в сюжет, перенять его логику, ту, которой требует текст, и отказаться от логики внешнего мира… И тогда продолжать уже легко, потому что, если в реальности многое происходит случайно, в литературе почти все подгоняется под логические законы… В романах прежде всего. Там, если главный герой наделен логикой преступника, он неизбежно возвращается в исходную точку. Именно поэтому в финале обязательно происходит встреча героя и предателя, сыщика и убийцы. – Он улыбнулся, довольный своими рассуждениями… – Брат Вильгельм Баскервильский, полагаю… – Какая банальность, миледи. Вы забыли, например, Конан Дойла и Эдгара Аллана По. И даже самого Дюма. А я ведь было принял вас за весьма начитанную даму».

    «Имя розы» вбирает в себя непосредственные отсылки к опыту авторов «Собаки Баскервилей» и «Королевы Марго». Книга, чьи страницы отравлены, – вторая часть «Поэтики» Аристотеля о Смехе. В новелле Эдгара По «Свидание» читаем:

    «…Есть вещи настолько забавные, что человек должен или засмеяться, или умереть. Умереть, смеясь, – вот, наверное, самая великолепная изо всех великолепных смертей!.. Знаете ли вы, … что в Спарте к западу от цитадели, среди хаоса едва видимых руин, находится нечто наподобие цоколя, на котором поныне различимы буквы… Несомненно, это часть слова < СМЕХ >. Так вот, в Спарте стояла тысяча храмов и алтарей, посвященных тысяче разных божеств. И странно до чрезвычайности, что алтарь Смеха пережил все остальные!» (пер. с англ. В. В. Рогова).

    В достаточности многоязычных познаний ученого Умберто Эко для увязки русского «лая», латинского «веселья» и английского «обмана» сомнений нет. (Так, например, странным, отрывистым «лаем» звучит «смех» ангела в раннем рассказе каламбурного Набокова-Сирина «Удар крыла», или у него же на сцену выбегает «лающий» Мольер). В «Имени Розы» герой успевает перевести из «роковой» книги:

    «Затем покажем, как смешное в речи происходит от двусмысленности, то есть от употребления сходных слов для различных вещей и различных слов для сходных вещей, от заикания и путаницы, от игры словами, от уменьшительных слов, от погрешностей выговора и от варваризмов…»

    Знакомство испанца Артуро Перес-Реверте с русским языком – вопрос открытый. Но им явно владеют рассказчик, учредитель и председатель Клуба Дюма, Борис Балкан и еще одно действующее лицо романа – русская владелица бара, служащего заодно «книгохранилищем», по имени Макарова (однофамилица адмирала и автора самого известного франко-русского и русско-французского Словаря).

    Итак, в клуб любителей и знатоков Дюма действительными и полноправными членами входят Артуро Перес-Реверте и Умберто Эко. Собственно, «профессор семиотики из Болоньи» – и есть главный движитель романа, его основная теневая фигура, даже вынесенная в название – «Тень Ришелье». Хотелось бы рекомендовать в качестве еще одного полноправного члена Клуба Дюма тезку председателя (по всем иным параметрам ему рекомендации не требуются) – Бориса Пастернака.

    Вот уже восемьдесят лет читатели и исследователи недоумевают, натыкаясь на мифологическую несуразицу в известнейшем стихотворении из четвертого сборника поэта «Темы и варьяции»

    (1923):

    Заплети этот ливень, как волны, холодных локтей
    И, как лилии, атласных и властных бессильем ладоней!
    Отбивай, ликованье! На волю! Лови их, —
    ведь в бешеной этой лапте
    – Голошенье лесов, захлебнувшихся эхом охот в Калидоне
    Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей,
    Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей,
    Целовались заливистым лаем погони
    И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей.
    – О, на волю! На волю – как те! (I, 196)

    Стихотворение входило в цикл «Разрыв» и сочетало на равных любовную и музыкальную тему. Гораздо в большей мере, чем прощание с героиней-возлюбленной «Сестры моей жизни», этот цикл – воспоминание об отказе от профессиональной композиторской стези, разрыв с Музой музыки. Пастернак предпочел поэзию, о чем и рассказал в «Охранной грамоте».

    Аталанта действительно, то есть по мифу, принимала участие в Калидонской охоте на дикого вепря. Жестокая аркадская охотница претендентам на ее руку предлагала состязание в беге и убивала копьем всех, кого обгоняла. Актеон ни в охоте на калидонского вепря не участвовал, ни руки Аталанты не добивался.

    Поэтические импровизации Пастернака – свойственные ему наложения нескольких смысловых планов, где, как в фотографии, один отпечаток просвечивает сквозь другой. Одна из музыкальных вариаций на охотничью тему дана в его прозе о самозабвенном органисте:

    «В толпе легко могли затереть или помять подголоски его ликующей инвенции, которые прыгали промеж расходящихся и кидались им на грудь, как резвящиеся лягавые, в полном исступлении от радости, что их так много при одном хозяине, потому что органист имел обыкновение спускать всю свору бесчисленных своих регистров к концу службы. Постепенно церковь опустела. Но органист продолжал играть» («История одной контроктавы»).

    В стихотворении сквозь сцену греческой охоты просвечивает другая мифология – литературный вымысел, созданный Александром Дюма в «Королеве Марго». И уже с быстротой молнии мчится в лес лань, на которую засмотрелся Ла Моль, уже рванулся из зубов молосских догов дикий кабан и ударом клыка распорол сапог короля, уже Генрих Наваррский спасает своего царственного брата – и все тонет в звуках рогов и треске деревьев. Королевские лилии, атлас, властные и бессильные руки – это, конечно, Маргарита, а мчащийся за ланью Актей – любимая борзая Карла. Все стремятся вырваться на волю – как те, в греческом мифе, и не могут. Их жизнь – страницы книг, они запрятаны в переплеты и только и остается еще и еще раз заплетать «этот ливень, как волны, холодных локтей».

    К блаженной силе книг и памяти детского чтения романов, дирижирующих в стихии стихотворства, Пастернак обращается в цикле «Я их мог позабыть»:

    О детство! Ковш душевной глуби!
    О всех лесов абориген,
    Корнями вросший в самолюбье,
    Мой вдохновитель, мой регент!
    Что слез по стеклам усыхало!
    Что сохло ос и чайных роз!
    Как часто угасавший хаос
    Багровым папортником рос!
    Что вдавленных сухих костяшек,
    Помешанных клавиатур,
    Бродячих, черных и грустящих,
    Готовят месть за клевету! (I, 199)

    Поэтическая импровизация на «охотничью тему» Дюма, родственная музыкальной, была задана одной из «пяти повестей» сборника «Темы и варьяции» – стихотворением «Маргарита». Пастернаковская поэтическая Маргарита – это одновременно Гретхен, королева Марго и жемчужная Диана-Луна.

    В поэзии как в современной рекламе шампуня – три в одном флаконе. Но кто знает, не оттого ли так головокружителен стихотворный эликсир, что этим смесительно-бедокурящим средством, в корень, головы поэтов еще в детстве вымыл французский парикмахер Франсуа?

    Довольно кукситься, когда есть лекарство от скуки.

    «ЗА УЗОРОМ ДВОЙНЫХ КОРОЛЕЙ…»

    Светлане Завадовской

    Ясен путь, да страшен жребий…

    (Иннокентий Анненский. «Офорт»)

    Я хочу немножко света

    Для себя, пока я жив,

    От портного до поэта —

    Всем понятен мой призыв…

    А потомки… Пусть потомки,

    Исполняя жребий свой

    И кляня свои потемки,

    Лупят в стенку головой!

    (Саша Черный. «Потомки»)

    В разговоре о культурной истории имени «Светлана» – целый рой иноплеменных и православных заменителей этого имени. Фотиния (Фетинья), Лукерья, Лючия, Лиора, Ора, Paeva – это все кальки имени Светлана (греческие, латинские, ивритские, финнские эквиваленты). При этом ни разу не помянуто параллельное имя, которым называли русско– и франкоязычных Светлан, родившихся в эмиграции. Некоторые вернулись, живут сейчас в России, тем не менее их давние знакомые, обращаясь к ним, зовут их «Клэр» (а иногда и «Клара»). Набоков, к примеру, после неудачной помолвки со Светланой Зиверт, вероятно, в память своей юношеской влюбленности дал имя Клэр светлой подруге романного героя – Себастьяна Найта.

    До сих пор неясно, отчего Жуковский при втором переложении баллады Г. А. Бюргера «Ленора» избрал для героини редкостное для своего времени имя «Светлана». (В первом его вольном переводе баллада была «Людмилой».) Вот что предполагает Елена Душечкина, гадая о выборе поэта: «Жуковский не придумывает это имя – оно уже известно. Им уже воспользовался А. Х. Востоков в «старинном романсе» «Светлана и Мстислав», написанном в 1802 и напечатанном в 1806 году… Со стороны Жуковского, однако, это было не просто заимствование, но органичный и взвешенный выбор имени, производного от слова светлый. Выбор этот мог быть обусловлен и временем действия баллады – святками (о родственной близости понятий святости и света, сияния, которая подкрепляется и на уровне языка, писал В.Н. Топоров…). Дав героине новой баллады имя Светлана, Жуковский тем самым «подарил» ХХ веку одно из самых любимых и распространенных имен».[283]

    Нам же думается, что поэты-современники Жуковского и литераторы более поздние, прекрасно понимали – отчего гадает именно Светлана. В первом переложении Людмила в балладе Жуковского – не гадала (только «приуныв, К персям очи приклонив, На распутии вздыхала»). Тема гадания, жребия появляется только в «Светлане»:

    «Загадай, Светлана;
    В чистом зеркала стекле
    В полночь, без обмана
    Ты узнаешь жребий свой:
    Стукнет в двери милый твой
    Легкою рукою;
    Упадет с дверей запор;
    Сядет он за свой прибор
    Ужинать с тобою».[284]

    Как только появилась тема гадания (жребия), тут же зазвучало греческое «kleros» – жребий, клир (причт, христианское духовенство, первоначально избиралось по жребию), которое по созвучию в свою очередь читалось как французское «claire» – светлая (ясная, чистая). Так родилось имя Светлана. Они (имя и жребий) тесно взаимосвязаны перекрестным опылением подспудных межъязыковых звучаний. Так что Светлана, с ее «русскою душою» и «национальным колоритом и самобытностью», на деле была сплошным переводом с иноземного языка. Ирония в том, что имя, означающее светлость, чистоту и понятность, скрывало темноту, секрет и крайнюю неясность своего литературного происхождения.

    Например, продолжая игру, пародируя ее, поэт Павел Катенин в свою переделку «Леноры», балладу «Ольга. Из Бюргера» (1816), ввел призыв к церковному хору («Клир! пропой мне стих венчальный») и рефрен-обращение к невесте («Страшно ль, светик, с мертвым спать?»). В общей сложности варианты слова «свет» повторены 14 раз. «Ольга» за «простоту и даже грубость выражений» (Пушкин) была воспринята современниками как полемика с поэтическими принципами Жуковского.

    В начале ХХ века поэт (и тоже переводчик) Бенедикт Лившиц, продлевая содеянное Жуковским, соединит весь светлейший круговорот в таинственной словесной жеребьевке своей «Аллеи лир»:

    И вновь – твои часы о небе
    И вайи и пресветлый клир,
    Предавшая единый жребий
    И стебли лебединых лир…[285]

    На этом сейчас следует остановиться, хотя далее напрашивается рассказ о тайной жизни баллады Жуковского и имени Светланы-Клэр в поэзии, например, Анненского, Пастернака, Саши Черного или даже в «кларизме» Кузмина. Все – и сказанное и не произнесенное – лишь свидетельства своевременности интереса к культурной истории имени Светлана.

    ЦИКУТА

    Авторы друг другу

    Есть свирель у меня из семи тростинок цикуты Слепленных, разной длины, – Дамет ее, умирая, Передал мне и сказал: вторым ей станешь владельцем.

    (Публий Вергилий Марон. «Эклога II»)

    Je sucerai, pour noyer ma rancceur, Le nepenthes et la bonne cigue Aux bouts charmants de cette gorge aigue Qui n'a jamais emprisonne de cceur.

    (Charles Baudelaire. «Le Lethe»[286])

    Ты не бойся, что темно.

    Слушай, я тебе открою, —

    Всё невинно, всё смешно,

    Всё божественной игрою

    Рождено и суждено.

    (Федор Сологуб. «Ты не бойся, что темно…»)

    Стихотворение Хлебникова – странный образчик такого рода текста, где целое – понятно, а каждая строка темна, как невская вода:

    Веко к глазу прилежно приставив,
    Люди друг друга, быть может, целуют,
    Быть может же просто грызут.
    Книга войны за зрачками пылает,
    Того, кто у пушки, с ружьем, но разут.
    Потомок! От Костомарова позднего
    Скитаясь до позднего Погодина,
    Имя прочтете мое темное, как среди звезд Нева,
    Среди клюкву смерти проливших за то,
    чему имя старинное «родина».
    А имя мое страшней и тревожней
    На столе пузырька
    С парой костей у слов «осторожней,
    Живые пока!».
    Это вы, это вы тихо прочтете
    О том, как ударил в лоб,
    Точно кисть художника, дроби ком,
    Я же с зеленым гробиком
    У козырька
    Пойду к доброй старой тете.
    Сейчас всё чары – и насморк
    И даже брашна,
    А там мне не будет страшно, —
    На смерть!

    1916 (III, 16)

    Ясно, что это антивоенный призыв, и потомок, скитающийся в гуще исторических фактов, летописей и легенд, должен быть вооружен не ружьями и пушками, а пристальным зрением. Из одноглазого и разутого он должен превратиться в обутого щеголя – смотреть в оба, как мандельштамовский щегол:

    В обе стороны он в оба смотрит – в обе! —
    Не посмотрит – улетел! (III, 102)

    Но настолько же здесь имеет значение шутливая поговорка «Разуй глаза!» – взгляни, чтобы увидеть; сбрось пелену; расширь кругозор. Перед нами еще один поэтизированный рассказ о Тайной вечере, где провидящий свою смерть поэт-Христос несет людям не меч, но мир: «Тайной вечери глаз знает много Нева…» Темное имя автора – Велимира – Виктора Хлебникова составляет вензель-монограмму ВХ, пасхальный диктант смерти и воскрешения.

    Люди прилежно приставляют к глазу монокль, еще одно веко, и совершают пасхальный ритуал – христосуются, целуются. Но только их действия больше напоминают свару, грызню, чем жесты любви и милосердия. В их остекленевших зрачках пылает пламя злобы, залпов и газовых атак. Они ослеплены ненавистью.

    Остается лишь надежда на будущего читателя томов – потомка, который разберется – где свершается история, а не уходит сварливым скопом в небытие. Хлебников играет на двойном значении слова «история»: то, что было; и то, что рассказано о том, что было. История всегда – и событие, и рассказ. Образ книги и процесс чтения проходят через весь текст: «Книга войны… Потомок! От Костомарова… Имя прочтете мое… Это вы тихо прочтете о том…» Путешествуя во времени (скитаясь по годам Погодина), изучая труды историков, наследник этих книжных княжеств натыкается на примечательную веху – точку схождения и расхождения жизни и смерти: Хлебников родился в тот год, когда Костомаров умер – 1885.

    Основным измерителем текста становится время, оно же и управляет словесными преобразованиями. Столетие-век (созвучный с глазным «веком») дробится на годы – лета, ядовитое имя – вех, пузырек с ядом – летально настолько же, насколько летальна «добрая старая тетя», то есть Смерть, к которой война принуждает отправиться поэта-воина. И даже темные воды Невы напоминают о реке смерти и забвения – Лете.

    Велимир – это тот, кто «Велит чтить мир». Но его же имя-монограмма, ВеХа, страшней и тревожнее склянки с ядом, на которой изображены череп и кости (костомаровский словесный осколок, опять же), так как «вех» – ядовитое растение.[287] Более того, это та самая цикута, что принял Сократ. Поэтому поэт и сравнивает себя с убийственным пушкинским анчаром: «Не на анчаре вам вить воробушка гнездо». Для себя цикута – символ самопознанья, для других – смертельный препарат. В конце концов, ядовитый вех (или «бех») равен поэту, уничтожающему своим смертоубийственным зельем историческую ложь и хранящему истинную историческую память:

    Знай, есть трава, нужна для мазей.
    Она растет по граням грязей.
    То есть рассказ о старых князях:
    Когда груз лет был меньше стар,
    Здесь билась Русь и сто татар.
    С вязанкой жалоб и невзгод
    Пришел на смену новый год.
    Его помощники в свирели
    Про дни весенние свистели
    И щеки толстые надули,
    И стали круглы, точно дули.
    Но та земля забыла смех,
    Лишь в день чумной здесь лебедь несся,
    И кости бешено кричали: «Бех», —
    Одеты зеленью из проса,
    И кости звонко выли: «Да!
    Мы будем помнить бой всегда».

    «Бех», 1913 (II, 243)

    «Участники» стихотворения все те же, но «идеологический» колорит совершенно иной. Героиня здесь все та же «цикута», но ее связь с автором подспудная, она зовется «бех» и служит лекарством, а не отравой. Кости, пропитанные ядом, бешено вопят, но не о летальности, не о смерти, а о вековой памяти. Мазь лечит от забвения, груз лет только усиливает скорбь и патриотическую злободневность. Прошлое прорастает в будущее, произрастает даже некоторое надувательство, и возвращенный земле смех восстанавливает историческую справедливость. Басня «Бех» написана до начала войны и воспевает ратные подвиги предков, поэт – ревностный поборник кровопролитных побоищ, бешеный певец-воитель русской славы. В 1916 году реальная война заставляет самого Хлебникова разуть глаза, иначе взглянуть в глаза смерти.

    Ядовитая цикута становится созвучной свирели мира. Цикутой также называется род флейты, свирели. И мы оказываемся слушателями поэтического соревнования двух аэдов русского футуризма, заклинающих мир прислушаться к лире и прозреть. Один вооружен свирелью Пана, цикутой, другой – флейтой водосточных труб, флейтой-позвоночником. Поэтому Владимир Набоков отправляет своего alter ego, английского писателя Себастьяна Найта, на год в ученики к футуристу Алексису Пану. И не довольствуется этим. В романе «Bend Sinister» редактору лакейского журнала он дает имя Панкрат Цикутин, уклончиво указуя незадачливому читателю на связь имени с Сократом и цикутой. О других связях – с набоковским революционным тезкой, например, читатель должен догадаться сам.

    «Веко», по Далю, – это еще и «кузовок». Но об этом как-нибудь потом.