• Тургенев
  • Гочаров
  • Шестидесятники
  • Добролюбов
  • Чернышевский
  • Писарев
  • Судьба идеологии шестидесятых годов
  • Некрасов
  • Некрасов как журналист
  • Помяловский
  • Народничество
  • Глеб Успенский
  • Михайловский
  • Лев Толстой
  • Второй период в творчестве Толстого
  • Достоевский
  • Эпоха восьмидесятых годов
  • «Парнас», декаданс, символизм
  • Валерий Брюсов
  • Бальмонт
  • Сологуб
  • Стихотворения
  • Вячеслав Иванов
  • Белый
  • Анненский
  • Владимир Соловьев
  • Блок
  • Акмеизм
  • Ахматова
  • Гумилев
  • Кузмин
  • Футуризм
  • Северянин
  • Хлебников
  • Маяковский
  • Леф
  • Есенин
  • Ремизов
  • Замятин
  • Леонов
  • Сергеев-Ценский
  • Сейфуллина
  • Всеволод Иванов
  • Эренбург
  • Федин «Города и годы»
  • Алексей Толстой
  • Горький «Дело Артамоновых»
  • Тынянов «Кюхля»
  • Зощенко
  • Проблемы комического
  • Приложение

    Записи лекций М. М. Бахтина по истории русской литературы

    Записи Р. М. Миркиной

    Тургенев

    Ранние годы жизни и творчества Тургенева очень мало освещены критикой. Между тем этот вопрос очень важен: Тургенев был консервативен в том смысле, что мало менялся. Всего шестнадцати лет Тургеневым было написано произведение в драматической форме — «Стéно». Но из его письма к Никитенко{98} мы узнаем, что оно не первое, что им был создан еще ряд произведений: «Наш век», «Сон», «Штиль на море», «Фантасмагория в лунную ночь». Переводил он и из Байрона и Шекспира. Но, что представляли из себя эти произведения, мы не знаем.

    «Стéно»

    «Стéно» — единственное произведение Тургенева раннего периода, дошедшее до нас. Его герой — тип разочарованного в жизни человека. В его изображении перед Тургеневым стоял образец — Манфред. Напоминает он и других героев Байрона, а также героев Лермонтова. Но в образе Стено проявилось своеобразие стиля и взглядов Тургенева. В «Манфреде» преобладает пафос жизни, величие истории по сравнению с природой; рефлексия у него отходит на задний план. У Стено черты Манфред а очень обеднены, осталась лишь рефлексия. Начав рефлексировать свои чувства, он убил их разом, ибо рефлексивная жизнь есть мертвая жизнь. Но Тургенев рефлексию героизирует: он никогда не назвал бы своего героя лишним человеком. Стено противопоставляются натуры, реагирующие цельным актом на жизнь, главным образом, Джулия. Наиболее полно Джулия проявляет себя в любви.

    На мужчину Тургенев смотрит извне, холодно; сживается он с женщиной, ее глазами смотрит на мир. И эта особенность характерна для всего его дальнейшего творчества.

    Период 40-х годов

    До нас дошло много произведений Тургенева 40-х годов. В этот период он типичный романтик. В нем очень много изнеженности, женственности, носящих несколько патологический характер. Эта женственность совмещается с романтической необузданностью. Тургенев хотел ристать на всех ристалищах, жить всеми радостями и страданиями мира. Но при широте претензий проявляется рефлексивный, холодный, трезвый Тургенев. Эта своеобразная комбинация рельефно выразилась и в творчестве. Романтическая претензия постепенно отступила в нем на задний план, но он нашел ее в своих героях.

    «Параша»

    Герой «Параши» — разочарованный человек, но он не героизуется. Это Стено без героизации, взявший у него все слабые черты. Прозаически рефлексируя, холодный и расчетливый, он не живет всей полнотой мира. Центральной фигурой является Параша. В ней основной нерв будущих женщин Тургенева. Для Тургенева характерна эротическая влюбленность в своих героинь. Эта своеобразная тоскующая любовь ярко выражена и в «Параше». У автора начинается с героиней роман, страстно [прерываемый].

    Затронута здесь и социально-политическая идея. Она состоит в том, что женщина в русском обществе обречена на гибель, даже в том случае, если в ней заложен героизм. Здесь потуги ответить на вопросы, которые всех тогда волновали. Но они наносны, навязаны и очень мало связаны с произведением.

    «Андрей»

    Эта поэма — большой шаг вперед в творчестве Тургенева. В ней разработана тема «Параши», но замечается и попытка создать реалистическое произведение, подробно освещающее быт.

    Герой — человек, заеденный рефлексией, но вместе с тем необычайно мягкий; в нем нет ни одного сильного порыва, его душа не способна зажечься ни на один миг. Вообще Андрей — это прототип многих лишних людей Тургенева. Героиня в противоположность ему героична в своей любви. Она готова на скандал в обществе, а он уступает и уезжает, ставя себя в фальшивое положение. Ответ героини ему напоминает ответ Натальи Рудину. Какой-то силы не хватило у Андрея довести роман до конца. Здесь герой впервые окончательно посрамлен и побит целостной женщиной.

    «Андрей Колосов»

    Это первое прозаическое произведение Тургенева. В нем впервые появляется герой нового типа: цельный, нерефлексирующий мужчина. И Тургенев влюбляется здесь не в женщину, а в своего героя. Андрей целостен и непосредственен. Он нимало не задумывается над тем, что покинутая им Варенька будет страдать. И автора это прельщает в Андрее. Он противопоставляет своему герою себя, когда, попав в такое же положение, он с воровскими ухватками мелко бросает женщину.

    В «Андрее Колосове» впервые изображен Станкевич, которого Тургенев затем представил в «Рудине» в лице Покорского. Но здесь подход к Станкевичу гораздо интереснее и как-то интимно подробнее.

    «Записки охотника»

    «Записки охотника» — это первая попытка Тургенева перейти к реалистической прозе. Но элементы лиризма остались жить в его творчестве, и в старости не только не угасли, а, напротив, поглотили все.

    В начале творчества Тургенев воплощал лиризм в поэтическом оформлении. Но затем стихотворная форма стала его стеснять, грань стиха разбилась, и в права вступила проза. Он как бы пережил формальную трагедию: борьбу между двумя формами, стремление и к лирике, и к прозе. С одной стороны, он чувствовал себя поэтом-лириком, с другой — реалистом-прозаиком. Ни одной из этих форм он удовлетвориться не мог. Эта борьба была им очень остро пережита и не прекращалась до конца жизни.

    При развитии прозы обычно проявляется стремление к отказу от поэтизации. По мнению Пушкина, проза должна быть суха{99}. Он всегда начинает с анекдота, снисходит до Белкина и вживается в него. То же мы видим у Тургенева. Он пишет очерки, в которых дается простая картина, художественный кусок жизни без трагедии и конфликта, без фабулы и характера. Такими очерками и являются «Записки охотника».

    Письмо Тургенева к Полине Виардо ясно указывает, что было существенным для него в «Записках»: это — любовь к деталям{100}. То время характерно острым историческим становлением, и как реакцию против этого Тургенев любовно изображает деталь. Для него нет важного и неважного, все берется им как деталь, и жизнь людей он берет в смысле этих деталей. Отсюда ясна его основная тема: это — реалистические картины природы. Герои не противостоят природе, не оторваны от пейзажа. Когда Тургенев творил, он не видел в них социально-политических представителей: они для него слиты с природой. Эта слитность героев с природным фоном является особенностью всех «Записок». В них изображен мир, где нет истории, нет социально-политических трагедий, нет общественной злобы дня, а есть лишь целостная природа. И Тургенев уходит от всего этого в природу и к людям природы. И даже в «Гамлете Щигровского уезда» он от своей темы не отказался, несмотря на то, что в неподвижный, целостный мир введен Гамлет.

    Вследствие своей роковой мании быть гражданином Тургенев не мог отказаться от рассуждений, но они получились внешними и отпадают как шелуха. Основной пафос «Записок охотника» направлен на самодовлеющие детали, влитые в единую жизнь природы. Тургеневская деревня не вызывает в нас пафоса обличения. Нас манит туда, мы ее любим, и в этом все дело.

    «Дневник лишнего человека»

    Эта повесть является наиболее удачной попыткой Тургенева овладеть прозой. Здесь мы замечаем новую формальную особенность: создание фабулы, хотя эта задача удается лишь наполовину.

    В «Дневнике лишнего человека» остро и явно выражен автобиографический момент: отношение Тургенева к Полине Виардо. Состояние лишнего дано глубоко лирично, и вместе с тем реалистически изображены бытовые детали.

    «Затишье»

    «Затишье» — еще не роман, в нем все слишком эпизодично, но эпизоды разработаны очень подробно. Здесь Тургенев пытался людей, которые копошатся вместе с природой, поставить чуть-чуть выше, и они ему прекрасно удались.

    Астахов — человек, изъеденный рефлексией, расслабленный, сухой, холодный, неспособный на серьезную жизненную борьбу. Этот петербургский фразер на фоне природы оказывается фальшивым. В нем намечается попытка нащупать рудинскую тему.

    В противоположность Астахову Веретьев — человек целостный, живущий в ускоренном темпе напряженной жизнью. Чтобы не внести поэтизацию в его образ, Тургенев сделал его бездомным. Но Веретьев жив, люб и дорог для него. Автор влюблен и в Марью Павловну и в Веретьева.

    «Муму»

    «Муму» одно из лучших произведений Тургенева. Глухонемой Герасим, его внутренний мир, любовь к собаке и то, что он сделался ее палачом, все это — типично русское. «Муму» мог создать только русский человек, потому что только для русского отношение к собаке могло стать трагичным. [По видимости] это новая тема, но по существу Тургенев здесь остался самим собой. Исключением является лишь тенденция к сентиментализму, так как иначе нельзя подойти к трагедии между человеком и собакой{101}. Но эта тенденция довольно слабо выражена. Герасим — это прообраз Веретьева, Инсарова и Базарова. Пусть он глухонемой, но он цельный человек, сделанный из одного куска, способный на глубокую любовь. В его образе сказалась влюбленность Тургенева в сильного, твердого и цельного человека.

    Романы

    Проблема реализма всегда ставится рядом с романом. И до Тургенева в России были романисты: это — Марлинский и Булгарин. Романы как одного, так и другого имеют общую особенность: они авантюрны. Помимо авантюр герои их импонировали как носители определенных идей, но идеи эти — внешние, лишь пристегнуты и носят ублюдочный характер. Одним словом, в до-тургеневских романах основой являлась фабулическая сторона. Но большое развитие русская проза получила в «Капитанской дочке» и «Герое нашего времени». Пушкин мыслил роман как семейную хронику, тесно переплетенную с историей. Таким романом в сущности является «Капитанская дочка», хотя Пушкин назвал ее повестью. Это — не семейный сентиментальный роман, где нет эпохи и все ограничивается четырьмя стенками. В «Капитанской дочке» Пушкин — родоначальник семейно-исторического романа. «Герой нашего времени» — психологический роман. В нем центр тяжести сосредоточен на раскрытии личности героя. Эти два типа романов оказали большое влияние на Тургенева. Семейно-исторический и психологический романы у него скрестились.

    «Рудин»

    В первом периоде творчества Тургеневу удалось подойти к действительности путем отказа от героя и фабулы. В этих произведениях все детали равноценны, и, различая их, мы разрушаем то художественное единство, к которому стремится автор. Он изображает единый пейзаж, а в пейзаже важна каждая деталь. Но всецело воплотить такую композицию в романе нельзя, так как он по существу своему предполагает как фабулу, так и героя. Тургенев справился с романом своеобразно: он очень неуверенно и осторожно отделил героя от фона. Этим герой не теряет свою определенность и выпуклость, но его нельзя понять без фона. Рудин не воспринимается, как, например, Калиныч, как деталь, но он только барельеф, и его нужно воспринимать в сочетании с теми индивидуальными деталями, с которыми он нам дан. В этом смысле мы можем противопоставить Тургенева скульпторам. Скульптор, создавая статую, видит ее без фона, в безвоздушном пространстве; вне ее ничего нет. Так пластичен герой у Льва Толстого. Князя Андрея, например, мы воспринимаем как самостоятельную личность и можем отнести его во все времена, во все обстановки. Его можно художественно выделить и обозревать как угодно, со всех сторон{102}. Рудина же нельзя воспринимать как характер и тип. Он дан в обстановке единственной и неповторимой. И раз герой слит с фоном, он историчен, так как проникнут ароматом тех лет. Тургенев равно обращает внимание на всех действующих лиц, и художественно мы не знаем, кто герой романа. Мы не видим Рудина изолированным, а воспринимаем цельные, неразложимые куски жизни, насквозь проникнутые меланхолическим колоритом, своеобразным лирическим тоном. Отделяя Рудина от фона, давая ему характеристику, мы оставляем лишь пустую мысль о человеке, у которого ум превалирует над чувством, действия не соответствуют словам. И этим мы убиваем художественный смысл произведения и выдвигаем бледную, сухую мысль и мысль тривиальную. А мы привыкли вырывать героя и этим теряем художественный замысел автора.

    В отношениях Рудина и Натальи выражена обычная тургеневская тема, которая имеется уже в «Андрее»: сильной, цельной женщине противопоставляется слабый мужчина, который не в силах ей отдаться. Тургенев влюблен в свою героиню, и роман автора с Натальей не дает возможности понять истинное отношение к ней Рудина. Мы чувствуем между ними незримое третье лицо — автора, который разрушает действительное отношение Рудина к Наталье, отталкивает его от нее. Как Тургенев мягок к Рудину вообще, и как он зол к нему при Наталье. Он ставит здесь Рудина в неприлично тяжелое, стыдное положение. Героиня должна торжествовать.

    «Дворянское гнездо»

    Все критические лагери и станы приняли «Дворянское гнездо» одинаково тепло. Основная его тема — иллюзия возможности снова начать и пережить свою жизнь. Лаврецкий, стареющий и поконченный человек, пытается создать молодое счастье, но с первых слов мы чувствуем, что это — лишь иллюзия и обман. И у нас появляется какое-то своеобразное чувство сожаления к этому крупному, большому и поконченному человеку, над которым мы готовы плакать. Лиза, несмотря на то, что понимает, что определена к иной жизни, поддерживает иллюзию. Но мы чувствуем, что в конце концов иллюзия развеется: что один покончен, другая обречена. Но Тургеневу дорог Лаврецкий. Он не ревнует и не отталкивает героя, он здесь не в роли соперника. И это подготовлено. Мы чувствуем, что Лаврецкий человек, который может пережить только иллюзию любви и счастья, что в жизни его и Лизы ничего решающего быть не может. Они живут лишь на миг.

    Сами Лаврецкий и Лиза и вся их жизнь впаяны в единство дворянского гнезда и не отделимы от него.

    Лаврецкого так же, как и Рудина, Тургенев изображает лишним человеком. Здесь мы видим того Тургенева, который хотел быть писателем — гражданином. Но от своей лирической темы он не отказывается. Лаврецкий — самая автобиографическая фигура из всех его героев. В романе Лаврецкого отразились отношения Тургенева к Полине Виардо: его любовь и неудовлетворенность, иллюзорность и неустроенность хроническая и безнадежная. Тургенев носил в душе мечту, неудовлетворенную и незавершенную, и поэтому его произведения проникнуты таким элегическим тоном.

    «Накануне»

    Основная лирическая тема романа — канунное состояние человеческой души. Вся жизнь здесь передвинута в героическое будущее, неопределенное и туманное, а настоящее — маята. И героиня — канунная душа, и Инсаров не вышел из кануна. По прочтении романа у нас остается горечь, которую вызывает состояние кануна, его иллюзорность.

    Инсаров. Это цельный, сильный, деятельный человек. Но он ограничен, и эта ограниченность художественно выдвинута на первый план (эпизоды с письменным столом, на прогулке, приглашение на дачу). У Инсарова фанатическая преданность маленькой Болгарии и полное равнодушие к тому, что не имеет отношения к его делу. Цельность здесь куплена ценой ограниченности, узости. Но в результате и Инсаров оказывается накануне: дела своего он не осуществляет; он умирает.

    Шубин. Он, в противоположность Инсарову, разметан, разбросан, не может собрать себя. Шубин представляет широту русской натуры.

    Берсенев. В нем на первый план выступает отсутствие волевой установки. Он слишком мягок, слишком вчувствуется во всех, чтобы занять определенную жизненную позицию. Он слишком хорошо понимает и Елену и Инсарова, поэтому не способен быть соперником. Но любовником, любовником в хорошем смысле этого слова, он может быть.

    Увар Иванович. Это почти символическое лицо. Он все понимает, чрезвычайно умен, но ко всему равнодушен, и потому ничего не делает. В нем заложен избыток природной, черноземной силы{103}, которая покуда спит.

    Стахов. Отец Елены тоже примыкает к канунным людям. Это — ничтожный, бессильный человек с мелким самолюбием.

    Елена. Ее отличает от других тургеневских героинь какая-то жесткость, которая сказывается и в ее наружности. Но, конечно, и она способна на глубокое, эмоциональное переживание.

    «Отцы и дети»

    В образе Базарова мы замечаем нечто новое: попытку создать русского Инсарова. Это — сильный человек, в нем русские непочатые силы. Но с героем, в котором автор увидел силу и [которого] хочет героизовать, он не может справиться{104}. Перед Базаровым все пасуют, пасует, виляет и хочет польстить и сам Тургенев, но вместе с тем и ненавидит его. Лев Васильевич Пумпянский в своей книжке о Достоевском{105} говорит о том, что существуют произведения, в которых автор не может овладеть своим героем: герой действует сам. Это объясняется тем, что мысль, которую автор вложил в своего героя, начинает логически развиваться, и автор становится ее рабом. То же происходит и с Базаровым. Он живет своею жизнью и знать не знает автора. Тургенев раз ставит его в неловкое положение, другой, Базаров все же продолжает идти своей дорогой. Тогда автор весьма прозаически его прихлопнул. И знаменитый конец звучит нелепо.

    «Дым»

    В этом романе психологическая сторона уступает исторической. Большое место занимает элемент сатиры. Изображение светского круга — это самые плоские, нехудожественные и ординарные страницы у Тургенева. Мир вокруг Губарева тоже изображен сатирически. Здесь больше остроумия, но и он очень слаб. Вообще социально-политическая сатира не шла Тургеневу. Постановка героя и героини отличается от всех других романов Тургенева. Литвинов и Ирина как бы поменялись ролями: он занял обычное место героини, она — героя.

    Литвинов. Он занимает среднее место между Руднным и Базаровым. Литвинов стремится заняться маленьким делом и делать его по-новому. Для этого он едет учиться за границу. У него нет рефлексии, нет и фанатизма. Образ его неинтересен и неудачен.

    Ирина. Ирина — единственная героиня Тургенева, с которой у него романа быть не может. Роли героя и героини коренным образом переменились: Гамлетом оказывается героиня. В образе Ирины, как у предыдущих тургеневских героев, на первый план выступает момент раздвоения. Она слишком слаба, находится в состоянии колебания и выбора сделать не может. В ней так же много мишуры и поверхностности. Невозможность принять решение выступает в ней на первый план. К этому времени, осознав свою безнадежность, Тургенев пытается свою неудачу осудить в Другом: заставляет Ирину расплатиться за своих героинь. Отсюда уже первые страницы так холодны, в них ни одного живого, теплого тона. Всё — дым.

    Татьяна. Это простая русская девушка, но образ ее неопределенен.

    Потугин. Это не живое лицо, а резонер. Художественного характера в нем нет, есть только разглагольствование. Он пытается объединить славянофилов и западников и занять между ними правильную позицию, но сделать это не может. Здесь определился сам Тургенев в тот момент, когда он колебался между этими двумя полюсами{106}.

    «Новь»

    «Новь» не выдерживает критики ни с какой точки зрения. Здесь, как и в «Дыме», исторический момент превышает психологический. Основная тема — хождение в народ в 70-е годы. Но близко Тургенев этого течения не знал. Здесь задание мысли и только мысли, победа мысли над художественным видением жизни. Тургенев свою картину состряпал.

    Нежданов. Его постановка нелепа: с одной стороны, он метит в исторические герои, с другой — имеет общее с героями французских авантюрных романов. Нежданов — революционер и культурный аскет, но в то же время он — поэт и не может с этим примириться. Эта двойственность и есть его трагедия.

    Тургенев к своему герою никак не относится. Это не человек: нельзя объединить две абстрактные жизни на почве французского авантюрного героя. А в него Тургенев вложил свою сокровенную мысль: борьбу между поэзией и прозой.

    Марианна. Образ Марианны бледен и неудачен. Художественная интуиция автора в нем совершенно отсутствует; есть лишь одна социальная мысль. Марианна уже окончательно лишена эмоциональности, к ней отношение как к женщине невозможно. Эротическое отношение к женщине, на чем у Тургенева держалось все, здесь потеряно.

    Соломин. Он чужд всяких политических идей. Это — просто крепкий, цельный и серый человек.

    Речь о Гамлете и Дон-Кихоте

    Эту речь ряд критиков считает выразительницей всего творчества Тургенева. Тургенев совершенно не понял ни Гамлета, ни Дон-Кихота. Но тем не менее освещение этих образов очень важно для понимания его собственной позиции. Тургенев считает, что Гамлет видит не столько свою цель, сколько себя. И в этом его слабость. Дон-Кихот же беззаветно предан своей цели, не рефлексирует, не бросает взора на себя. И в этом его сила. Для других Дон-Кихот смешон, но сам он живет цельной жизнью и притом жизнью героической. Секрет его состоит в том, что он себя не видит и весь поглощен своею целью.

    «Песнь торжествующей любви»

    Это произведение неубедительное и неясное. Оно говорит, что в жизни можно пережить только иллюзию и канун, можно только мечтать и грезить о счастье. Валерия могла быть счастлива только с Муцием, но по совету матери выходит замуж за Фабия. И только как сомнамбулы Валерия и Муций сойдутся, в летаргическом сне, вне жизни переживут счастье. Только в иллюзии и мечте может торжествовать любовь.

    «Клара Милич»

    Основная тема этого произведения — недоумение. Всё в жизни недоумение, спокойное и скучное. Аратов — человек, жизни непричастный. Но одиночество его мотивировано не социально и не психологически, а метафизически: душа одинока в мире. Здесь свою одинокую душу видел Тургенев.

    Аратов — это старый тургеневский герой, но представленный в другом освещении. Клара также повторяет историю старой героини — Натальи: она также разочаровывается в герое. Но не характер героя ее не удовлетворяет. Клара мечтает о какой-то особой, неземной любви. Итак, происходит взаимное разочарование, они отходят друг от друга. О романе не может быть и речи. А между тем роман они переживают. То, что не произошло на земле, то произойдет в другой жизни. То, что здесь было недоумением, свершилось там. Смерть в объятиях любви мертвого человека.

    И все же здесь есть попытка спасти жизнь, хотя уже в плане загробного свидания.

    Гочаров

    Точка зрения, которая доказывает эпичность творчества Гончарова, устарела. Теперь говорят о его лиричности, и Ляцкий утверждает это в достаточной степени резко{107}. Все наиболее удавшиеся персонажи Гончарова представляют вариации на тему «я», Другие сконструированы: в них нет художественного видения, а лишь теоретическая комбинация различных идей.

    Уже в первом романе Гончаров имел дело только со своими чисто лирическими переживаниями. И молодой Адуев и сама адуевщина носят автобиографические черты. То же следует сказать и об «Обломове». И здесь лирическая основа очевидна: герой дан во внутренних терминах «я для себя». В «Обрыве» заметно стремление к объективации. Но объективация эта имеет свои пределы, они весьма узки.

    Основная проблема, которую Гончаров решает в своих романах, — это его личная проблема. Такой проблемой «я для себя» для него является обломовщина. Это нашло выражение и в его биографии. Гончаров вышел из нездоровой семьи{108}. Лицо, которое оказало на него наиболее сильное влияние, тоже был человек странный. Сначала он вел разгульную жизнь, но затем заперся у себя в комнате. В этом человеке был явно выражен своеобразный страх жизни, и это оказало несомненное влияние на Гончарова{109}. Ему все время приходилось вести борьбу с собой, со своей странной тенденцией опускаться и оседать, с той стороной своего характера, которая тяготела к обломовщине. Тенденция к оседанию и попытка во что бы то ни стало ее преодолеть стали доминирующей проблемой его творчества.

    Гончаров хотел позаботиться о нас: он оставил нам свою авторскую исповедь. Но этим нисколько не облегчил подход к своему творчеству, так как намеренно упростил свою задачу. Его преследовала мания боязни людей, и отсюда возникло стремление откреститься от всяких суждений. Эта работа очень хороша, но анализа процесса своего творчества Гончаров в ней не дает{110}.

    «Обыкновенная история»

    Основная тема романа — столкновение двух мировоззрений — дана очень прямолинейно. Дело только в том, что у дяди одни взгляды, у племянника другие. Их натуры — расположение к определенному мирочувствованию — здесь не показаны. Племянник преисполнен пафоса, но, когда сталкивается с действительностью, делается смешным, попадает в положение донкихота. Дядя же отказался от пафоса и спокойно-иронически относится к миру. Гончаров принял это спокойное, непатетическое восприятие жизни, но дядю он совсем не любит и полюбить не может. Автор выбрал наименьшее из двух зол: лучше быть дядей, чем донкихотом. Но донкихот живет в нем самом, дядя получился лишь иллюстрацией к сконструированному логическому выводу. Задача Гончарова найти жизненную позицию, которая бы его удовлетворила, не была до конца решена. И в заглавии романа, говорящем, что крушение заветных убеждений — это обыкновенная история, звучит горечь.

    «Обломов»

    В «Обломове» сталкиваются люди не двух мировоззрений, как в «Обыкновенной истории», а двух мирочувствий. Спорить по вопросам мировоззрения Обломову и Штольцу нечего: они придерживаются одних и тех же взглядов, но спорят их натуры. Мир, где лежит Обломовка и все, сопутствующее ей, сталкивается с микром сутолоки. И эти два мира даны в их принципиальном трагическом смысле.

    В образе Обломова главное — не физическое оседание, а отсутствие деятельного пафоса. Весь его пафос лежит в той области, для которой и руку не надо протянуть. Он не хочет съезжать с квартиры не потому, что привязан к ней. Все дело в том, что он так пригляделся к ней, что перестал ее замечать вовсе. Из плана его внутренней жизни комната выпадает, поэтому он и дорожит ею. Дело здесь не в органическом существовании, не в прозябании органической жизни: Обломов хочет, чтобы внешняя жизнь не мешала внутреннему самодовлению. И внутренне он действует, внутренняя жизнь его глубока. Это душа, которая стремится спасти внутренние границы своего «я», боится воплощения в мире. В этом смысле в разговорах с Захаром Обломов высказывается весь. Он не хочет быть таким, как другие, потому что другие — это люди, живущие не внутренней, а внешней жизнью. А он даже любовь к Ольге не хочет организовать во внешнем мире. Ольга хотела преобразить человека, сделать его натуру деятельной. Как на подвиг она идет на любовь. Но Обломова она не спасла и сама осталась с вопросительным знаком в душе. И Пшеницына — человек подвига, но для ее подвига нашелся выход. Ольга спасти Обломова не смогла: самодовлеющую душу женить нельзя. И Пшеницына это поняла. Она сделала так, чтобы внешняя жизнь не мешала Обломову, чтобы он не замечал ее. Кто сумел принести халат Обломову, тот спас его. Агафья Матвеевна ввела его в ту атмосферу, в которой он мог душевно расцвести. Здесь завершилось его внешнее опускание. Штольц ставит крест на нем, но менее всего ставит крест она. Для нее началась жизнь, ее озарил свет. Этот свет принесла ей та чистая, самодовлеющая душа, которую она поняла и оберегала. Пусть эта идеальная душа и исполнит свой путь{111}.

    «Обрыв»

    Обломовщина расширилась для Гончарова до пределов Руси. Поэтому все ее элементы перенесены в «Обрыв».

    Бабушка, хотя она деятельна, это — синтез обломовщины. Самая основа ее образа — страх жизни.

    Марфинька по ясности, полноте и непосредственности внутренней и внешней — это Обломов, который еще не распался. Она вся — в духе бабушкиной морали.

    Образ Веры по своей художественной функции приближается к Ольге. Ее завлекает омут внутренней жизни, но и она мечтает о деятельности, о подвиге. Сделать Веру эмансипированной женщиной менее всего входило в планы автора. Ему нужно было преобразить обломовку, а не убить ее{112}. Вера должна была обогатить обломовку такой натурой, как Марк, но, конечно, Марка с его стилем она принять не могла. И своей проблемы она не решает, вернее, отказывается от ее решения. И опять остается обломовка с бабушкиной моралью и героиня, которая не решила своеобразную проблему спасения героя.

    Райский, хотя и непохож на Обломова, но в целом перед ним стоит та же внутренняя проблема: найти место во внешнем мире, преодолеть мир созерцания, мир обломовщины, но путем подъема, а не уничтожения. Лишь преображенная обломовка смогла бы спасти от безалаберщины жизни{113}.

    Шестидесятники

    Отличительной чертой шестидесятников является соединение социально-политических и критико-литературных проблем. Обсуждения общественных вопросов как самостоятельной области они в противоположность западноевропейским исследователям не знали и пытались связать их с литературным материалом. Эта особенность шестидесятников, как и вообще всей русской критики, объясняется многими причинами, как внешними, так и внутренними. Во-первых, этому способствовала цензура: из-за ее строгости литература использовалась как ширма для прикрытия социально-политических идей. Кроме того, социальной науки как таковой в России не было: она не имела даже своей терминологии, не имела соответствующих учреждении. И, чтобы не остаться без почвы, социально-политическая мысль, которая не смогла развиваться самостоятельно, должна была примкнуть к другой области. Но были для этого и более глубокие причины. Русская литература с самого начала лишена устоев. В допетровскую эпоху на литературу смотрели как на выразительницу религиозных идеи. Петр подходил к литературе с утилитарной точки зрения. Поэтому и критика оказалась лишенной традиций, которые обусловили бы ей самостоятельное место. Лишенная собственных опор, она вынуждена была глубоко сплести свои судьбы с социально-политической областью. Так возник своеобразный тип статьи, где были смешаны вопросы из различных областей{114}.

    Добролюбов

    Эстетических суждений Добролюбов не знал. Художественность он ценил, но обсуждать самостоятельно не хотел и не умел. Ему не была чужда художественная сторона произведений, напротив, он обладал большим художественным чутьем, многие его наблюдения тонки, но он не придавал художественности самостоятельного значения. Читая его статьи, можно забыть, что он имеет дело с художественными произведениями, кажется, что он говорит о кусках действительности. Западноевропейские критики в художественном произведении определяли функцию героя. Добролюбов же рассматривает героя как явление социально-политической действительности. Поэтому он готов сравнивать героев различных эстетических планов и рядом ставить автора. Добролюбов как бы забывает произведение, героев вводит в социальную действительность и в ней рассматривает и героев, и среду, их окружающую. При этом герой всегда пассивен, среда активна. Задача критика объяснить, как среда создает человека, как условия формируют характер. Добролюбов это делает мастерски. В его статьях есть очень много ценных, весьма удачных социальных наблюдений. В них сказывается его идеология. Прежде всего, Добролюбов, как и все шестидесятники, подвергал критике идеологию предшествующего поколения. Для людей 40-х годов характерен сознательный отрыв от практической жизни, любовь к искусству, к внешним формам выражения. Шестидесятники все это называли эстетизмом и отвергали. Все свои суждения они высказывали свободно, не вуалируя физиологию, чувственные, грубые желания, свойственные на самом деле всем народам всех времен. Кроме того, шестидесятники обвиняли предшествующее поколение в традиционализме, в признании ценности [явления] из-за его давности, считая, что рядом с эстетизмом это оказывает отрицательное влияние. Обвиняли они отцов и в их отношении к народу в двух грехах: в идеализации и игнорировании. Идеализация дает возможность отделаться от предмета.

    Для шестидесятников положительный человек — это трезвый, даже циничный человек. Он должен быть деятелен и энергичен. Что касается идеологии, то в основе ее должны лежать утилитаризм и совершенная свобода от всяких авторитетов и традиций. Но одну традицию отцов они продолжили: это был гуманизм. У шестидесятников, в противоположность западноевропейским либералам, общее благо, социальное благо стояло на первом месте. Это была не забота о собственном устройстве, а забота о всех, милость к падшим{115}, что роднило их с людьми 40-х годов. Гуманизм вообще красной нитью проходит через всю русскую мысль. Некоторые исключения прошли незаметной волной. Но нужно сказать, что об общем благе у шестидесятников не было никакого устойчивого понятия. Народ для них не был дифференцирован, грань между отдельными социальными группами — зыбка. Они считали, что рознь между ними может искоренить идеология. Конечно, единство общественного организма существует, но не нужно забывать и о социальной розни. Шестидесятники же в поисках общего блага не знали, на что опереться. Все это характерно и для Добролюбова. Но у него была чрезвычайно мягкая, нравственная, даже ригористическая натура, и цинизма у него было гораздо меньше, чем у его соратников. Кое в чем Добролюбов близок народникам, главным образом, в аскетизме. Он знает, что есть такие культурные блага, которые доступны только привилегированным. Отсюда тенденция — отбросить все то, что не для всех. Это роднит его с Михайловским. Роднит их и нравственный ригоризм, нравственная чистота, чрезвычайная серьезность. Вообще Добролюбов — самый умеренный, самый умный, самый светлый из всех шестидесятников{116}.

    Чернышевский

    Чернышевский продолжает теории Добролюбова, но у него этический пафос отступает на задний план перед практическим.

    Писарев

    Писарев стоит среди шестидесятников несколько особняком, в нем преобладает реалист, реалистическое обоснование каждого поступка выступает у него очень ярко. Он тяготеет к физиолог даже больше, чем Чернышевский и Добролюбов, и как бы стремится принизить человека. Но Писарев — дворянин, воспитывался по-дворянски и был очень изнежен. Для него характерен, хотя и не высказанный, но яркий индивидуализм. Прежде всего он хотел всех поразить, всех сразить, всех удивить, тогда как Добролюбов был настроен сурово аскетически. Идеи у Писарева были те же, что и у других шестидесятников, но иным ароматом веет от его писаний. Его скептицизм можно скорее сблизить со скептицизмом Печорина, чем Добролюбова и Чернышевского.

    Между натурой Писарева и его идеологией существовало внутреннее расхождение. Как шестидесятник он усвоил мировоззрение этого направления, но натура у него была в высшей степени эстетическая, и он всюду был равен самому себе. Для него характерен блеск, главным образом, блеск; этим и объясняется его необычайная популярность, в особенности у молодежи.

    Что касается эстетических взглядов Писарева, то он считал, что литература нужна лишь постольку, поскольку она служит другим целям: она создана лишь для цензуры, ее функция — маскировать мысль. Таким образом, литература объявляется временной формой. Действительно, многие элементы художественной литературы обусловлены тем, что маскируют душевную жизнь, которую нельзя высказать открыто. Но объяснение этому может быть не социально-политическое, а психологическое.

    Для Писарева характерно много веселья, здорового оптимизма. И даже отрицание у него выражено весело. Он как бы скептик и разрушитель от избытка силы. Но если мы отвлечемся от этих особенностей его творчества, то увидим лишь крайний вывод из учения шестидесятников. Поэтому нельзя сказать, что Писарев внес новый вклад в это учение, он внес только свою личность{117}.

    Судьба идеологии шестидесятых годов

    Шестидесятые годы были эпохой реформ. Начал развиваться капитализм, доселе чуждый России, началось развитие хозяйственного индивидуализма. На общественную арену вышли две группы. Одна — практические люди. В них экономический индивидуализм, воспользовавшись идеями шестидесятых годов, выработался в либерализм. Пример — Штольц. Это уже не либерализм Чацкого, несколько сентиментальный и оторванный от реальности. Они ценят свободу для трезвых экономических выгод. Таким человеком является Лужин, если отвлечься от окраски, данноц ему Достоевским. Вторая группа — люди подобные Разумихину. И Разумихин прошел через идеи шестидесятников, но по другой линии: из него выйдет народник. Таким образом, 60-е годы в области идеологии породили и экономический трезвый индивидуализм и аскетизм, коллективизм, выразителем которых стало народничество. В литературе народничество заслонило экономический индивидуализм, потому что разумихины, а не лужины издают книги. И только в 80-е годы экономические либералы проявляют себя. Между этими двумя течениями возникает сложная коллизия{118}.

    Такова судьба идеологии 60-х годов.

    Некрасов

    Для Некрасова характерно стремление обновить пушкинский канон. Эту историческую задачу сравнивают с исторической задачей Державина, хотя Некрасов встретил не выспренный канон Ломоносова, а Пушкина. Чтобы сделать поэзию вновь ощутимой, Некрасов смешал все виды и роды старой поэзии. Так он совместил жанр с несвойственным ему стилем, что создает особое, неожиданное впечатление, пародирует старые стили. Такие методы всегда нужны в эпохи, когда притупляется поэтическое восприятие. Конечно, Некрасов пришел к ним не сразу. Сначала он учился на старых формах, но они перестали его удовлетворять. В этом смысле он близок французским поэтам Беранже и Барбье, которые тоже совершили сдвиг в поэзии.

    Основным видом творчества Беранже являются песни на разные случаи. Такие песни во Франции очень распространены. Они имеются и у нас, но у нас они бездарны, случайны, вышли из духовного уличного закоулка. Беранже же создал особую песню, полународную, полуиндивидуальную, и она у него совершенна.

    Барбье писал оды. Его оды мрачны, стиль их обличительный, несколько одичалый. Все они — городские; город проник во все фибры поэзии Барбье.

    Для Некрасова также характерны городские темы, но они у него значительно ослаблены. В России город не получил преобладания, капитализма еще в сущности не было. Но Некрасов, как Беранже и Барбье, создал на нарушении старого канона свою поэзию. Поэзия Пушкина не требует никакого фона, она воспринимается непосредственно сама по себе. К Некрасову же мы подводим фон — предшествующую поэзию, которую он разрушал. И если мы этот фон забудем или вовсе не будем знать, то мы не сможем так остро воспринять его поэзию. Но, конечно, Некрасов не только разрушал старый стиль, но и создал свой. Это народная песня, которую он своеобразно претворил и создал нечто совершенно новое.

    Эйхенбаум полагает, что формальная задача Некрасова определила и темы его поэзии, которые раньше не разрабатывались. Но это не так. Характер тем Некрасова определило не формальное своеобразие: он сын своего времени — типичный шестидесятник.

    «Кому на Руси жить хорошо»

    В этой поэме Некрасов преследовал чрезвычайно широкую задачу: изобразить все социальные стороны России. Для этого он использовал совмещение различных жанров и стилей: поэмы и эпопеи, размер народной песни и сказочное стрекотание. Совмещение создало своеобразное произведение, очень органичное и удачное.

    Вся поэма выдержана в тоне мужиков: круг понятий, словарь здесь только мужицкие. Основной тон всей поэме задает разговор мужиков на дороге. Чтобы избежать однообразия, большая часть поэмы ведется различными лицами, но через все рассказы проходит единый тон. Помещик, священник, купец, солдат хотя и говорят на присущем им языке, но примеряют его к крестьянам.

    Можно пожалеть, что произведение осталось незавершенным, но то, что сделано, сделано прекрасно{119}.

    «Саша»

    Большое место в творчестве Некрасова занимают произведения сатирического стиля, разрушающие старые традиции. К такому типу относится и «Саша».

    Эта поэма по замыслу неоригинальна. Она чрезвычайно напоминает «Парашу» Тургенева, но ее своеобразие в пародийности. Исключением являются лишь некоторые эпизоды, как, например, знаменитая рубка леса. И здесь сказалось стремление огрубить метафору{120}.

    «Русские женщины»

    Это произведение в творчестве Некрасова стоит особняком. Стиль его неоригинален: это старый поэмный стиль. Нужно сказать, что «Русские женщины» — далеко не лучшее произведение Некрасова, а местами оно совсем плохо. Особенно неудачны поэтические места, которые Некрасову вообще не удавались. Лучшими являются бытовые описания.

    Некрасов как журналист

    В этой области Некрасов имел большое значение. Он сумел совместить рядом с большим поэтическим талантом и большую практичность. Обычно указывают, что поведение Некрасова в жизни в корне противоречит его творческим идеям. Но в сущности это противоречие не так велико. Как известно, 60-е годы рядом с аскезой, из которой вышли народники, породили и практически сильных, трезвых деятелей. Но вначале эти два течения еще дремали вместе и в таком виде воплотились в Некрасове. И затем не нужно преувеличивать его жестокость. В практической деятельности необходима прижимистость, некоторое кулачество. В противном случае дело распадется. Конечно, литераторам, которых он общипывал, приходилось плохо, но если делать дело, то нужно его делать{121}.

    Помяловский

    Помяловский — писатель разночинец.

    «Очерки бурсы»

    Это автобиографические воспоминания, художественно обработанные. Бурса изображается в русской литературе не впервой. Ее изобразил еще Нарежный{122}, но у него бурса взята лишь в качестве фабульного момента. Открыл бурсу Помяловский. Его «Очерки бурсы» пользовались колоссальным успехом. Привлекало внимание художественное изображение целого, законченного социального мирка, которому придавали символическое значение.

    Бурса — это социальный коллектив, плохо организованный. Втягивая к себе отдельных людей, он калечит и уродует их. Правда, есть здесь и положительные моменты, по традиции присущие бурсакам: бурсацкая сила, бурсацкая удаль, бурсацкое товарищество. Но этот момент занимает в «Очерках» третьестепенное место. На первый план выступает изображение социального мира как целого, который подчиняет индивидуальную волю. И мир этот сплошь отрицательный.

    Помяловский был переоценен своими современниками, но нужно отдать ему должное: он мастерски изобразил коллективную организацию стихийных сил. «Очерки бурсы» — это поразительная по силе и яркости социальная картина, лишенная всякой фабулы, всякого индивидуального момента, и картина художественная, без голой тенденции.

    «Мещанское счастье». «Молотов»

    В основе этих произведений — стремление показать и обличить мещанство. Под мещанством Помяловский понимает определенный стиль духовной жизни, а именно пошлость, примирение с существующим строем социальной жизни. Мещане не подчиняют жизнь идейным требованиям, а, напротив, хотят подчиниться, приспособиться к жизни. Мещанству Помяловский противопоставляет стремление к идеалу. Этим он отличается от народников, которые считали, что мещанству должна быть противопоставлена локализованная, реальная, конкретная величина. Помяловский же мещанской действительности противопоставляет отвлеченную мысль.

    С художественной стороны эти произведения далеко уступают «Очеркам бурсы». В них голая тенденция выступает на первый план.

    Народничество

    Народничество вышло персонально из Герцена, но потом примкнуло к славянофилам. Герцен в классическую пору своей деятельности был социалистом. Он полагал, что основная сила, которая произведет революцию, это пролетариат. Пролетариат ни к чему не прикреплен, ни с чем не связан и всякое потрясение для него может быть только положительным. Но впоследствии Герцен разочаровался в пролетариате и подошел к нему с той же меркой, которую применял к мещанам. Наблюдая развитие рабочего движения в Англии, он пришел к выводу, что рабочие сплошь вплелись в ткань существующего порядка. Кроме того, он указывал на психологическую недостаточность рабочих. Герцен считал, что, поскольку пролетариат родился в атмосфере роскоши, он не может остаться непричастным к ней, инстинкт собственности у него не может не развиться. Эти страницы являются наиболее сильными в творчестве Герцена.

    Придя к такому отрицательному выводу о пролетариате, Герцен перенес свои надежды на крестьянство. Крестьянство, по его мнению, это самое прогрессивное сословие, и самым прогрессивным из всех крестьян является русское крестьянство. Герцен, как и славянофилы, придавал большое значение общине. У крестьян нет индивидуального владения, индивидуальной собственности. Они знают только мир, который развился на общинных началах, в котором все индивидуальное погашалось. Эту идею Герцена и усвоило народничество{123}. Для социалистов пролетариат является лишь силой, которая поможет осуществить идеал. И они пролетариатом не любовались, напротив, считали его классовое сознание недозревшим. Народники же считали, что в крестьянстве уже существует идеал и у него нужно учиться. Поэтому народники ударились в особый эстетизм, любование крестьянством. Это сентиментальное, эмоциональное любование почти потушило политическую идею народничества.

    Взгляд на крестьянство, как на что-то устоявшееся, способствовал созданию народнической литературы. Пролетарская литература не была создана и не могла создаться, потому что пролетариат не представлял собой ничего сложившегося.

    Одним из существенных вопросов, выдвинутых народниками, был вопрос об отношениях крестьян и интеллигенции. По их мнению, все то, что интеллигенция приобрела, сделано за счет крестьян, и в этом ее вина. Интеллигенции нужно примкнуть к народу, учиться у него. Эта мысль характерна и для славянофилов, но для них это была культурная проблема, для народников — исправление социально-экономической вины.

    Народники были настроены отнюдь не нигилистически, но к культуре относились нигилистически, хотя совершенно по другим мотивам, чем нигилисты. Нигилисты говорили, что культура плоха, народники — что она несправедлива. Политический примат отступал у народников на задний план перед социальным, и в этом они резко отличались от Герцена. Они считали, что всякая политическая реформа нужна только интеллигенции, народу нужны лишь социальные реформы.

    Но среди народников до конца идеализировали крестьян немногие. В их творчестве замечается очень много надрыва. На фоне сентиментального пафоса и прославления проходят темные линии, рядом с идиллией — трагедия.

    Основная тема народников — противопоставление города деревне. Эту тему разрабатывали уже Карамзин, позднее Григорович, а затем Толстой. Толстой вышел, конечно, не из народников, а из сентименталистов. И хотя в идеологии между сентиментализмом и народничеством — бездна, в литературном плане между ними — независимая от идеологии преемственная связь{124}.

    Глеб Успенский

    В творчестве народников мысль и тенденция преобладают над художественным видением. Но несмотря на это они достигли больших высот. Самым могучим представителем народнической литературы является Глеб Успенский.

    На Успенского большое влияние оказал Достоевский как почвенник. Он также считал, что почва, а почву и он понимал полумистически, как нечто определяющее человека, создает логику жизни. В этом смысле у помещиков жизнь выдержана, целостна, и это делает ее осмысленной. Люди, оторванные от почвы, как интеллигенция и бюрократия, неустойчивы и нелепы. И им противопоставляются крестьяне. В крестьянах на первый план выступает их уверенность, потому что сама природа регулирует их жизнь, мысли и чувства. Эта сторона роднит Успенского с Толстым и Тургеневым, хотя у последнего она носит элементарный характер. Так что эта тема Глеба Успенского имеет свою историю.

    Видное место в творчестве Успенского занимает тема кулачества — силы в крестьянском быту, которая стремится к эксплуатации. К кулачеству Успенский относился сплошь отрицательно. В отрицательной оценке кулачества общность народничества с ленинизмом — русским марксизмом. В ортодоксальном марксизме дается положительная оценка кулачества. Для них кулачество — это органическое развитие капитализма, совершенно необходимый переход к новой хозяйственной системе. Вообще они смотрят на деревню, как на что-то преходящее. Для марксистов деревня — это голая земля, не связанная ни с какой традицией. Они основываются на пролетариате. Русский же марксизм, исходя из особых условий русской жизни и, главным образом, из взглядов народников, опирается на середняка. Так что отрицательная оценка кулачества, которая имеет и этическое обоснование, получена от народников.

    Отличительной чертой идеологии Успенского, как и всего народничества, является примат социальных моментов над политическими. И понимали они это очень широко. С их точки зрения, всякая реформа сверху лишь навязывается крестьянам и потому ничего не дает им. Реформа породила лишь людей, оторванных от всяких основ, от всякой почвы и знающих только одно — гонорар. Гонорар лег и в основу их идеологии и создал такие требования к жизни, в которых душа угасает. Крестьянству реформы не нужны, нужно уберечь то, что есть. Но идеализация крестьянства осталась как бы вне произведении Успенского, где-то там, а вся существующая действительность приняла отрицательный характер. В этом отношении Успенский напоминает Гоголя. И с ним произошла та же катастрофа: он сошел с ума. И мысль, которая его все время мучила, заключалась в том, что он упустил, не смог разглядеть настоящую, положительную Россию{125}.

    Михайловский

    Михайловский — самый чистый, самый глубокий выразитель народничества. Он единственный из народников создал очень цельную, законченную систему. Через все его творчество красной чертой проходит ярко выраженный идеализм, в противоположность материалистически настроенным шестидесятникам. Но он не был эстетом старого времени, так как сам прошел через критику шестидесятников. Михайловский идеалист в том смысле, что приматом для него являлось духовное начало, и отсюда значение идеологии выдвигалось на первый план. Он сгладил все крайности, все острые углы, характерные для шестидесятников, и поэтому методологическое значение его теории очень велико.

    Для оценки явлений культуры Михайловский создал трехчленную формулу: правда-красота, правда-истина, правда-справедливость. Отвлеченные понятия истины, красоты и справедливости недопустимы. Они должны стать еще и правдой, правдой социальной и моральной. Эту формулу Михайловский применял к литературе. Если красота не совмещается с правдой-истиной и правдой-справедливостью, это — не красота, это — ложная красота. Такова знаменитая формула, легшая в основу мировоззрения Михайловского{126}. Философски она была обоснована примитивно, но удержала его от всяких крайностей и позволила широко, всесторонне анализировать явления. То же мы находим у Владимира Соловьева, но его подход получил глубокое философское обоснование{127}.

    По отношению к социальной жизни Михайловский был последовательным коллективистом. С его точки зрения, личность, оторвавшаяся от коллектива, становится слабой, потерянной. Но коллектив он понимал как нечто единое, поэтому идея классовой борьбы была ему чужда. И в этом Михайловский противоположен марксистам. Для марксистов нет народа, нет нации. Они обращают внимание лишь на расслоение, на классовую борьбу. Классовая борьба — их излюбленный термин. Для них и развитие общества происходит путем борьбы противоречий, а не в стремлении к согласию{128}. Для Михайловского в основе — не классовая борьба, не порабощение одного класса другим, а совершенно свободное соединение классов путем пропаганды и социального изучения. Сила диалектического развития общества была органически чужда Михайловскому. Он не мог понять, как в разложении, расслоении может заключаться истина. И нужно сказать, что все русские революционные партии, за исключением большевиков, пошли за Михайловским{129}. Для большевиков народ состоит из борющихся классов. Для эсеров и меньшевиков есть явления, где классы объединяются. Эта разность взглядов очень ярко проявилась в отношении к мировой войне 1914 года. Большевикам казалось, что объединение всех классов для борьбы с Германией, единое национальное чувство есть лишь наркоз, а не здоровое, естественное состояние. Меньшевики и эсеры считали, что если нация смогла преодолеть рознь классов, если событие смогло объединить всё и вся, если нашлась общая точка соприкосновения для всех, то есть единство народа, которое восторжествовало. И они противопоставили диктатуре пролетариата, красному террору демократию, понятую как единство народа. И здесь влияние Михайловского сыграло и даже до сих пор играет большую роль{130}. Конечно, говоря о понятии единства народа, нужно оговориться: он признавал борьбу и даже революционные действия, но над расслоением преобладало единство.

    Марксистами неоднократно указывалось, что народничество было обречено на внеисторичность, статичность, потому что для него важно было не развитие, движение, а единство. Нужно сказать, что это обвинение было справедливо. Для народников народ с небес упал, богом дан. Они смотрели на крестьянский мир как на идеал, генетический подход их оскорблял: объяснение происхождения явления делало его неавторитетным. Марксисты же стремились выяснить возникновение крестьянского мира. И, действительно, он возник при самозакрепощении к земле и лишь при содействии власти, которой это было очень выгодно. Так что обвинение народников в ненаучности, в боязни научности было справедливым. Таков подход Михайловского к явлениям социальной жизни.

    В отношении к культуре Михайловский отнюдь не был нигилистом, но подобно Добролюбову был настроен аскетически. Он готов был забыть для правды-справедливости другие части своей формулы. Во имя правды-справедливости он отстранял на задний план правду-красоту и правду-истину. Правда-справедливость — это ответственность самого за себя, самого по себе вне исторической среды. Этой сплошной подсудности марксисты противопоставляли грубую и неприемлемую формулу: ответственности нет, есть борьба{131}.

    В связи с приматом правды-справедливости Михайловский отвергал всякую лирику. Неприязнь ко всему лирическому характерна для народников. Правда, некоторая лиричность была присуща изображению крестьян, но и там она играла лишь служебную роль. На изображение внутренней жизни народники смотрели как на что-то лишнее и провозгласили примат действия и действия социального.

    Взгляды Михайловского отразились и в его литературных статьях. Наиболее характерной является статья о Достоевском. Он не любил обращать внимание на всякую лирику, на всякую внутреннюю жизнь, поэтому не оценил в Раскольникове его внутреннюю сложность, до него не бывшую в литературе. Он не любил безысходных противоречий, а у Достоевского обнажены борьба, несовместимость, полярность, не объединенные в высшее единство. Поэтому он назвал Достоевского жестоким талантом и оценил его отрицательно{132}.

    Таковы основные взгляды Михайловского, сыгравшие такую большую роль в истории русской мысли.

    Лев Толстой

    Творчество Толстого с точки зрения влияний еще мало изучено. На основании биографических данных мы узнаем, что с шестнадцати лет он зачитывался Руссо, и влияние этого писателя сохранилось навсегда{133}. Зачитывался Толстой и английскими сентименталистами, в особенности Стерном. Что касается русской литературы, то ее влияние незначительно.

    «Детство». «Отрочество». «Юность»

    Основной темой трилогии является противопоставление целостной природы и рефлексирующего духа. Сначала в Николеньке воплощена целостная, единая, еще детская жизнь. Но далее, в Москве, возникает{134} рефлексия: голос «я» и все то, что противопоставляется этому «я». Абсолютная чистота, детская наивность Николеньки дают возможность ясно обозначиться этим двум «я»: «я для себя» и «я для другого». То он живет для себя, то строит свои мечтания по внешне выраженному пути. Ему нужно согласовать эти два «я»: «я для себя» и «я для других», а они начинают не согласовываться. Отсюда его психологическая неловкость, неуклюжесть. Дружба Николеньки с Нехлюдовым — это попытка выйти из разлада и хота бы в общении с одним человеком остаться самим собой, сойтись с ним своим глубинным «я». Но горе в том, что определение в мнении других разрушает «я для себя», разрушает природное единство.

    В продолжение всего творчества Толстой будет располагать мир по этим двум категориям, пока «я для других» станет всей культурой, а «я для себя» — одиноко{135}.

    «Казаки»

    В «Казаках» тема противоения природы и культуры выражена чрезвычайно ясно. Неотъемлемая природа — это дядя Ерошка, дух — Оленин. Но Оленин — носитель осложненного культурного начала: созерцая природную жизнь казаков, он в себе переживает эту антитезу.

    Что же такое дух, который ощущает в себе Оленин? Это — способность видеть себя в сознании других, восприятие своих чувств, своих поступков в своем сози в сознании других. Две оценки, двойная рефлексия вызывают конфликты, которые Толстой связывает с культурой и ее целями. С его точки зрения, психологическое расположение человека к самооглядке дурно. Не нужно слушать совесть, подсказывание которой и есть рефлексия: она разрушает природную целостность человека. Рефлексия не заставила Оленина отказаться от Марьянки, а лишь ставила его в фальшивое, неловкое положение. Сознание добра и зла вносит неуверенность, разлад и ложь. Рефлексирующему Оленину противопоставляются казаки. Казаки безгрешны, потому что они живут природной жизнью{136}.

    Военные рассказы

    По форме военные рассказы{137} — очерки. Тенденция всякого очерка — не иметь фабулы; в нем изображают типы людей или картины быта. Но в военных рассказах центр тяжести не в изображении типа русского солдата и не в изображении быта{138}. Объединяющим художественным центром в них является проблема войны. Война организует все рассказы, все в них сгруппировано вокруг решения этой проблемы.

    Первой встает идея героизма. Военный героизм — трезвый, простой, сдержанный, негероический героизм. И здесь Толстой почти принимает войну.

    Вторая идея выступает на первый план в последних Севастопольских рассказах: это — неприятие войны. На развитие этой мысли сильное влияние оказал Руссо. Участники войны, воюя друг с другом, не настроены враждебно. Наоборот, они полны добродушия и любви; они не враги. Психологически боевого настроения, военного одушевления, жестокости, которая сказывается в разгаре войны, нет у ее участников. Война — это внешняя сила, не зависящая от воюющих; она не нужна и настоящего оправдания не имеет. Такая постановка проблемы войны характерна для Толстого{139}.

    «Три смерти»

    Организующее начало этого произведения — проблема смерти. Рассказ построен по параллелям, но параллелизм мотивирован несколько внешне: умирает барыня, умирает крестьянин, умирает дерево. Барыня смерти боится. Она мечется как загнанный зверь, ее состояние — маята. В ней звучит голос природы, но как только ее природное начало хочет проявиться внешне, оно встречает ложь в других; все другие лгут и лгуг в самом важном. В непроницаемости стенки, стоящей между ее «я для себя» и «я для других» — трагедия барыни.

    Умирает ямщик, но он смерть принимает. Раз смерть есть, обманывать ни себя, ни других не нужно. Все окружающие понимают смерть так же, как и он. И он умирает достойно в том смысле, что между ним и другими полное взаимное понимание, фальшь отсутствует.

    Умирает дерево. Здесь уже полное спокойствие, красота смерти подчеркивается. Страдание и страх смерти вызывает непокорность природе. Кто близок к природе, подчиняется ей, тот смерти не боится{140}.

    Антитеза природы и культуры, получая все большее углубление, остается лейтмотивом всего творчества Толстого.

    «Холстомер»

    Здесь все моменты изображены так, как их видит лошадь. В ее восприятии отпадает многое из того, что называется культурой, в том числе и рефлексия. Все сводится к элементарным функциям жизни. И оказывается, что собственность не базируется на реальных отношениях{141}.

    В смерти Холстомера момента рефлексии нет, поэтому нету и страха смерти. Смерть Серпуховского и связанные с ней переживания, которые ставят его в недостойное положение, вызваны рефлексией. Рефлексия создает и взаимоотношения между людьми. Для лошади существует только природа; все то, что над ней — фикция. Поэтому страха смерти она не знает: наступает лишь отчуждение, спокойное, почти радостное. Погребение Серпуховского изображено несколько грубовато. Недостаточно сказать о человеке, как о евшем, пившем и спавшем животном.

    «Семейное счастие»

    Герои вступили в брак будучи неравными в возрасте и жизнен-ном опыте. Романтизм и влюбленность, существующие в их отношениях, постепенно пропадают. И то состояние, к которому они приходят, является для Толстого единственно нормальным в семейной жизни. Их брак становится трезвым, прозаическим. На первый план выступают чисто практические отношения: чувство долга и взаимная ответственность друг перед другом. Духовная солидарность в браке невозможна, и с этим нужно примириться. Такой взгляд на брак предрешает тему семейной жизни в последующих произведениях Толстого{142}.

    «Война и мир»

    Толстой работал над [текстом «Войны и мира» около семи лет]. Первоначально он замыс.\ил писать роман о декабристах. Но эта тема вызвала интерес к эпохе Наполеона, когда слагались взгляды декабристов. Сделав небольшие фрагменты о декабристах, Толстой начал писать роман, [первые главы которого были опубликованы под заглавием «1805 год»]. В процессе работы он продолжил тему войны с Наполеоном, захватил 1812 год и издал весь роман под названием «Война и мир»{143}. Менялась не только тема, но и характер романа. Документальная точность, изображение персонажей в свете исторических картин — вот что вначале выступило на первый план. Но впоследствии вся конкретная основа отошла, главное место заняла психологическая задача. Так развивалась и образовывалась эта эпопея.

    «Война и мир» — хроника. Образы главных действующих лиц изображены генетически. Пьер, князь Андрей, Николай Ростов, Наташа не даны готовыми. Поэтому их нужно рассматривать в каждый момент их жизни и таким путем характеризовать.

    Анализ романа можно вести разно. Можно расчленить его по семьям, можно осветить отдельных персонажей. Проще и удобней второй вариант. Начать лучше с Пьера, который появляется в самом начале и проходит через весь роман{144}.

    Пьер. Уже в первой сцене у Анны Павловны Шерер рельефно обрисовывается образ Пьера. Этот человек ко всему относится патетически серьезно, во всем ищет значительности. Отсюда его неловкость и мешковатость. (В светском обществе нужно все разбавлять водицей.) Неумение Пьера держать себя в светском обществе объясняется еще его крайним самолюбием и постоянной рефлексией. Но к нему все относятся с симпатией, потому что он очень добродушен. '

    В доме князя Андрея раскрывается еще одна особенность Пьера — сознательный отказ от деятельности, нежелание решиться на какой-либо шаг. Пьер не хочет занимать действующей позиции в жизни; он делает только то, что ему велят другие. Пусть все делается само собой, что будет, то будет. Но у Пьера нет страха жизни, как у Обломова{145}. Напротив, он любит судьбу и подчиняется ей не потому, что хочет быть спокойным. Это — здоровая фаталистичность. Пассивность Пьера, устранение от жизненной борьбы объясняется и его патетической серьезностью. Влагая свой пафос в интересы всего мира, он не занимается устройством своей личной жизни.

    Рядом с патетической серьезностью, застенчивостью, фатализмом в Пьере сказывается и сластолюбие человека, любящего пожить. Прежде чем проститься с жизнью в кутежах, он хочет насладиться ими в последний раз у Курагина. (Это — диалектика слабовольного человека.) Его плоть, тяжелое тело дают себя знать. В состоянии опьянения он весь отдается порыву; внутреннего сдерживающего импульса у него нет.

    В сцене смерти графа Безухова очевидны пассивность Пьера и неумение держать себя при умирающем отце. Он делает лишь то, что ему велят другие.

    На балу у князя Василия снова сказывается совершенное подчинение Пьера другим людям. Господству других людей Пьер подчиняется целиком и даже усваивает для себя их мнение. Мнения других определяют не только его практические дела, но и душевные. Пассивность приводит к тому, что такой важный шаг, как женитьба, совершается по инициативе других. Как это происходит? Пьер чувствует, что все хотят, чтобы он сел рядом с Элен, и он садится рядом с ней. Сперва она кажется ему глупой, но под влиянием мнения других он начинает ею интересоваться. Происходит воздействие общественного гипноза: Пьер поддается мнению других и начинает думать так, как все хотят, чтобы он думал. Новому отношению к Элен способствует и его сластолюбие.

    После женитьбы Пьер разочаровывается в Элен. Остановиться он ни на чем не может. Он требует абсолютного оправдания каждого своего поступка в отдельности и всей жизни в целом, но не находит этого.

    Находясь в состоянии внутреннего перепутья, Пьер после разговора с одним масоном вступает в масонскую ложу. Но и в этом он вскоре разочаровывается. Сам Толстой к масонству относился недоброжелательно. Идеи масонства были ему близки, но [он] не видел единства между его целью и внешним выражением. Попав в масонство, люди теряют его главный смысл и придают значение только мелочам. Вообще Толстой считал, что, как только правило воплощается вовне, его первоначальный смысл умирает, форма становится самодовлеющей, внешняя сторона затемняет внутреннюю. Против идейного масонства Толстой ничего не имел, но существующее он отвергал. В конце концов, после одного заседания, где доклад не был принят по чисто внешним соображениям, Пьер убеждается, что находится в омертвелом механизме, и выходит из масонской ложи.

    После разрыва с масонами Пьер изменился. В нем уже нет прежней восторженности, неловкости. Он менее дорожит мнением других, более замкнут, сосредоточен и все усилия направляет на поиски внутреннего пути.

    Наступил 1812 год, началась война с Наполеоном. Пьер отнесся к этой войне с некоторым энтузиазмом и отправился на поле сражения. Но главное здесь не влияние военных событий на Пьера, а описание сражений самих по себе.

    Пьер снова в Москве. Несмотря на то, что он порвал с масонством, некоторый мистицизм в нем еще остался. Он переводит свое имя и имя Наполеона на цифры и устанавливает, что между их именами существует какая-то мистическая связь. Отсюда Пьер делает вывод, что ему нужно убить Наполеона. Здесь подчеркнут мистицизм Пьера, его юношеская вера во все необыкновенное, неординарное, подчеркнута уверенность, что ему предстоит особенный путь, что его судьба особенная. Психологически это не совсем правдоподобно, но художественно оправдано: сгущенная непростота ярче оттеняет ту простоту и смирение, к которым Пьер вскоре приходит{146}.

    В Москве Пьера обвинили в поджоге и повели на плац, где расстреливали. Здесь он встретился с Даву. Сначала эти два человека почувствовали себя людьми, но при появлении адъютанта вновь начались между ними нечеловеческие отношения. То же самое пережил Пьер во время расстрела. Какая-то грубая, внешняя сила овладевает человеком и заставляет его убивать других людей, несмотря на внутреннее неодобрение убийства. В человеке свято то, что он живет и хочет жить. Таская простота в концепции человеческой сути, сведение ее к биологизму характерна для Толстого. Государство, наука, красота — все пустяки перед природной жизнью человека. Под влиянием вынесенных впечатлений с Пьером происходит встряска: все то, что несколько дней назад казалось существенным, как, например, его математические вычисления, представляется вздором.

    Вскоре Пьер попадает в плен и знакомится с Каратаевым. Каратаев стал для Пьера откровением: он обобщил для него все им пережитое. Каратаев — это простота. Тема простоты с этого времени становится движущей в творчестве Толстого.

    Толстой понимал простоту не как цельность, а как разоблачение ненужной сложности. Поэтому Каратаев и изображен дурачком. В нем скупая простота, простота как оскудение, обеднение, уничтожение всего того, что непросто. Из такой простоты вытекает и фатализм Каратаева. Он верит в промысл, но эта вера не оптимистическая: бог не оставит меня… Христианин, например, Жуковский, понимает промысл как добро, благо, разумную силу, которая получит свое оправдание в потустороннем мире. Толстой же в понимании промысла почти язычник. Его бог скорее напоминает языческого Пана или Будду, чем христианского бога: хорошо то, что не от меня исходит, в чем не «я»{147}. Вопрос, что хорошо и что плохо, для Каратаева отсутствует. Он и не ждет ничего хорошего, с ним хорошо и не поступают. Но он принимает все то, что не от него исходит. Так что фатализм, как и простота, носит у Толстого отрицательный характер. У Каратаева нет личных взглядов, личной воли. На каждый повод он откликается общими изречениями народной мудрости — пословицами{148}. Даже наружность у него неопределенная: он весь круглый какой-то, не имеет своего лица. Простота Каратаева, его всеприятие и отказ от себя поражают Пьера. Наиболее яркое выражение эти особенности получили во сне Пьера, типичном толстовском сне. В нем полное растворение себя в природе, отказ даже от разума{149}.

    В плену у французов после всех предыдущих событий и в особенности после встречи с Каратаевым начинается опрощение Пьера. Он приходит к выводу, что идея счастья и удобства относительны: босой не более несчастлив, чем одетый в узкие лакированные туфли. Счастье, богатство объективно не существуют. Важно лишь внутреннее, субъективное состояние человека.

    В Орле Пьер окончательно опрощается. Он уже знает, что хорошо, что плохо, становится уверенным человеком. В нем отпали самолюбивые, личные, ложные соображения. Поэтому он уже не подчиняется мнению других и принимает собственные решения. Так, он отказывает в деньгах французу и отдает их итальянцу{150}.

    Вскоре после духовного переворота, который произошел в нем, Пьер женится на Наташе. Последние сцены романа посвящены проблемам семьи. Все, что касается романтики брасса, здесь отсутствует. Любовь Пьера и Наташи это любовь упрощенная. И любовь Толстой понимал упрощенно.

    Следует отметить автобиографичность образа Пьера. Толстой в ранней молодости был также застенчив, безалаберен, не умел держать себя в обществе, не сумел сделать карьеры. В позднем Пьере автобиографичен вывод, к которому он приходит{151}.

    Князь Андрей. Он появляется перед нами как человек сухой, трезвый, скептически настроенный. Но далее становится видно, что этот сухой, трезвый человек очень фантастичен. Князь Андрей в своих мечтах идет еще дальше Пьера. Ему нужно все: он мечтает о спасении России, о том, чтобы стать Наполеоном и т. п. Это странное честолюбие рождает в нем уверенность, что ему предстоит совершить высокий жизненный путь. На каждое дело он смотрит как на возможный пьедестал, на котором он возвысится над всеми. И с этим желанием внешней славы начинается его путь.

    Под воздействием честолюбивых замыслов князь Андрей отправляется на войну. Сначала все идет так, как ему представлялось это в мечтах. Но его ранят, и, лежа раненым на поле сражения, он увидел небо. На фоне этого неба все его былые мечты и даже сам Наполеон показались маленькими и ничтожными. Небо для Толстого не промысл божий, не высота, правота и истина, а чисто природный абсолютный покой, разоблачающий суету на земле. Небо — это природное небытие, природная бескачественность облаков, которым ничего не нужно, которые ничего не хотят.

    После ранения князь Андрей поселяется в деревне. И здесь он продолжает относиться ко всему скептически. Но после разговоров с Пьером и Николаем Ростовым снова чувствует, что может жить. Возрождение к жизни значило возвращение к честолюбивым замыслам. Он покидает деревню и снова возвращается в Петербург.

    В Петербурге князь Андрей встретил Наташу и полюбил ее. Но после отказа Наташи заложенная в нем основа мизантропии осилила. Противопоставив общественной жизни, до которой ему уже не было дела, семейную жизнь, которую он хотел устроить с Наташей, князь Андрей решил, что и тут все незначительно. Свой неудачный жизненный опыт он обобщил до общих пределов. Эта склонность к обобщению характерна и для самого Толстого. Тургенев бы сказал: «Я один несчастлив, другие счастливы», и стремление к уединению было бы индивидуальным. Толстой же свой личный жизненный опыт обобщал до пределов всего мира.

    Наступает 1812 год, и князь Андрей уходит на войну. В Бородинском сражении он ранен, и снова в нем происходит перелом, начавшийся под Аустерлицем. Ему открылось всепоглощающее нечто — всеобъемлющая природа, и он всех разлюбил и все забыл. Он простил Анатоля Курагина не потому, что полюбил его, а потому, что забыл все обиды. Для него остался только страдающий человек, который хочет жить. Вся философия Толстого построена на отрицании: на все, что выше простой жизни, он налагает запрет. Важно только одно: жить, жить голым процессом жизни. Всей сложности индивидуальных жизненных отношений, культурному пафосу, патриотизму, войне с Францией, всем ценностям, движущим историей, Толстой противопоставляет простую палатку и голого, страдающего человека в ней. И если это необходимо для истории, то история не нужна, не оправдана и ничего не стоит. Только одно важно: природа. Все остальное — мираж. Природа обесценивает, отрицает историю.

    При встрече с Наташей князь Андрей испытывает такие же чувства, как при встрече с Анатолем: чувства прощения и сближения. И здесь, как и там, отрицательный момент выступает на первый план. Это сближение не начало новой жизни, а начало конца. Надежда на личное счастье для князя Андрея отпадает. Он мирится со всеми лишь потому, что они жалки и их нужно простить. Новыми глазами смотрит князь Андрей на мир и на людей, которые не понимают всей важности с ним совершающегося и как непонимающие — ничтожны. Быть проповедником, объяснять евангелие он не в состоянии, потому что чувствует, что его евангелие не для живых (они понять ничего не смогут), а для мертвых. И в таком состоянии все большего и большего отчуждения князь Андрей находится до самой смерти.

    Николай Ростов. Он занимает среднюю позицию между князем Андреем, Пьером и Каратаевым{152}. Николай далеко не такой умный и замечательный человек, как Пьер или князь Андрей, но в нем заложена природная основа. Благодаря присущей ему природной, органической мудрости он нутром идет по правильному пути. Это — не умом умный человек, а чутьем природным, которое и руководит им. Так, в отношениях с Соней Николай совершенно пассивно отдается обстоятельствам. Сначала он любит Со-ню и любит вполне искренне, но затем природное чутье подсказы-вает ему, что эта партия нецелесообразна, и он женится на княжне Марье.

    Способность верить не себе, а природе, которая тобой руководит, была присуща и Толстому. В этом отношении Николай — автобиографическое лицо. Жизнь Толстого была необычайно органической, с точки зрения индийских мудрецов — классической. Юность он посвятил наукам. В последующие годы предался кутежам и разгулу. В 35 лет женился и занялся приобретением богатства и славы. На склоне лет — отрекся от мирской суеты и посвятил себя служению богу{153}.

    Наташа. Она по замыслу похожа на Николая. И ей присущи непосредственность, умение стать на правильный жизненный путь.

    Уже в отношениях к Борису проявляется природная инстинктивность Наташи. Она его любит и любит искренне, наивно и непосредственно. Но, когда это нужно, она так же непосредственно и природно уходит от него.

    В любви к Курагину и решении бежать с ним сказывается восторженность Наташи. Но уход с Курагиным нарушил бы природную целесообразность ее жизни. И ей удается и здесь остаться на правильном пути.

    История с Курагиным, встреча с князем Андреем (обручение, разрыв, примирение и смерть его) содействовали тому, что Наташа окончательно сложилась. Она выходит замуж за Пьера. Пьер и раньше был ей симпатичен, но той поэзии, которой было овеяно ее чувство к князю Андрею и Курагину, здесь не было с самого начала. И Пьер к этому времени стал другим. Их роман развертывается в иных тонах.

    В эпилоге мы не узнаем прежней Наташи. Это — не та поэтическая, грациозная Наташа, какой мы ее раньше видели. Она стала матерью, и ее материнские обязанности стали для нее всем. Толстой мастерски подобрал эпизод, в котором особенно выпукло выступает прозаическая сторона сферы женщины-матери{154}. Критики обычно указывают, что изменение Наташи психологически неправдоподобно. Но нам думается, что психологическое правдоподобие здесь как раз выдержано. Путь Наташи — это классический путь почти всех женщин. Но отсутствие художественного такта здесь имеет место: перемена в Наташе не подготовлена. В эпилоге она слишком резко отличается от Наташи, которую мы знали до сих пор. Необходимая непрерывность в развитии образа нарушена, но психологически Толстой свой замысел выполнил{155}. Он считал, что романтика любви в браке отпадает; супруги должны прийти к мудрой, прозаической простоте{156}. Все в мире заблуждение, мудра только природа.

    Война. В факте войны Толстого поражала какая-то своеобразная неадекватность между переживаниями людей и происходящими событиями. Он видел, что история творится как непонятная людям сила, помимо их желания. Что-то совершается и завладевает людьми; ни воля, ни разум, ни сознательная деятельность не имеют с этим ничего общего, бессильны перед ним. Люди являются лишь пешками, марионетками, игралищем в руках судьбы. Князь Андрей, Пьер, французы сознают, что делают не то, что нужно, что ими завладевает какая-то чужеродная, непонятная, привходящая сила. Судьбу битвы решают не талант полководца, не воля людей, а темная, стихийная сила. Участники битвы не понимают ее в целом: каждый действует сам по себе и чувствует прежде всего растерянность. Общее сражение — это ложь, выдумка и мираж. Но потом его участники, подтасовывая факты, освещают события в романтическом духе. Так, Николай Ростов не хочет лгать, но бессознательно подчиняется иллюзорному, общепринятому взгляду на войну. Для солдат война ровно ничего не значит. Военный пафос им не нужен: ими руководит простая, природная мудрость. События истории не касаются простого народа, если не задевают личной жизни людей. Неадекватность между действительной жизнью человека и той фикцией, которую называют войной, красной нитью проходит через весь роман. Такое изображение войны не совсем правдоподобно, но художественная ценность его очень велика. Все поступки, факты и события чрезвычайно мастерски подобраны Толстым для оправдания своих взглядов на историю. Для художественного изображения правдоподобие необязательно{157}.

    Кутузов. Он знает, что от него ничего не зависит, что все сделается само собой, и ничего не предпринимает. Поэтому и озлобления к французам у него нет. Кутузов — фаталист: он видит, что противопоставить грубой, стихийной силе, которая руководит войной, ничего нельзя, и всецело подчиняется ей.

    Мир. Не только война, но и внутренняя мирная политика, с точки зрения Толстого, есть область каких-то фикций, не задевающих истинной жизни людей. Единственная сфера, где он видит живую жизнь, силу, адекватную природе, неизъеденную рефлексией — это семья. Но далее, в последующих произведениях, историческое движение проникает и в семью. И в семье внешняя сила начинает захватывать внутреннюю жизнь людей.

    «Анна Каренина»

    Этот роман резко и существенно отличается от «Войны и мира». История и связанные с ней задачи (колоритное изображение эпохи и людей этой эпохи) отпадают. В изображении характеров на первый план выступает философичность. Каждое действующее лицо — определенная установка к проблеме мира добра, зла и т. д.

    Некоторые критики усматривают сходство «Анны Карениной» с античной трагедией. И действительно некоторое сходство между ними есть. В тоне и манере повествования предусматривается финал: гибель героев предрешается. Анна, как ни старается успокоить себя, чувствует, что происходит что-то роковое, что она обречена. Но на этом сходство кончается: взгляд на вину в античной трагедии и в романе Толстого разный. В древней трагедии вина была наследственной, но за нее надо было расплачиваться. У Толстого понимание вины христианское: воля человека свободна, он может согрешить, может и не согрешить. Вина — это грех, за который совершивший его должен ответить.

    Анна. Ее нужно рассматривать не как характер (кто она), а как положение (что с ней и что она сделала). Она полюбила Вронского, будучи замужем, и в этом — ее основная вина.

    Анна увлеклась Вронским с первой встречи. Главной причиной ее увлечения было впечатление, произведенное ею на него: она увидела в его взгляде собачью преданность, увидела, что он побежден, и это привлекло к нему.

    На балу Анне казалось, что встреча с Вронским лишь эпизод, который не будет иметь продолжения. Она завтра уедет, и все будет кончено. По дороге в Петербург она продолжает так думать, но сознание ее начинает двоиться. Она сопереживает героине читаемого романа и готова выйти из того положения, которое до сих пор считала нормальным и хорошим.

    Увидя Вронского на станции, Анна еще острей почувствовала, что это — не конец, но успокаивала себя тем, что в Петербурге все забудется. Душевная лазейка еще больше ослабила ее волю; она еще глубже втянулась в грех и подпала под власть рока.

    При встрече с мужем Анна заметила в нем те черты, которые раньше не замечала. Ею овладевает иная жизнь, но она утешает себя тем, что ничего не произошло, бояться нечего и предпринимать ничего не нужно. И эта душевная лазейка еще более втягивает Анну в новую жизнь.

    Как видно, здесь не генетическое становление личности, а кризис, катастрофа с самого начала. Толстой показывает, как положение, завладевая душой, не обогащает ее, а предопределяет, становится для души роком. Глухое, темное сознание говорит Анне, что новую жизнь построить нельзя, что счастье невозможно. Это сознание прежде всего конкретизуется в отношениях с сыном. Сережа испытывает неловкость и недоумение в присутствии Вронского и не знает, как отнестись к появлению этого нового человека. И Анна чувствует, что ее отношения с Вронским ненормальны, что рано или поздно он ее покинет. Но теперь эти два человека уже несвободны. Они связали себя, разойтись им нельзя, выхода нет, и только смерть развяжет запутанный узел.

    Но роды Анны дали их жизни новое направление: не разрывая формально с мужем, она уезжает с Вронским за границу. Там они зажили счастливо, но вскоре отношения их усложняются. Анна чувствует, что она связывает и тяготит Вронского, что слишком отдалась этому человеку. Это заставляет ее опасливо относиться к каждому его поступку и шагу. Она подозрительно относится к каждому новому знакомству, не зная, как будет истолковано их положение.

    Вронский надеялся, что в Петербурге их отношения с обществом уладятся сами собой, но это оказалось делом невыполнимым. Анна, в свою очередь, не хотела ни с чем считаться и вела себя вызывающе. Все это привело к скандалу. Жизнь в Петербурге оказалась слишком тяжелой, и они уезжают в деревню.

    В деревне положение Анны и Вронского не улучшается. Вронский не может удовлетвориться замкнутой жизнью. Он начинает увлекаться общественной деятельностью, баллотируется на выборах и надеется стать предводителем дворянства. Анна, видя, что Вронский хочет найти такую сферу жизни, в которой она принять участие не сможет, начинает неодобрительно относиться к его общественным интересам. Но Вронский не хочет посвятить себя целиком Анне, а Анна о налаживании своей семейной жизни не заботится. Она чужой человек не только в хозяйстве, но и в детской. Будучи женой Каренина, она была хорошей хозяйкой и матерью. Теперь, не чувствуя под собой базы, фиктивную семью она устроить не может. Все же она пытается выйти из ненормального положения, хлопочет о разводе, но так и не получает его.

    Жизнь Анны приняла безнадежно ненормальный характер. Выхода быть не может. Ей остается только одно — пресечь грех, задуть свечу{158}.

    Падение Анны, ее связь с Вронским — грех, который неизбежно ведет к гибели. В этом и смысл эпиграфа к роману — «Мне отмщение, и Аз воздам». Это слова бога. Право судебное принадлежит только ему, и он всегда воздает за грехи. Анна чувствует эту силу, не зависящую от нее и все же заложенную в ней. Здесь Толстой опровергает понимание вины в великосветских романах, например, у графа Салиаса и в поэзии Лермонтова и Тютчева. В обычной трактовке авторов великосветских романов и в более углубленной трактовке Лермонтова и Тютчева герой и героиня гибнут от кары общества. Обществу противопоставляется святость свободы внутреннего чувства. У Толстого же все дело не в суде света, а во внутреннем суде над собой. Всякое нарушение закона наказуется внутренне. Раз человек отклонился от истинного пути, гибель неизбежна, все попытки спастись напрасны. Это — имманентный человеческой природе закон. И бог эпиграфа — это природный, иудейский бог, грозный и карающий, который живет в человеке. Старичок сна Анны и есть мстящая, возмездующая природа. Отрицательная сторона и здесь, как всегда у Толстого, торжествует.

    Левин. Это образ становящийся, генетический. В нем соединены все автобиографические черты, [имеющиеся] в Пьере, Николае Ростове, Нехлюдове (герое «Юности» и «Утра помещика»).

    Близость к Пьеру особенно резко проявляется там, где начинается искание смысла жизни и бога. И способ искания и итог, к которому они приходят — тождественны. Они оба приходят к тому пониманию смысла жизни и бога, который дан солдатам, крестьянам. Их бог прост, непосредственен, стихийно жив. С Пьером Левин связан и психологически. Оба стремятся все теоретически обобщить, анализировать каждое жизненное явление. Сближает их и застенчивость. Эти взрослые, большие, здоровые люди детски застенчивы из-за постоянной рефлексии, рассуждения, что и как думают о них другие.

    С Николаем Левина сближает природный инстинкт. Хотя он постоянно спорит, но решает у него спор не мысль и убеждения, а инстинктивная природная сила, которая указывает ему правильный путь. Общей является и их практическая деятельность. Оба они хозяины, вопросы хозяйства стоят для них в центре внимания. Проблема хозяйства всю жизнь занимала и Толстого, сначала как помещика и потом в плане личного труда. Во взгляде на брак Левин также близок Николаю своим прозаизмом. На первый план здесь для них выступает чисто природный долг. В мечтах Левина о семейной жизни особенно ярко подчеркнут их прозаизм. Он мечтает о том, как с женой будет выхаживать породистое стадо коров.

    Кити. Она напоминает Наташу своей органичностью, умением угадывать, как нужно поступать в том или ином случае. Но образ ее вышел бледным.

    Алексей Александрович. Это человек системы: для каждого положения у него заготовлено правило. Но перед ним предстала такая жизнь, которую нельзя было подвести под обычные нормы и системы, и это его смутило более всего. Сначала он пытался подвести все происходящее в его семье под шаблоны: под шаблон дуэли, под шаблон развода (Анна неверная, злая жена и должна пострадать), под шаблон религии (мне нет дела до ее внутреннего состояния; это дело ее совести и религии; дело мужа сохранить внутреннее спокойствие). На стремлении к шаблониза-ции построен образ Алексея Александровича{159}. Он не хочет признавать индивидуальной личной жизни и вдруг становится героем этой жизни. Анна оказалась тайной, загадкой, и мысль, что в ней есть какая-то своя личная жизнь, поразила и ужаснула его. Но, когда Анна заболела, с ним произошло размягчение: в нем проснулся бог всепрощающий, христианский, тогда как в душе Анны преобладает бог угрожающий, иудейский. Но, однажды пробудившись, Алексей Александрович не мог долго удержаться на индивидуальной позиции. Шаблон опять победил в нем, и чувство всепрощения, умиления он старается ввести в русло христианской мистики, чему отчасти способствовало и влияние графини Лидии. Как раньше в государственных делах, так теперь в религиозных Алексей Александрович подыскивает общепринятые нормы, шаблоны, которые дала ему религия, и тем убивает индивидуальные чувства, раз проснувшиеся в нем. Шаблон в нем доведен до крайности и принимает даже несколько карикатурный характер, к чему так редко прибегал Толстой.

    Вронский. Это светский человек, который вначале живет, как все. Но в нем есть индивидуальная сила, и она делает его героем трагедии. Вронский несколько похож на князя Андрея. И у него уверенность, спокойствие, пренебрежение к людям базируются на честолюбии, но более внешнем и трезвом, чем у князя Андрея. Он не мечтает быть Наполеоном, а хочет занимать лишь видное положение, хочет первенствовать в каждом отдельном моменте. Внешнее честолюбие — его основной двигатель. Но, познакомившись с Анной, Вронский меняется. Сначала он думает, что у них обыкновенная светская связь, но потом понял, что эта страсть гораздо существеннее и глубже, понял ее роковой характер. В нем начинается разлад между страстью и самолюбием. Он не хочет дать растворить себя в этой страсти, не хочет быть только любовником. На этой почве возникает катастрофа. Вронский постоянно пытается быть еще кем-то, но чувствует, что больше никем быть не может. Его, как и Анну, победила роковая сила их страсти. Важная военно-административная!карьера ждала его, но он связал себя с силой, которая потребовала! его целиком и постепенно разрушила его первоначальный жизненный замысел. Роковая сила затянула его, и после смерти Анны ему ничего больше не осталось, как искать смерти.

    Степан Аркадьевич. Он контрастен и Левину и Вронскому. Ярче всего контраст сказался в их отношении к любви. Степан Аркадьевич далек от страсти, подобной той, которую переживает Вронский. Еще дальше он от органического счастья в браке Левина. Он ведет себя как и Анна, но возмездия для него не наступает. Толстой освобождает его от вины. Это противно морали, но не художественному замыслу{160}. Дело в том, что Стива все жизненные явления воспринимает в страшно облегченном виде. Облегчение и есть основной тон, на. котором построен его образ. Для него нет страсти, к любви он подходит шутя, поэтому даже внешнего кризиса, как у Вронского, у него быть не может. Степан Аркадьевич обладает умением подходить к жизненному явлению так, что оно становится легким, незначительным, превращается в анекдот. Так он, чистокровный рюриисович, придя к ростовщику за ссудой, не чувствует нелепости, унизительности своего положения и сочиняет анекдот. «У жида два часа дожидался»{161}. Его элегантность и легкость создают такую атмосферу, в которой все явления жизни улегчаются, даже рок обезвреживается. Поэтому для него нет ни вины, ни возмездия.

    Второй период в творчестве Толстого

    Ко времени окончания «Анны Карениной» в творчестве Толстого начался так называемый кризис. Но происшедшую в нем перемену кризисом в собственном смысле назвать нельзя: провести непрерывную линию между первыми и последними его произведениями очень легко. Те темы и те идейные установки, которые начали преобладать во втором периоде творчества Толстого, имелись уже в начале пути. Его творческий облик, конечно, изменился, но строгого кризиса он не пережил{162}.

    «Исповедь»

    В форме исповеди выражено искание смысла жизни в разные периоды, критика их и то новое, к которому пришел Толстой.

    В детстве Толстой верил в бога, но в дальнейшем эта вера исчезла и он заменил веру в бога верою в прогресс. Все в мире движется к прогрессу, и потому все в мире совершенно. Большинство людей живет вне вероисповедания и устраивает свою жизнь на основе веры в прогресс. Но вскоре и в вере в прогресс Толстой разочаровывается. Вера, что мы идем к лучшему, не оправдана. Философски нельзя обосновать ни прогресс, ни регресс, наоборот, можно допустить, что с каждым столетием человечество падает.

    Не находя обоснований в вере в прогресс, Толстой пытается найти оправдание жизни в науке, но и здесь его постигает разочарование. Наука касается только того, что есть, а не того, что должно быть, говорит о бытии, а не о долженствовании, и из бытия вывести долженствование не может. В своих выводах Толстой прав: теория прогресса не объясняет жизни, наука объясняет мир бытия, но не объясняет мир долженствования.

    В результате исканий Толстой приходит к выводу, что объяснить смысл жизни может только вера. Все люди живут, значит есть что-то движущее жизнью, и это что-то есть вера. Работая над евангелием, Толстой углубляется в вопросы религии, изучает происхождение христианства, задается мыслью, кто был Христос, чему он учил, что сделала из христианства церковь. Толстой приходит к убеждению, что наиболее чисто учение Христа выражено в четвертом каноническом Евангелии. Он хочет отделить учение Христа от церкви, на которую нагроможден ненужный балласт исторических условностей. Вера для него свелась к самому чистому зерну Евангелия. Но и в Евангелии, по мнению! Толстого, нужно многое исключить. И здесь он стал на точку зрения узкого рационализма: исключил все, что называется чудесами, или дал им иносказательное толкование. Нужно сказать, что это исключительно упрощенный способ, и он не выдерживает серьезной критики.

    В своем понимании евангелия Толстой не был оригинален: все это сделал, но гораздо глубже и шире, протестантизм. Толстой не владел научными методами исследований, он до всего хотел дойти своей интуицией, а, как известно, с одной интуицией в науке далеко не уйдешь. Все религиозные труды Толстого повторяют в наивной форме протестантизм{163}.

    «В чем моя вера»

    Сводку того, что осталось истинным и ценным в евангелии, Толстой отразил в статье «В чем моя вера». Его религия напоминает деизм 16–17 веков, но он пришел к своим воззрениям самостоятельно, ни на чем не базируясь. Толстой верил в бога как в высшее существо, владеющее всем и вся. Христа же понимал как человека, но полно воплощенного. Такое учение весьма неоригинально, но там, где Толстой переходит к конкретному изображению души человека, он остается гениальным художником. Две-три страницы прозрения Ивана Ильича или хозяина стоят всех его философских рассуждений{164}. Но и отвлеченные формулы Толстой всегда сопровождает конкретным изображением своего душевного состояния. Эти страницы являются наиболее ценными в его философских трудах. Толстой как философ, пытающийся выразить свои мысли отвлеченными формулами, слаб. Но в изображении переживаний своих и людских он один из величайших художников мира.

    «Что такое искусство?»

    Параллельно с изменением взгляда на религию менялись и художественные взгляды Толстого. Он отрицает самостоятельную ценность художественного творчества, признает его лишь постольку, поскольку оно решает нравственные и религиозные проблемы. В статье «Что такое искусство?» Толстой сначала критикует эстетику красоты и затем переходит к изложению своей эстетики. По его мнению, искусство только тогда имеет цену, когда оно заражает нас моральными, добрыми чувствами. Второй тезис статьи — общедоступность истинного искусства. Хорошо только то искусство, которое понимают все; если его понимают немногие — оно выдумано. Так, Шекспир был объявлен ничтожным художником, отвергались Бетховен и Бах, поскольку их музыка не для всех. Там, где Толстой стремится доказать правоту своих взглядов, он слаб, преднамеренно искажает и не желает понять отрицаемых им художников. Но, переходя к теории вчувствования, он развивает эту теорию очень глубоко, хотя вновь открывает уже открытое до него Липпсом{165}.

    Исходя их своих новых взглядов на искусство Толстой отрицательно относится к своим собственным произведениям и пишет сказки для народа. Сказки эти — образцовые художественные произведения, и они получили широкое распространение и народе.

    «Смерть Ивана Ильича»

    Фабула в этом произведении как художественно значимый момент отсутствует. Человек жил, заболел и умер. Происходит самое обыкновенное или самое ужасное. Толстой резко подчеркивает, что самое обыкновенное и есть самое ужасное и бессмысленное.

    Произведение начинается с факта смерти. Это создает своеобразное, непреодолимое художественное впечатление: с самого начала на первый план выступает смерть{166}. После того, как мы познакомились с героем в гробу, Толстой вводит нас в жизнь этого человека и потом завершает круг — снова приводит его к смерти.

    Обычное сознание людей при столкновении со смертью Толстой изображает парадоксально, но, если взглянуть глубже, очень правильно. Факт смерти не занимает подобающего места в сознании людей, окружающих Ивана Ильича. Между случайностями и никчемностями, в массе мелочей такое значительное явление, как смерть, потонуло, затерялось. Они все знают, что смертны, но знают это поверхностно, живут с невысказанной, молчаливой предпосылкой своего бессмертия. В этом плане особенно характерен Шварц, напоминающий Стиву Облонского. На один миг ему сделалось страшно, но он успокоил себя тем, что умер-то Иван Ильич, а не он. Обычное сознание людей факта смерти не усвоило и живет тем, что лично для ник смерть невозможна.

    Иван Ильич руководствовался желанием жить легко и приятно. При этом он был щепетилен и допустимым для себя считал лишь то, что допускали в его кругу вышестоящие люди. Совершая поступки нехорошие, но присущие всем, он был спокоен, и совесть его не мучила. Он сумел сделать свою жизнь будто бы хорошей и нравственной, хотя нравственной она не была.

    На службе Иван Ильич стремился чувствовать себя легко и приятно. Легко подошел он: и к женитьбе. Женился он не по расчету и потому считал и этот свой шаг нравственно безукоризненным. Здесь не было ни греха, ни страдания, все шло легко и приятно. Когда в семье возникла угроза нарушить эту приятную жизнь и начались семейные конфликты, он сумел огородить себя службой. И все пошло гладко, ровно и морально, пока не произошло важное событие: он заболел.

    Сначала Иван Ильич стремился воспринять свою болезнь так, как она отображалась в сознании других, но ничего из этого не получилось. Он перестал верить в слепую почку, а, главное, понял, что жизнь уходит. Иван Ильич мог жить своим отображением вовне, когда считал, что жизнь его вечна. Но когда это убеждение было отнято, он понял, что его жизнь была ложью. И теперь его чувства уже неадекватны обману и фальши других. Все окружающие понимают его болезнь не так, как он сам: то, что для него является самым важным — он ведь умирает — то для других лишь случайность. Только Герасиму чувства Ивана Ильича близки не только внешне, но и внутренне. Герасим понимает, что и он должен будет умереть, и потому правильнее всех других оценивает болезнь Ивана Ильича. В Герасиме живо природное начало, которое направляет его; поэтому его фигура оттеняет фальшь других, но духовного просветления в нем нет.

    Иван Ильич понял, что живет один, что самое существенное происходит в одиночку. Жизнь, отраженная в сознании других, это — фикция, мираж, фальшь. Никому, кроме бога, который в его душе, нет до него дела. Он пересмотрел всю свою жизнь и ничего светлого в ней не нашел. Оказалось, что эта легкая и приятная жизнь тяжела и неприятна. Перед лицом смерти она оказалась ненужной, не имеющей значения.

    После разоблачения тщеты и ничтожности былой жизни начинается умирание. И по мере того, как все хуже становится Ивану Ильичу, тем ясней становится его прозрение. Отрицая все свое прошлое, он утверждает себя в боге. И, когда он окончательно отрешился от своей былой жизни, наступило последнее прозрение, возникнул свет. Этот белый свет ничего не имеет, все исключает. Это не добро, а развязка с этой жизнью. Отрицательное начало торжествует.

    «Хозяин и работник»

    Здесь герой — не слабый человек, не барин, совершенно потерявшийся во лжи внешнего отображения, как Иван Ильич. Брехунов — купец, вышедший из крестьян, практический, трезвый человек, кулак, извлекающий из всего выгоды. Укорененность его потребностей, его здравомыслие близки Толстому. Но все же жизнь Брехунова отринута им, потому что он чувствует себя все-довольным хозяином, несолидарным с работником. Настоящая, истинная пара: хозяин — бог, человек — работник.

    Перед лицом смерти все обычное смелось со своих мест, и душа установилась в мире новых ценностей. Вседовольство жизнью, кулачество Брехунова, его эгоизм в последний миг отошли, и он вступил на истинный путь.

    Критики считают переход, происшедший в душе Брехунова, не подготовленным. Мы считаем, что он подготовлен, но не психологически, а символически{167}. Метель — это символ жизни с ее случайностями и блужданиями. И только перед лицом смерти к Брехунову пришло просветление: он почувствовал себя работником.

    «Крейцерова соната»

    Основная тема этого произведения — семейная жизнь и ее развенчание. Брак — трудное и ужасное дело, но никто этого не хочет понять. В прежних произведениях Толстого брак — явление положительное и дается в качестве благожелательного конца. Жизнь людей, не сумевших вступить в брак, остается незавершенной. В браке осуществляется жизнь «для себя». Там жены как другого нет: винить ее в чем бы то ни было значит винить самого себя.

    В «Крейцеровой сонате» Толстой пытается доказать, что высшая ценность жизни — воздержание от брака: нравственное усовершенствование человека не связано с деторождением. В идеальной матери он разоблачал Софью Андреевну, считая, что продолжение себя в детях и внуках — это случайное дело, которое не поможет найти себя. Вообще Толстой считал, что половой сфере отводится слишком большое место. Дурной чувственностью, похотью в сущности мотивируются все явления обычной жизни. В этом он обвинял и искусство. Пластику он ненавидел, как особого возбудителя чувственности, и считал ее преступлением. В этом смысле Толстой сближается с Отто Вейнингером, который в своей книге «Пол и характер» старался доказать, что половое влечение — основной двигатель культуры. Эта книга написана весьма остроумно и талантливо, но научной критики не выдерживает{168}.

    Рядом с рассуждениями о половой проблеме в «Крейцеровой сонате» изображается жизнь человека. И если рассуждения По-знышева односторонни, неубедительны и прозаичны, то те страницы, где изображены его отношения с женой и рост ненависти к ней, поразительно художественны, гениальны.

    Большая роль в «Крейцеровой сонате» отведена заглавию. Во-первых, оно отмечает фабульный момент: Познышев считает, что исполнение сонаты сблизило его жену со скрипачом. Во-вторых, оно раскрывает внутренний смысл повести: музыка ставит человека в ложное положение, и потому она вредна{169}. В контексте души Бетховена «Крейцерова соната» — это одно, для всех остальных. — другое. Люди под влиянием музыки, одержимые чужим сознанием, им несвойственным, вышли из обычной, нормальной для них колеи и совершили два преступления: прелюбодеяние и убийство.

    «Крейцерова соната» — одно из самых взволнованных и страстных произведений Бетховена. И там, где ждали от прозаического произведения, так озаглавленного, поэтических глубин, оказалось преступление.

    «Воскресение»

    Главный герой «Воскресения» Нехлюдов автобиографическая фигура и появляется не впервой. Но здесь в изображении Нехлюдова сказывается и результат объективного наблюдения: он совсем иным путем приходит к тем выводам, к которым пришел Толстой. Нехлюдов переживает индивидуальную трагедию: он связан с Катюшей Масловой. Толстой же в аналогичной ситуации меньше всего думал бы о Катюше. В тот момент, когда он понял бы неправоту своей жизни, он делал бы все не ради Катюши, а ради правды, ради бога. Нехлюдов все строит на своих отношениях к Катюше, думает лишь о том, как исправить то зло, которое он ей причинил. И только из любви к Нехлюдову Катюша освобождает его от всяких обязанностей по отношению к ней. В тот момент, когда Нехлюдов почувствовал себя освобожденным, он понял, что все, что случилось с ним, помогло ему найти истинный путь. Он увидел, что все дело не в Катюше, а в том, что он каждым шагом своей жизни способствовал злу. Одна задача и одна вина у человека: перед собой и перед богом, а не перед реальной Катюшей.

    Амплитуда романа чрезвычайно широка. Это — светское общество, тюрьма, суд, церковь и т. д. Все стороны культурной жизни освещены отрицательно{170}.

    «Власть тьмы»

    Приемы построения этой драмы своеобразны: все действующие лица по-разному воплощают идею власти тьмы. Все, что не относится к этой идее, отбрасывается, поэтому все персонажи не реалистичны, почти символы. В средневековых моралите изображаемые фигуры олицетворяли нравственные понятия и потому были символичны; но постепенно они выродились в аллегории, ярлыки. У Толстого, благодаря его художественной гениальности, символические образы страсти и греха становятся живыми людьми. Всё во «Власти тьмы» от начала до конца символизируется под определенную идею, но художественное достоинство драмы от этого не снижается{171}.

    Никита. У него нет морального рефлекса, нравственная воля, выбирающая между добром и злом, отсутствует. Он ведет себя так, как диктуют ему другие, и потому преступление его носит пассивный характер. Он виновен в том, что поддался дурному влиянию. Никита знал, что готовится убийство Петра, но не пресекал преступления, следовательно, хотя и бессознательно, одобрял его. Его вина в том, что тьме он дает власть над собой.

    Когда Никита занимает место Петра и становится хозяином, он начинает сожалеть о происшедшем. Но, совершив грех раз, он легко поддается новым грехам. Первый грех ослабил его, и он снова подчиняется злу, хотя сам не зол: принимает участие в новом преступлении — убийстве ребенка. Но убийство ребенка доконало его, и совесть его проснулась. Пока человек верит своей совести, он на правильном пути, чист и добр. Но, как только он позволит управлять собой другим, начинается самое страшное. Когда Никита освободился от власти других, он понял, что победил.

    Аким. Он по художественному замыслу Толстого представляет человеческую совесть, для которой внешний мир не существует. Он считает, что нужно жить по-божьи. А бог для него, как и для Толстого, это — господство совести. Религия, церковь, обряды не имеют для него значения. Для того, чтобы жить по-божьи, следуя своей совести, нужно научиться не считаться с мнением других людей. Но, если я чувствую, что поступаю хорошо и встречаю одобрение других, это меня губит. Поэтому нужно быть нелепым, юродивым. В таком случае сознание других не сможет за-мутнить совесть, ибо добро показано в таких внешних формах, которые для других неприемлемы. Аким беден, лицо у него незначительное, промысел почти позорный (он занимается очищением всевозможных ям), говорит одними междометиями. Так что торжество чистой совести воплощено в неадекватный образ. И такой представитель доброго начала не только ориентируется во внешней жизни, но становится деятелем: он научил Никиту не бояться людей. Тьма кроется не в прелюбодеянии, а в боязни мнения других людей{172}. При этом нельзя ориентироваться на то, что будет, что произойдет в конечной цели: оценка поступков должна происходить в полном отступлении от конечных результатов.

    Матрена. Для нее нравственных правил не существует, для нее все позволено. Суть ее характера выражает ее язык. Это — большой и богатый язык народной мудрости. Говорит она, как Каратаев, пословицами, поговорками, прибаутками, народными изречениями. Но теперь коллективное начало в языке Толстой оценивает отрицательно. Общий, коллективный взгляд на вещи выражает лишь попытку к житейскому устроению, тогда как совесть всегда индивидуальна. В Матрене выражен обычный житейский взгляд на вещи, который знает лишь одну ценность — практический успех. Общий взгляд и есть центральный носитель тьмы. Зло существует где-то, объективно, но Матрена наиболее подходящий медиум, проводник зла.

    Петр. Главное значение этого персонажа фабулическое, но небольшое идейное задание выполняет и он. Петр занимает среднее место между двумя мирами: миром Акима и миром Матрены. С одной стороны, он очень ценит внешнее положение, гордится своим богатством, но вместе с тем перед смертью начинает чувствовать притяжение другого начала. Он денег не забывает до конца, но прощает всех и благолепно, спокойно расстается с жизнью. Смерть принесла просветление.

    Тема смерти занимает большое место в позднем творчестве Толстого. Смерть является пробным камнем всей жизни человека: жить плохо еще можно, но умереть плохо совсем не годится{173}.

    Митрич. Он пьяница, нравственной воли у него нет. Поэтому устроить свою жизнь, сыграть определенную роль он не может. Хотя он понимает совершившийся грех, судит обо всем правильно, но принять участие в происходящем, даже осудить до конца он не в состоянии.

    Анисья. Она похожа на Матрену. Ею тоже владеет мирская сила, и она также умеет устраиваться на пользу себе. Но Анисья лишена инициативы и ума Матрены.

    Акулина. Ее положение интереснее и сложней, чем положение Анисьи. Сначала она участвует в делах Никиты, в особенности, в последнем преступлении — в убийстве ребенка. Но в конце она признает себя главной виновницей. В признании ею руководит не желание спасти свою совесть, что было главным для Никиты, а желание спасти его. Акулиной руководит не совесть, а женский героизм любви.

    Маринка. Это забитая, но добрая девка. Ее образ имеет, главным образом, фабулическое значение.

    «Плоды просвещения»

    Здесь представлены два мира, которые все время переплетаются: мир господ и мир крестьян. Сюжетное единство пьесе придают горничная и дворовый.

    Идейный замысел пьесы — разоблачение просвещения. Просвещение, оторванное от жизни, оторванное от нравственных корней, становится злом, пустой светской забавой. Оно создает пустой, фиктивный мир, в котором живут господа. Их всех объединяет занятие спиритизмом, представленным как высшее достижение науки. И оказывается, что наука, отрешенная от реальной почвы и реальных целей, не дает критерия для нужного и ненужного. Такое понимание науки носит явно карикатурный характер: слишком подчеркнуты ее ненужность, интерес к ней как проявление праздности.

    Господам, живущим в мире фикций, противопоставляется реальный мир крестьян, которые знают, что хотят и что делают. Крестьяне в своих действиях руководствуются насущной необходимостью. Они поставлены в такие условия, что должны заниматься самым необходимым; в противном случае они умрут с голоду. Отсюда в их жизни нет ничего фиктивного и лишнего; она серьезна и значительна. Мир городской прислуги занимает среднее место между этими двумя мирами. С одной стороны, они еще не вполне отрешились от мира крестьянских нужд, с другой, уже вошли в фиктивный мир города.

    «И свет во тьме светит»

    Герой этой пьесы приходит к мировоззрению самого Толстого. Он видит, что его убеждения создают несчастья, причиняют страдания, но несмотря на это утверждает, что о правоте убеждения нужно судить не по счастью или несчастью, которые они приносят людям, а по голосу своей совести.

    Положение героя усложняется борьбой между убеждениями и привязанностью к семье. Он чувствует, что должен уйти из дому, но не в силах это сделать. В этом конфликте отразилась личная трагедия Толстого. Его и обвиняют в несоответствии между словом и делом. Но это кажущееся несоответствие объясняется его точкой зрения на компромисс. Своим поступком, с точки зрения других недостойным, он пренебрег мнением других, избавился от сознания своей правоты, возвысился до юродства.

    О художественных достоинствах пьесы судить трудно, так как она осталась в черновиках, но ее идейная схема очень сильна.

    «Живой труп»

    Толчком к созданию пьесы явился «Дядя Ваня» Чехова. Толстой в театре бывал очень редко, но однажды попал на представление «Дяди Вани», которое ему не понравилось, но произвело сильное впечатление. Положение Протасова имеет много общего с дядей Ваней. Протасов — живой труп не только внешне, но и внутренне. И дядя Ваня живой труп, он тоже свою жизнь не устроил и не определил. Он совершил подвиг, принес себя в жертву, но подвиг его бесцелен, бесполезен, бессмысленен. Он жертвовал собой в пустоту. Но у Чехова неудача его героя объясняется чисто социально. В условиях русской действительности из его подвига вышла комедия, потому что не было почвы для подвига. Как видно, проблема «Дяди Вани», как Толстой ни осуждал пьесу, задела и его. Но Толстой ставит проблему не в социальном, а в нравственном, философском, даже метафизическом разрезе. Человек не имеет права жертвовать собой ради другого. Виновным можно быть только перед собой и перед богом, поэтому все нужно делать ради своей души{174}. Если изменишь к лучшему себя, изменишь к лучшему и мир. Жертва, направленная на других, нецелесообразна и ненужна. В конце концов Протасов жертвовал собой для того, чтобы другие грешили, способствовал прелюбодеянию. Толстой осуждает жертву собой даже для народа. Как нарушение внутреннего закона в себе Федя Протасов знает обязанности только по отношению к другим; желая освободить свою жену, он уничтожает свою жизнь, перестает быть. Он не юродивый: юродивым становятся только для себя самого. Протасов же, роняя себя внешнего, и душу свою устранил, стал живым трупом.

    В Европе об этой пьесе существует целый ряд статей. Некоторые исследователи считают, что Федя труп только с точки зрения общества, на самом деле он жив. Но это толкование натянуто.

    Нужно отметить, что «Живой труп» — произведение посмертное, к печати подготовлено не было и имеет ряд нерастворимых моментов. Иногда идея не облекается в плоть и кровь, иногда, наоборот, идея не просвечивает вовсе. Поэтому его легко понимать субъективно.

    «Отец Сергий»

    Во всем, что бы ни делал князь Касатский, он стремился к совершенству. Но не в боге было это совершенство, а во мнении других людей.

    Князь честолюбив в лучшем смысле, и ему предстоит обычный светский путь. Но происходит кризис: он узнает, что его невеста была любовницей Николая I, и решает, что все в мире не так хорошо, как ему представлялось, и уходит в монастырь. На этот шаг повлияло не только сознание тщеты мира, но и уязвленное самолюбие.

    В монастыре отец Сергий смиряет себя, свою плоть. Но когда он начал жить только для себя, жить в боге, его соблазняет другой соблазнитель, более тонкий, чем плотская похоть — сознание своей правоты. Я изнутри самого себя не могу иметь понятия о себе. Похвала себе — это не мое сознание: оно проникает от других. Поэтому этот рефлекс очень опасен. С одной стороны, стремление к добру есть «я для себя». И отец Сергий искренне стремится к нему. Но, с другой стороны, он стал умиляться над собой. И это замутило его совесть. Спас отца Сергия его собственный грех. Подобное положение очень глубоко развил Григорий Распутин, поэтому он и пользовался такой популярностью. Распутину казалось, что нужно разрушить свою чистоту, сбросить себя с высоты. Только сознание своего греха, раскаяние ведет к совершенству. А не согрешишь — не покаешься. Теперь в отце Сергии был убит самый ужасный соблазн — сознание своей правоты. И начинается новый этап в его жизни: он становится юродивым, странником{175}.

    Теперь от власти мнения других отец Сергий совершенно освободился: никто уже не сказал бы, что он святой. Сознание других замутнить его душу не может, потому что добро приняло такие внешние формы, которые для других неприемлемы.

    «Фальшивый купон»

    Основной художественный замысел этого произведения — показать, как чисто внутренним путем рождается и развивается зло и как из него имманентно вырастает добро, просветление.

    «Хаджи Мурат»

    Это одно из самых законченных посмертных произведений Толстого. Характер героя очень удачно выражен в образе цветка. Этот образ сопротивляющейся жизни является эмоциональным сгустком всей темы. В основе — противопоставление двух миров: мира горцев, к которому принадлежит Хаджи Мурат, культурному, преимущественно политическому миру русских. Эта тема в значительной степени близка раннему творчеству Толстого, его кавказским и севастопольским рассказам. Хаджи Мурат напоминает дядю Ерошку. Он так же воинственен, жесток, целен, мудр, как природа. И культурный мир, по сравнению с органической, природной жизнью горцев, оказывается суетой и вздором.

    Так что в этом произведении новое, более углубленное возрождение старых тем.

    «Записки сумасшедшего»

    Это произведение автобиографическое. Героя считают сумасшедшим. Сумасшествие его в том, что он понял случайность жизни и не принял ее. Сперва он жил автоматически, так, как все. Его «я для себя» заснуло. Но вдруг он понял страшную необоснованность, пустоту жизни и стал искать ее оправдание. Он пришел было к ортодоксальному христианству, но понял, что и здесь все случайно.

    Однажды во время охоты он заблудился в лесу и пережил чувство особого страха. Это блуждание явилось символическим впечатлением от всей жизни. Он почувствовал, что он человек без дороги, что все вокруг непонятно и случайно. Уверенность осталась только в «я для себя»{176}.

    «Алеша Горшок»

    По художественному совершенству это — самое замечательное произведение Толстого{177}. На нескольких страницах изображена жизнь мальчика Алеши: как он родился, вырос, сделался дворником и умер. Внешне его образ ничем не замечателен и не привлекателен: он и физически слаб и жалок и духовно почти идиот. Алеша юродивый, но он не сознательно юродствует; это — просто нищий духом человек. Но он дорог Толстому своей внутренней, практической ориентировкой: Алеша знает, что ему нужно делать. А деланье это сосредоточено на послушании, на служении всем. Он и умирает без страха, потому что знает, что, как он здесь делал то, что приказывал хозяин, так он и там будет делать то, что ему прикажут.

    Для Алеши смерти нет, есть лишь переход от одного хозяина к другому.

    Достоевский

    Мир нашей мечты, когда мы мыслим о себе, своеобразен: мы в роли и автора и героя, и один контролирует другого{178}. В творчестве Достоевского имеет место аналогичное состояние. Мы все время сопровождаем героя, его душевные переживания нас захватывают. Мы не созерцаем героя, а сопереживаем ему. Достоевский завлекает нас, мучительно завлекает в мир героя, и мы не видим его вовне.

    У главных героев Достоевского, и в этом их своеобразие, эмоциональная и волевая стороны отступают на задний план перед мыслительной способностью; все они резонеры. Но их мысли, теории и рассуждения особого рода: они даны в стадии созидания. У других писателей герой приносит нам результат своей мысли в готовом, законченном виде; у Достоевского же мысль героев находится в процессе становления. Это обусловлено тем, что он не обладал законченным мировоззрением, его мысль еще не знает, к чему она идет. Достоевский, и в этом его личная трагедия, созерцал две бездны, колебался между «да» и «нет». Ни один писатель не стоял так за веру, и ни один не привел так много доводов против веры. В каждый момент мыслительного процесса героев автор не знает, что будет дальше. Когда мы видим готовый результат мысли, мы можем ее созерцать. Становление мысли созерцать нельзя: нам не на что опереться. Мы не успокаиваемся в едином видении романа как некотором] объективном] единств[е], герой нас завлекает; мы не созерцаем его, а сопереживаем ему{179}.

    Для того, чтобы изобразить процесс мысли, нужны формальные языковые особенности. Языка автора, куда мы могли бы отойти, чтобы созерцать героя, в произведениях Достоевского нет. У него много героев, и у каждого из них свой язык, и они расхитили язык автора. Описания даются в стиле того или иного героя, стилизованы под героев. Поэтому в произведениях Достоевского для нас нет места. Мы должны быть или в герое или закрыть книгу. Отсюда то болезненное, сумбурное и неустойчивое впечатление от творчества Достоевского, которое в то же время является показателем его глубины. Даже как журналист Достоевский не имел своего языка: он выработал определенный журнальный неприятно-задиристый тон{180}.

    Наружность своих героев Достоевский также изображает своеобразно. Часто их внешнего облика просто нельзя представить. Бывает, что внешность героя противоречит его внутреннему складу. Так, нельзя связать наружность Зосимы с его внутренним складом; он дан нам в том освещении, в каком видит его Миусов. Объективного образа Грушеньки тоже нет. Она дана нам в тонах Дмитрия Карамазова, щекочет нас так, как щекочет Дмитрия. Поэтому герои Достоевского на сцене производят совсем иное впечатление, чем при чтении. Специфичность мира Достоевского изобразить на сцене принципиально нельзя: мы всюду вместе с героями и видим только то, что видят они. Достоевский идет за одним героем, потом бросает его и идет за другим; и мы также прикрепляемся то к одному герою, то следуем за другим, с одним таскаемся, потом с другим. Самостоятельного нейтрального места для нас нет, объективное вúдение героя невозможно; поэтому рампа разрушает правильное восприятие произведения. Театральный эффект его — это темная сцена с голосами, больше ничего:

    Своеобразен у Достоевского метод описания событий: оно ведется в тоне болтовни, сплетни. Автор не объективно воспринимает события, а прикрепляется к сплетнику, и мы вместе с ним в сплетне видим мир{181}. В этом отношении характерны названия глав «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки», «Первого сына спровадил», «Второго сына спровадил»{182}. Сюжет у Достоевского — странное совмещение Платона с бульварным романом{183}. И это не случайно.

    Сюжет у него помогает раскрыть проблему и параллельно создает путаницу жизни, подчеркивающую незавершенность поставленных проблем. Автор не дает нам ничего завершенного, у нас нет базы, как нет ее в его душе. Достоевский вводит нас в лабиринт, в котором мы мечемся, но выйти не можем. Поэтому он так сильно действует на читателя.

    Основная тема Достоевского — колебание между двумя полюсами. [Герой] не знает, что добро, что зло, и поэтому находится в состоянии колебания, которое приводит к преступлению. Но преступление [у Достоевского] носит особый характер: оно дается в двух гранях — злодеяния и героического подвига. Когда же герои должны прийти к определенному решению, роман обрывается. Выход из колебания не найден.

    Что касается изображения предмета, то Достоевского можно назвать импрессионистом: он дает впечатление от предмета. И своеобразие здесь в том, что об одном предмете даются разные впечатления. Мы прыгаем из души в душу, и поэтому предмет начинает рябить, становится иллюзорным, лишенным устойчивости. Создается впечатление, что сейчас предмет развеется и от него ничего не останется.

    «Бедные люди»

    Дух и стиль этого произведения определил Гоголь: оно вышло из «Шинели». Но Достоевский понял Акакия Акакиевича своеобразно. В жизни такого же прозаического человека, как Акакий Акакиевич, произошло трагическое событие. У Макара Девушкина прозаическая жизненная обстановка совместилась с героическим чувством, романтической любовью, язык Акакия Акакиевича — с глубоко взволнованными лирическими высказываниями.

    Герой Гоголя у Достоевского получил новое осмысление. Акакий Акакиевич не рефлексирует, у него нет сознания себя, он живет изолированно, сам по себе. Достоевский же заставляет своего героя рефлексировать. Макар Девушкин очень глубоко чувствует свое унижение и стыдится себя, не хочет быть собой. Сознание своей униженности придает глубину, тонкость и напряженность его психике. Он все время чувствует уродство своего внешнего выражения и боится его: знает, что оно делает его смешным. У него «нет слога», нет и успокоения. Он воплотился в виде гримасы и начинает юродствовать, потому что не может адекватно выразить себя вовне. Внутренний стыд своей личности становится лейтмотивом всей повести{184}.

    «Двойник»

    Яков Петрович Голядкин — человек с некоторыми претензиями: ему хочется кем-то быть, но всюду он претерпевает неудачи. В противоположность Девушкину он активен, но оказывается выбитым из колеи жизни. Он отвергнут всюду: и на службе, и у Клары Олсуфьевны. Несмотря на ничтожность своего положения, Голядкин хочет как-то себя оправдать. Пощечины и неудачи заставляют его найти успокоение в сознании самодовления своего «Я». Я — Яков Петрович Голядкин, другого Якова Петровича Голядкина нет и не будет, я сам по себе, я не интриган. Но когда у него, оплеванного и уничтоженного, осталось одно успокоение — в утверждении своей личности, он увидел другого Якова Петровича Голядкина. Единственная точка опоры рушилась. Оказалось, что он не сам по себе, что есть другой такой же, как он, что ему нигде нет места. Это психопатологическое состояние Голядкина изображено потрясающе.

    Дальнейшие сцены — постепенное вторжение двойника — уже имели место в литературе, и они не так убедительны. Двойник противопоставляется Голядкину: он является тем, чем тот хочет, но не может быть. Между ними начинается борьба. Голядкин-старший терпит полное поражение: Голядкин — младший преуспевает на службе и хорошо принят у Клары Олсуфьевны. И раз подорвалась его единственная опора — вера в себя самого, он как личность упраздняется, ему нет больше места в жизни, он окончательно теряет себя. Здесь начинается его самоуничижение до последней степени и стыд самого себя{185}. Это состояние Голядкина также изображено очень убедительно. Так что отдельные страницы «Двойника» гениальны, но многие места слабы и говорят о нерас-творенном влиянии Гоголя.

    «Господин Прохарчин»

    Прохарчин — это своего рода Голядкин, лишенный минимальной попытки утвердить себя. Он знает, что ему нет места в жизни, поэтому не верит в жизнь, боится ее. Все его попытки предохранить себя рушатся, страх жизни одолевает, и он умирает.

    «Слабое сердце»

    Мир, изображенный в этой повести, тоже гоголевский. Но и противоположность Поприщину здесь сумасшествие героя мотивировано его глубокой нравственной ответственностью. Он не мог оправдать доверия, которое возложило на него начальство.

    «Хозяйка»

    Рядом с гоголевским влиянием в этой повести заметно и влияние народных сказаний. Появляется и новый элемент: развитая авантюрно-романтическая фабула: странные обстоятельства, тайны, которые разоблачаются только в конце. Авантюрный элемент займет большое место в дальнейшем творчестве Достоевского. Основная тема «Хозяйки» — любовь-жалость — тоже будет неоднократно встречаться в его последующих произведениях. Такая любовь всегда граничит с патологией и не может привести к нормальным отношениям.

    «Маленький герой»

    Здесь интересно раскрыта психология одиннадцатилетнего мальчика, проявляющего двойной героизм — физический и нравственный. Многое его сближает с Колей Красоткиным; это — как бы его первый набросок. Но исключительного самолюбия и своеобразного кривляния Красоткина в маленьком герое нет.

    «Белые ночи»

    Герой этой повести — романтик, живущий исключительно в мечтах. Романтизм развил систему, по которой мечта сильнее реальной жизни. Мечты героя носят самый ординарный характер в типичном духе того времени. Но в отличие от других романтических героев рядом с необузданной мечтательностью в нем — страстная тоска по жизни, сопряженная с сознанием, что он места в ней занять не может. Он необычайно чуток ко всем проявлениям жизни, вступает даже в содружество с домами, его интересует всякий встречающийся на улице прохожий. В сценах с Настенькой двойственность героя достигает своего разрешения. Он, наконец, входит в жизнь, но, как только приобщается к ней, она развеивается. Это первый у Достоевского герой из подполья. Он пытается, но не может войти в жизнь и остается при своих мечтах.

    «Неточка Незванова»

    Первая часть этой повести разработана прекрасно, но затем в нее вплетается авантюрный момент, на котором произведение обрывается.

    Герой первой части Ефимов близок герою «Белых ночей». Он живет мечтой сделаться знаменитым музыкантом, но его постигает неудача. Он ставит перед собой очень высокую цель, но этапами на пути к ней — технической работой — пренебрегает. В России Ефимов не видел музыканта, которого он мог бы противопоставить себе. Но Б. показал ему всю силу искусства, и, поняв свою несостоятельность в музыке, он умирает.

    Героиня второй части повести — Неточка — тоже мечтательная девочка. Она раскрывается в отношениях с княжной Катей, но любовь их странная, как всегда у Достоевского.

    Затем в произведение вводится авантюрная запутанность. И мы сразу с таких художественных высот, как образ Ефимова, любовные отношения Неточки и Кати, спускаемся к легкому авантюрному роману в духе Евгения Сю. Соединить эти два момента художественно невозможно, поэтому повесть осталась незаконченной.

    «Село Степанчиково и его обитатели»

    В этой повести замечается как влияние «Тартюфа» Мольера, так и влияние Гоголя, но данного пародийно.

    Фома Фомич Опискин до появления в доме полковника был шутом, поэтому сейчас в нем сильно желание играть роль повелителя. Это угнетенное, придавленное и раздавленное самолюбие, которое теперь уродливо прорывается. В положении Фомы Фомича и в его характере много общего с Тартюфом. Оба они лицемеры, но Опискин не простой лицемер, надевший на себя маску. Он — Хлестаков плюс Хлестаков, выразивший себя в «Переписке с друзьями»{186}. Фома Фомич, как и Хлестаков, не просто лжец, а человек, потерявший границу между реальным и нереальным. В его образе влияние Гоголя еще сильно, но уже разлагается, вернее, Достоевский пародирует Гоголя, хочет с ним разделаться.

    «Дядюшкин сон»

    В изображении дамского мира сплетен и пикировки сказалось сильное влияние Гоголя. Что касается князя, то это не гоголевский персонаж. Хотя он поставлен в невыгодное положение, но изображен автором с чрезвычайной симпатией. Князь благородней и лучше всех окружающих его людей. Эта необычайно теплая атмосфера в изображении идиота сближает князя с героями Диккенса.

    «Униженные и оскорбленные»

    По форме — это типичный авантюрный роман в духе Сю и Дюма. Фабула построена на тайне, которая раскрывается только в конце. Все держится на сплетении случайностей. Действующие лица — представители всех сословий, что недопустимо с точки зрения строгого канона семейно-бытового романа. Сюда введены и бедные углы Петербурга, и вертепы, и великосветские салоны, и богема, и странный человек — сыщик Маслобоев, и Смит, точно сошедший со страниц Гофмана. Но в содержании этого авантюрного романа — большое философско-психологическое углубление в духе Бальзака.

    Иван Петрович. Он объединяет все нити романа, являясь одновременно и действующим лицом и рассказчиком. Интересен он не только как персонаж фабулы, но и как автобиографическое лицо. Он писатель и выражает начало карьеры Достоевского. Но, хотя к нему пристегнуто много биографических черт, они не приведены к единству. У Ивана Петровича нет характера, нет физиономии. Это какая-то безликая добродетель.

    Валковский. Он глубоко уверен в силе зла, в том, что противопоставить злу нечего, что люди, ратующие за добро, просто глупы или носят маску. Он не просто злой человек, а пророк зла, циник зла, сладострастник зла. Он созерцает бездну зла, наслаждается им, понимает все его тонкости и нюансы. В любви Валковский знает ее изнанку, обратную сторону: мучительство женщин. Он мучитель не потому, что холоден, а потому, что испытывает наслаждение, сладострастье в мучительстве. Этот цинизм зла, даже не скрывающий себя, становится отличительной чертой многих героев Достоевского.

    Наташа. Главное в ее положении — отношение к Алеше. Ею движет жажда подвига, вера в спасение героя.

    Нелли. Она характерна не только своей любовью к Ивану Петровичу, но и необыкновенной непримиримостью, невозможностью простить за причиненное ей зло. Эта тема в творчестве Достоевского навязчива и всегда ассоциируется с образом ребенка.

    Ихменевы. В старике на первый план выступает его страстная любовь к Наташе и в то же время нежелание простить ее, ущемленная гордость. Образ матери неопределенен; ясно выражена только ее любовь к дочери.

    Алеша. Это легкомысленный человек, легко поддающийся каждому влиянию. Образ его вышел неубедительным.

    «Записки из подполья»

    По форме это произведение дневник, который разбивается на две части. Первая часть — чисто теоретическая, вторая — как бы иллюстрирует теорию.

    Человек живет по инерции, живет, как придется. Но, когда он хочет объяснить себя и свое состояние, он задумывается и оказывается в подполье. Подполье — это ряд душевных проб. Для действия, для утверждения жизни нужно опереться на какую-нибудь теорию — социальную, философскую или религиозную. Они дают ряд установлений, которые человек должен принять, потому что они разумны. Но герой подполья хочет, чтобы его воля была свободна: сознание не имеет законов, оно сплошь произвольно и беспредельно. В этом смысле он дает критику фурьеризма. В фурьеризме все основано на возможности как-то определить человеческое сознание, тогда как по мнению человека из подполья главным является право воли. Ничто извне не может удовлетворить человека: ни разумные принципы, ни разумные установления. Он способен плюнуть на весь этот определенный план, ничто не может определить его хотение — оно произвольно. Социальное устроение на земле неприемлемо принципиально. Лишь сверхразумное является живой реальностью.

    «Вечный муж»

    Герой этого рассказа чувствует, что его положение не только трагично, но и чрезвычайно глупо, и потому впадает в юродство. Он хочет, чтобы виновник его несчастья тоже как-то пережил его положение, хочет мстить ему. Этот момент автобиографичен. Положение Павла Павловича пережил сам Достоевский.

    «Преступление и наказание»

    Это произведение по форме имеет авантюрную основу, но психологическая сторона в нем выступает на первый план. «Преступление и наказание» — чистой воды философско-психологический роман.

    В этом романе Достоевский снова вернулся к проблеме, которая занимала его в молодости — к проблеме преступления.

    Романтики преступников разделяли на два разряда: на обыкновенных преступников и на Манфредов, Карлов Мооров. Последние тоже люди, нарушившие закон, но преступниками их назвать нельзя. Достоевский был на стороне правых преступников.

    Ко времени создания «Преступления и наказания» он пересматривает свои взгляды. Раскольников вместе с Достоевским согласен с романтиками, что закон взятый как закон, который вносится другими людьми, не есть нечто справедливое, чему должно повиноваться. Но есть внутренний, религиозный закон — совесть, который человек переступить не вправе, закон, который отвергался как романтиками, так и нигилистами. Достоевский хотел одновременно убить двух зайцев: и романтиков, и нигилистов. Как те, так и другие не имели высшего, религиозного авторитета и потому убивали истинный смысл жизни.

    Раскольников. Проблема преступления определила положение Раскольникова и некоторые черты его характера. Он тоже человек из подполья. Прежде, чем вступить в жизнь, он должен решить свою проблему и в зависимости от ее решения совершить те или иные поступки. Раскольников решил, что всякое историческое действие, создавая новое, разрушает старое. И разрушать имеет право лишь тот, кто создает новое. Толпа не умеет созидать, поэтому не имеет права и разрушать. Историей управляют люди, которые переступают закон. Все эти взгляды, высказанные Раскольниковым в статье, не новы; Достоевскому принадлежит лишь резкая, цинично-наглая форма. Теперь Раскольникову нужно решить вопрос: абсолютно ли его убеждение, может ли он из моря условностей вынести нечто незыблемое? С этой целью он решает совершить пробу — убить старуху процентщицу. Но из состояния пробы он так и не выходит. Если бы все дело было во внешнем обстоятельстве, законе, логике, его теория была бы правильной и можно было бы убивать. Но с самого начала Раскольников чувствует преграду в себе самом, испытывает сопротивление внутреннее. Раскольников думает, что ему мешает совершить убийство его человеческая слабость, человеческая ничтожность. Встреча с Мармеладовым, письмо от матери, сцена на Конногвардейском бульваре еще больше убеждают Раскольникова в правоте его теории. Он воочию увидел, что зло в мире торжествует, что жертвы в мире есть, и, поскольку они неизбежны, их нужно выбирать сознательно и разумно. Право выбора он берет на себя.

    Преступление совершено, улик нет. Но внутреннее препятствие в душе Раскольникова продолжает расти. Внутренний закон, голос совести перешагнуть нельзя. То, что он совершил для себя, он таить больше не может и начинает выдавать себя. Он еще не отказался от своих взглядов. Выдавать себя заставляет не совесть, а органическая сила: у него горячка, в нем бунтует кровь, это — взбунтовавшаяся природа. Но через эту природу он перешагнуть не может. Протест природы против преступления дает себя чувствовать. Раскольникова тянет к Порфирию, хотя чувствует, что тот догадывается о преступлении; приходит звонить в квартиру, где жила старуха процентщица. Вообще преступление сделало его в корне другим: для него невозможны прежние откровенные отношения с родными. Но органическому чувству сознание не подчиняется. Раскольникова тянет к преступнице, которая нарушила закон и в то же время имела какую-то святость. И Соня помогла ему органическое чувство соединить с сознанием. Природная сила становится осмысленной: он начинает понимать, что нарушил божеский закон. Под влиянием Сони Раскольников принимает решение признаться в преступлении перед людьми. Хотя он выше всех этих людей, лучше их нравственно и значительнее, Достоевский не удовлетворяется его личным раскаянием и заставляет покаяться публично. Публичное покаяние смиряет гордость.

    В эпилоге мы узнаем, что в Сибири Раскольников становится другим человеком. Его мысли нашли свое не художественное, а теоретическое выражение в сне о моровой язве. Люди этого сна исполнены самых благих намерений, но всем им присуща уверенность только в своей правоте, поэтому единства между ними нет. Упорядоченные общественные формы могут быть лишь в том случае, если личность свое мнение подчиняет чему-то высшему, чем свой собственный суд — коллективу. Мерило внешнего земного суда необходимо, как бы несовершенно оно ни было. Личность воплощается в коллективе. Это открытие посещает Раскольникова недаром. Раньше он считал, что собственная совесть осудит его лучше, чем другие; в деле покаяния он был индивидуалистом. И только теперь он понял, что одиноким человек, все равно, в преступлении или покаянии, не может быть{187}.

    Соня. Она тоже преступница, но виновата не перед людьми, а перед собой и перед богом. Основное в ее образе — жертва собой. Она совершает подвиг из чистого сострадания. Соня все время хочет потесниться, сжаться, чтобы дать жить другим. Для нее личность другого человека — нечто святое. Никто не имеет права решать, кому жить, кому не жить. Все теории, все идеи для Сони ничто по сравнению с жизнью, тогда как Раскольников в поисках абсолютного принципа мысли убил абсолютный принцип жизни.

    Свидригайлов. Он своеобразное дополнение к Раскольникову. Оба они понимают свою близость и вместе с тем свою разность. И тот и другой — индивидуалисты; для них нет критерия, кроме собственной воли, нет мерила добра и зла. Оба совершают преступление. Но у Раскольникова — это заблуждение мысли; его природа не преступна. У Свидригайлова дело уже не в ошибке: у него нет, как у Раскольникова, пафоса добра. Он широкий человек, но злу противопоставить ничего не может. Поэтому он знает одно свое желание. В самоубийстве Свидригайлова на первый план выступает бессмыслица и случайность. Эта семилетняя девочка его сна, которую он приголубил и которая начала улыбаться ему розовыми и сладострастными губами проститутки, говорит о том, что у него пропала оценка жизненных явлений, добра и зла. Свидригайлов умер прежде всего метафизически, эмпирическая смерть была уже следствием.

    Порфирий Петрович. Это человек необычайно глубокого сознания, но у него нет того, что называется пафосом. Ему некуда деть свои глубины и свое понимание, ему некуда идти. Поэтому он сам считает себя поконченным человеком. У Раскольникова есть пафос, но он ошибся, Порфирий Петрович никогда не ошибется, но и ничего значительного никогда не совершит.

    «Идиот»

    По форме «Идиот» — авантюрный роман, осложненный философско-психологической проблематикой. Основная тема романа — неспособность героя занять определенное место в жизни и страстная тоска по воплощению. В князе — высшая степень душевного совершенства, но он не знает возможности принять решение, сделать выбор. У него лишь острая реакция на переживания всех и вся. Пребывание в Петербурге — это как бы иллюзия воплощения. Он вошел в жизнь, но места в ней занять не смог: не предотвратил преступления, не выбрал себе жены и ни к чему не пришел. Это святость, не имеющая места в жизни.

    Рассматривать «Идиота» удобнее по сценам.

    В сцене встречи князя Мышкина с Рогожиным в вагоне поезда раскрывается основной композиционный стержень всего романа. Здесь широко выражена антитеза между мягким, уступчивым, податливым, светлым князем и темным, бурным, страстным, необузданным Рогожиным.

    В трех сценах в доме Епанчиных раскрывается характерологическая позиция князя. Он ввязывается в жизнь, хотя активности не проявляет. Он связей не устанавливает, но они устанавливаются сами. Войдя в жизнь, князь неизбежно подчиняется ее закону, сталкивающему, связывающему людей. После жизни исключительно созерцательной в Швейцарии, где он как отшельник был погружен во внутреннее созерцание, в России князь сразу сталкивается с развернувшимися событиями и конфликтами. Помимо своей воли он сразу начал играть роль: впутался в чужую жизнь, жизнь Настасьи Филипповны и Рогожина. Человек, войдя в жизнь, неизбежно несет бремя греха жизни. Увидев портрет Настасьи Филипповны, князь понял, что внутренне он ее как-то знает, что внутренне они обречены друг другу. Здесь имеет место романтическая тема узнания и неузнания возлюбленной, очень тонко разработанная.

    Внутреннее состояние князя выражают его рассуждения о смертной казни. Достоевский смертную казнь осуждает, но в центре здесь — не социальная проблема, а состояние человека перед казнью. Перед лицом смерти важна каждая минута. Преступнику несколько последних минут кажутся целой вечностью. Перед смертью особенно чувствуется значительность каждого мгновения. Для Толстого смерть обесценивает все явления жизни. Достоевский же считал, что смерть не должна вызывать аскетизма. Жизнь становится особенно важной и значительной именно перед лицом смерти. Эта тема дана здесь не случайно: князь Мышкин до конца воплотиться не может и, как приговоренный к смертной казни, особенно остро чувствует ценность жизни.

    В сценах у Иволгиных продолжается вплетение князя в жизнь, но облик его не меняется. Он и здесь хочет всех примирить, всех благословить, разорваться для всех. Увидев Настасью Филипповну, он пассивно подчиняется ей: увидел и очумел. Князь понял, что Настасья Филипповна не такая, какой кажется, сказал ей об этом и поразил ее. Закон жизни начинает действовать, и князь становится трагическим героем.

    На именинах у Настасьи Филипповны князь сразу попадает в целую сеть перепутанных отношений. Тоцкий во что бы то ни стало хочет освободиться от Настасьи Филипповны; Ганя хочет жениться на ней, чтобы устроить свою карьеру; сюда же впутывается влюбленный в нее Рогожин. Настасья Филипповна нравственно стоит выше того положения, в котором очутилась, но не может из него выйти. Выход — это князь Мышкин, но она не дает согласия на брак с ним, чтобы не погубить его. Она не хочет принять своего положения, не хочет принять и выхода. Князь в этом конфликте принимает активное участие. Жизнь втянула его, и он поддакнул ей, правда, не до конца. Бороться, отстаивать свои права, унизиться до борьбы, делать несправедливости (взялся за гуж — не говори, что не дюж) князь не умеет.

    Когда между Аглаей и Настасьей Филипповной начинаются конфликты, князь выбора не делает. Любовь его к Аглае и Настасье Филипповне дана как антитеза. Одна любовь светлая и ясная, другая темная и сострадательная. Любовь к Аглае — это полнота, радость, счастье, [это любовь,] заставляющая князя как-то войти в жизнь более обычным путем, дающая перспективу стать светским человеком. Любовь к Настасье Филипповне — это подвиг, обреченность. Он ходит за ней как за душевнобольной. Недаром он видел ее во сне до того, как встретил наяву; оба они обречены на страдание. Князь как бедный рыцарь остается верен «первоначальному видению» — Настасье Филипповне. Но если тот полюбил раз и навсегда, то князь, несмотря на верность Настасье Филипповне, полюбил и Аглаю.

    В отношении князя к этим женщинам есть автобиографический момент: отношение Достоевского к своей первой жене и к Полине Сусловой.

    Рассуждение о католицизме введено в роман внешне и не имеет никакой связи с основной его темой. По мнению Достоевского, католицизм подменил церковь государством, свободу совести, личную ответственность — послушанием, Духовность — материальной стороной. Но проблема эта дана здесь фрагментарно. Свое яркое выражение она получила в «Братьях Карамазовых».

    Образ Ипполита входит в роман органически. Ипполит, как и князь Мышкин, жадный до жизни человек, хочет причаститься к празднику жизни. Но в отличие от князя это озлобленный протестант, желающий сорвать на ком-нибудь свое несчастье, свое неумение войти в жизнь. Все его действия основаны на протесте, неприятии мира: «Если я так плохо устроен, если я смертен, то я ничего в мире не принимаю». Свою исповедь он читает для того, чтобы всех поразить. Ему кажется, что люди в него вцепятся и не дадут умереть. Продолжая навязчиво втираться в жизнь, Ипполит умирает нескоро.

    В сцене свидания Настасьи Филипповны и Аглаи окончательно проявилась неспособность князя сделать выбор и воплотиться. В решительную минуту он решения не принимает, бросается то к одной, то к другой, хочет быть духом, чтобы охватить и ту, и другую. Верные своим характерам, Аглая уходит, Настасья Филипповна остается. При всем своем желании спасти Настасью Филипповну, князь спасти ее не может.

    Высшее выражение жизненной позиции князя дано в сцене в доме Рогожина, где он ласкает своего соперника и убийцу любимой женщины. Князь предугадывал это убийство, но предотвратить его не сумел. Он святой, прекрасный дух, но это святость неудавшаяся, невоплотившаяся. Князь входит в жизнь, делает потуги воплотиться, казалось, что вот-вот они удадутся, но он не дотянулся, потому что не принял закона жизни. И как только определилось, что он места в жизни занять не может, автор снова возвращает его в швейцарское небытие. На этом роман фактически заканчивается.

    «Бесы»

    Близким поводом к написанию «Бесов» был нечаевский процесс, с которым Достоевский несколько столкнулся. Участники этого процесса — фантасты и в то же время практические деятели, сумевшие зажечь смуту. Они и послужили материалом, жизненным случаем, на котором Достоевский разработал проблему «Бесов».

    Бесы — люди без всякой почвы, ни в чем не укорененные, отказавшиеся даже от своего родства. Они никто, поэтому и могут производить встряски и перевороты. Идея революции, по мнению Достоевского, — это разрушение. Ортодоксальное христианство беспочвенных людей понимает как бесов. Эпиграфом к роману и послужило евангельское сказание о бесах, которые вселились в [человека] и потом, после его исцеления Христом, вошли в свиней и бросились с крутизны в озеро. [Больной] олицетворяет Россию, а бесы — блуждающих самозванцев, не имеющих своего места в жизни, ни в чем не укорененных{188}. Деятельности этих безликих бесов и посвящен роман.

    Персонажи «Бесов» — исторические личности. Ставрогин — отчасти Нечаев{189}, старший Верховенский — Грановский, Кармазинов — Тургенев.

    По форме «Бесы» — хроника. Хроникер — рассказчик неопределенного типа, сбивающийся на сплетника. Автор в своем освещении героев не дает.

    Ставрогин. Ставрогин — красавец, но лицо его напоминает маску, следовательно, у него нет своего лица. И этот символ, данный в его наружности, выдержан и в его характере. Ставрогин — маска и для всех разная. Для хромоножки он сначала светлый князь, потом самозванец; для Петра Верховенского — Иван-Царевич; Шатову дал идею народа-«богоносца», русского Христа; Кириллову — идею богоборчества; для матери он любящий, благородный сын. Его самого, кроме этих личин, нет. И в каждой из них он не до конца серьезен: воплотиться в них, верить им Ставрогин не может. Поэтому он удваивается, утраивается, учетверяется и т. д.

    После беседы с Тихоном Ставрогин пытается совершить подвиг — опубликовать свою исповедь, но так и не решается на это. И до посещения Тихона он хочет утвердиться в добре — поведение, когда получил пощечину, и на дуэли — но на последней срывается. Поскольку для Ставрогина все в жизни относительно, он может только проказничать. Не обретя положительных принципов, не выбрав добра, он, как бес, вселившийся в свинью, кончает жизнь самоубийством.

    Итак, образ Ставрогина заключает ряд личин. И личины эти, отпущенные на волю, начинают действовать.

    Петр Верховенский. В его образе дана объективация одной из личин Ставрогина. Это человек, не имеющий места в жизни, ни в чем не укорененный; его нет ни в отце, ни в нации, ни в друзьях. Поэтому ему, как Герострату, нужно стать событием в мире хотя бы ценой шума или преступления. Петр стремится вызвать социальный хаос, резню, смуту и разрушение. Достоевский считал, что планы нечаевцев фантастичны и нелепы, как и планы Бакунина, проповедующего на первом этапе революции разрушение для разрушения. Но тогда как Бакунин во многих предприятиях был искренен, любил народ и желал счастья пролетариату, Верховенский этого пафоса не имеет, не имеет вообще никакого пиетета. Поэтому он считает, что людей может скрепить только преступление. Этот голый цинизм, отрицание всего и вся в нем не настолько сильны, как у Ставрогина; он духовно вял, духовно понижен. Его деятельность разрушителя происходит в маленьком городке, его последователи даже не бесенята. Липутин — озлобленный неудачник, Лямшин — мелочное оскорбленное самолюбие, Виргинский — неплохой человек, желающий не отставать от модных течений, Эркель — совсем хороший человек, подпавший под влияние Верховенского случайно, из-за стремления к какому-то подвигу. И Верховенский — этот все разрушающий отрицатель — превращается в обезьяну Ставрогина. Он неубедителен даже для Федьки-каторжника. Федька — это зло стихийное, непочатое, земляное, принимающее почти символическую окраску. И он «совершенно не уважает Верховенского, этого честолюбца наизнанку, который хочет кем-то быть, но которого еще нет. И царем для этого самозванца может стать только Ставрогин, человек без места в жизни и потому способный на все.

    Шатов. В противоположность Верховенскому, который утверждается отрицательно, Шатов стремится утвердиться в положительном плане. Он понимает, что для того, чтобы жить, нужно верить. Правда, он еще не верит в бога, низводит бога до атрибута народности, но не случайно к нему вернулась жена и родился ребенок. Он утверждается и в семье и в идее национальности. Еще минута и Шатов бы воплотился окончательно, но был убит. И, конечно, он погиб неслучайно. Его духовным отцом, говоря образно, был Ставрогин, или, вернее, Достоевский, который не мог ни к чему определенному прийти.

    Кириллов. Он занимает среднее место между Шаговым и Петром Верховенским. К Шатову он приближается своей серьезностью, жаждой абсолютного. Но бога он понимает не положительно, и в этом он близок Верховенскому. Человек без высшего начала, без бога, без абсолютного, без авторитета существовать не может. И если он не верит в объективное существование бога, он создает бога из себя, обожествляет свое «я». Утверждение «если нет бога, то я буду богом» делает Кириллова самозванцем. Сущность самозванства — присвоение положения, авторитета, не при-надлежащего по праву. Кириллов провозгласил, что если место для бога есть, но бога нет, то человек сам будет богом. Но когда он решил утвердить свою абсолютность, то столкнулся с фактом смерти, не зависящим от него. Самое невыносимое в жизни — страх смерти. Победа над этим чувством есть наибольшее достижение воли. Поэтому, чтобы стать богом, человек должен преодолеть боязнь и как самую тяжкую боязнь — страх смерти. И Кириллов решил победить смерть самоубийством. (Хороша победа над смертью — возведение смерти в квадрат!) Но он не довершил своего подвига до конца: убил себя не так, как хотел. С ним произошел кризис, но он должен был спешить, и убил себя, полуверя в абсолютность своей идеи. Его самоубийство — нелепо.

    Лебядкин. Он отражает мир всех бесов и доводит его до гротеска.

    Степан Трофимович Верховенский. В его лице старая Россия противопоставляется нечаевщине. В нем выражены некоторые барские черты: позерство, брезгливость, сентиментальность, поверхностный романтизм, эстетство. Трагедии личности, борющейся между двумя полюсами, добра и зла, он не переживает. Степан Трофимович не устроен лишь социально. Это играющий человек, оторванный от народа, живущий в мире интеллигентских фикций, поверхностного фальшивого пиетета. Но несмотря на то, что он тоже не укоренен, в нем привлекает радикальный идеализм. Он в самом деле чист, как дитя. Вместе с наивным идеализмом, отсутствием почвы в нем живет какая-то рыцарственность, хотя и с наивным, донкихотским оттенком. Достоевского влекло к этим людям. Он не был солидарен со Степаном Трофимовичем, но все же считал его лучшим среди всех других. Степан Трофимович правильно понял бесов, и последнее слово о них Достоевский предоставил ему.

    Лиза. В ней на первый план выступает жажда спасать. Но это героиня в жизни, а не в боге. Ставрогин понимает, что Лиза может стать для него радостью жизни, но не сможет вести на подвиг преображения.

    Хромоножка. Она в противоположность всем персонажам укоренена. Хромоножка православна (православие в ней нашло свое чрезвычайно глубокое выражение) и глубоко народна. Это сама мать-сыра земля с ее юродством и неразумием мифа: миф о женихе, который принесет избавление, и миф о церковном единении. К ней можно прийти и спастись или переступить через нее — убить ее. Перед Хромоножкой, как перед истиной, они все — самозванцы.

    «Подросток»

    Воплотиться — это что-то продолжить, занять место в известной цепи поколений. Версилов — не укоренен. Дети — не его дети, жена — не его жена. Правда, он дал обет старцу Макару, обет в боге, загладить свой грех. Тема «Подростка» — тема отцовства, сыновства и приобщения. Но понимается она не в биографическом плане, а в плане жития, душевной жизни.

    Версилов. Он изображен в рассказе подростка, который не понимает его до конца. Поэтому образ его не ясен.

    Прототипами Версилова являются Чацкий и Чаадаев{190}. Впервые он появляется перед подростком в роли Чацкого именно в такой момент, когда наиболее ярко проявляется оторванность героя Грибоедова. Чаадаева Версилов напоминает своей аскетической проповедью в гостиных. Этот светский человек под светским фраком носит вериги, хочет соединить вериги и фрак, аскезу и гостиную. Но проблема светского святого в нем не была разрешена. Попытка стать святым в миру не удалась, выглядит нелепой.

    Версилов идеалист, и его идеализм проявляется полней всего в его отношении к Ахмаковой. Он считает, что красота обязующа: она может быть или сатанинской или ангельской. Поэтому он требует, чтобы Ахмакова была такой, какой он хочет ее видеть: совершенством или заключающей все пороки. Принять же ее такой, какая она есть, понять, что это — простая, добрая, веселая, просто обыкновенная женщина, он хочет менее всего. Такая же требовательность, радикальность идеализма характерна для Версилова по отношению к другим людям. Так, старому князю — легкомысленному человеку — он предъявляет весьма высокие требования.

    Версилов обладает свойством, которое всегда привлекало Достоевского в людях: это — светскость. Он прекрасен и прекрасен до конца. Он чрезвычайно красив, изумительный светский козёр, глубокий и эстетически выдержанный. Подросток же находится в том возрасте, когда все выглядит угловатым. Поэтому идеальная светская завершенность Версилова очень привлекала его.

    Основная задача Версилова — воплотиться. Ее осуществление — это брак с Софьей Андреевной и усыновление своих детей. Препятствия — любовь к Ахмаковой и тяга к светской жизни. Хотя в конце он преодолел препятствия, но полного воплощения не достиг. Внутренняя борьба завершилась не в духовном плане, а в катастрофе: он почти сошел с ума. После катастрофы Версилов сделал, что нужно, но как-то поблек. Прежний Версилов пропал, не достигнув преображения.

    Макар. Это житийный образ, и он прекрасно удался. Но это не то, к чему стремился Достоевский. Ему нужно было найти укорененного человека в миру, а Макар укоренен ортодоксально.

    Аркадий. Он живет идеей служения единой правде, единому началу. Жизнь должна быть не просто жизнью, а воплощенной жизнью. Но эта устремленность принимает у него соответственно возрасту исковерканную, даже несколько романтическую форму. Аркадий — человек не биографии, а жития{191}. Радикализм, отдача себя одной идее до конца, определяет его характер.

    Что касается отношения к Версилову, то Аркадий любит его, знает, что боготворит и будет боготворить, но облачает свои чувства для самого себя в форму ненависти и вражды. Правда, он считает, что Версилов сделал неблагородное дело: снес пощечину князя Сережи. Но дело здесь не в стыде отца, это — побочный мотив, а в том, что он любит отца, а тот ему не дается. Усложняет их отношения общая любовь к Ахмаковой, но существенной роли это не играет: Аркадий не доверяет любви отца, Версилов, в свою очередь, смотрит на любовь сына несерьезно.

    В исповеди Аркадия проявляются стыд себя, грубоватость, чуть-чуть цинизм. И в таком изломанном стиле и написан весь роман.

    Ахмакова. Она обрисована только в отношениях с Верси-ловым и с Аркадием. У нее нет своей проблемы, и этим она резко отличается от других героинь Достоевского. Это — умная, красивая, уравновешенная, но в то же время ни на что не способная, самая обыкновенная женщина.

    Лиза. В противоположность Ахмаковой она должна решить жизненную проблему. В ее отношении к князю Сереже совмещаются ненависть и любовь. И эти чувства так смешаны в ее психике, что она решает вопрос, любит ли его. В сущности Лиза верна долгу, поэтому верна и князю.

    Софья Андреевна. В ее образе Достоевский хотел показать по-хорошему укорененную женщину. Достоевский считал, что полное воплощение может быть только в человеке из народа. Софья Андреевна — это народная душа. Она очень тонка и очень широка: глубоко понимает такого в высшем плане культурного человека, как Версилов, и в то же время отлично понимает чисто русского Макара. Для Софьи Андреевны характерно отсутствие надрыва, тогда как биографически для этого предоставлена очень большая возможность. Она всегда знает, что ей нужно делать. К Версилову она относится с преданностью, к Макару — с благоговением. К Ахмаковой она ревнует, но не доходит до надрыва. Надрывам и усложнениям в ее душе нет места.

    «Братья Карамазовы»

    В «Братьях Карамазовых» очень силен биографический момент.

    В Федоре Павловиче Достоевский изобразил своего отца. В противоположность Федору Павловичу отец был традиционным человеком настоящего, серьезного дела — врачом. Но общее у них — необузданность, богохульство, совмещенное с религиозностью, крайнее распутство. Умер отец также насильственной смертью{192}.

    В Дмитрии Достоевский отчасти изобразил себя. Общее у них — любовь к Шиллеру и своеобразное понимание этого поэта. Общим является и пребывание на военной службе. Достоевский одно время был офицером и жил по-офицерски, не соизмеряясь с доходами. Споры, жестокие столкновения из-за денег также биографичны.

    Внутреннее состояние Достоевского, колебание между двумя безднами, напоминает Ивана.

    Повествование ведет рассказчик-сплетник, и это многое определило в структуре романа. Тип заглавий указывает не только на содержание глав, но и на их тональность: «Первого сына спровадил», «История одной семейки», «И на чистом воздухе» и т. п.

    Место действия романа — гоголевский городок. Действия проходят по двум центрам: в городе и в монастыре. Сопоставление мира и монастыря очень ярко выражено. В начале романа оно особенно отчетливо, далее эти центры как реальные пространства не выдержаны, но прочная, готовая биография и житие грешника все время противопоставляются.

    Зосима. Ничто реальное ему не противостоит, ни одного старца из Оптиной пустыни он не напоминает. Мнения и идеи Зосимы, его некоторое свободомыслие, почти биологическое понимание загробной жизни не подходят к Оптиной пустыни. Полагать, что здесь воспроизведен и понят ее дух, подобно тому, как это имеет место у Леонтьева, нельзя. Монастырь Достоевский сконструировал{193}.

    Детство Зосимы — это совершенная чистота, святость детской души. Его дальнейший путь как бы разделен между ним и Марке-лом. Здесь нашло выражение учение святого писания, что душа в основе своей чиста, и если поддается греху, то замутняется лишь временно. Маркел поддался греху, но заболел, и душа его вновь обрела утраченный свет. Здесь выражена глубоко оптимистическая мысль, что жизнь рай, что на земле все прекрасно, только мы этого не видим. Затем детские и юношеские впечатления сгладились, и Зосима стал обыкновенным, пошлым человеком. Но он прозрел. И весь дальнейший путь его ровен и ясен. Характерна встреча с денщиком. Она говорит о том, что в православии рознь социальная, сословная преодолевается в духовном общении. Две последние главы как бы теоретически обобщают конкретные события первых глав. Зосима все основывает на любви и доверии, верит в торжество нравственного начала. В этом плане он противопоставляет католичество православию. Православие непосредственнее, предполагает более тесное, неофициальное общение с богом. В католичестве, наоборот, все неофициальное объявляется еретическим. Мнение Достоевского не соответствует истине. Он внес в понимание православия протестантский уклон. Православие церковнее и строже. Мнение, что католической церковью владеет дьявол, также не соответствует истине. Православная церковь видит в католицизме некоторые уклоны, но считает его сплошь христианским.

    Федор Павлович. Его прямые предшественники князь Валковский и Свидригайлов. Основа его образа — этический радикализм. Он не безотчетно повинуется своему телу, а считает, что поступать так, как он, должно, что в конечном счете иначе поступать нельзя. Федор Павлович — это не природа, которую нельзя судить: природа — ни добра ни зла, как, например, Стива Облонский. В Федоре Павловиче нет одержимости природной силы, а все возведено в степень духа. Каждое движение его души и его тела переведено в сферу духовной идеологии. И свои выводы он доводит до конца. Основной принцип Федора Павловича — все позволено. Он не знает колебаний, он целостен, всегда знает, что ему нужно делать, всегда верен самому себе. Свое «я», но не животное и биологическое, а человеческое, он ставит на первый план. Жены как жены, дети как дети для него не существуют. Дети его ограничивают, и поэтому он видит в них только врагов. И, действительно, чего он боялся, то и случилось. Жены существуют для него лишь постольку, поскольку их можно использовать ради себя. Помимо этого они так же, как и дети, существуют для него отрицательно. Федор Павлович не хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле, и даже наоборот: его индивидуализм не природного, а духовного типа.

    Центральное место в жизни Федора Павловича занимает любовь. Но у него эротизм боится того нормального пути, по которому он может изжить себя — семьи. Он знает лишь непосредственное психологическое изживание эротизма со всеми тонкостями и нюансами. Вообще эротизм в жизни героев Достоевского выступает на первый план. Но у Ивана, Ставрогина, Раскольникова эротическая энергия уходит на создание идейных ценностей. Они стремятся сублимацией создать нечто вне эротизма лежащее.

    Вот те черты, которые делают Федора Павловича отцом своих детей.

    Дмитрий. Он созерцает две бездны, но человек более природный и непосредственный. От него веет концом XVIII века, эпохой «Бури и натиска».

    Катерину Ивановну Дмитрий уважает за подвиг, но не любит ее, а ее ему навязывают. Их отношения надуманы, создались по недоразумению и совершенно не задевают глубин его души. Катерина Ивановна только фабульно занимает место в его жизни. Их отношения — только фикция и напоминают они, скорее всего, комедию, но отнюдь не трагедию. Грушеньку Дмитрий любит самою полною, здоровою любовью: он чувствует к ней и страсть, и уважение.

    Отношения Дмитрия к отцу уже трагичны. Между ними вражда реальная из-за денег и опять-таки реальная борьба из-за Груше ньки. Хотя юридически его считают виновным в смерти отца, он не убил, потому что глубины его души в этом не участвовали. Ненависть к отцу не лежит в глубочайшем решении сердца, как у Ивана или Смердякова. Иван фактически защищает отца, но духовно убивает. И духовно и физически убивает отца Смердяков. Ему для убийства нужно было только одно — благословение, духовная санкция Ивана, и он ее получает вполне. Дмитрий избил отца, мог его и убить, но это было бы лишь органическим действием. Он и не убил, потому что духовное «нет» к убийству удержало бы физическое, органическое «да». Дмитрий — наиболее из всех братьев патриархальный герой, способный двигаться в обычном, реальном плане жизни.

    Иван. Он более всех детей напоминает своего отца. Общим является и духовный план жизни, и любовь к деньгам, и любовь к женщинам, и любовь к своему «я». Иван сплошь духовен, и если начало Федора Павловича в нем победит, то оно победит до конца. Но в отличие от отца он колеблется, созерцает две бездны разом. Точка зрения в статье о церкви прямо противоположна «Великому инквизитору». В статье Иван высказывает мысль, что государство — организация насильственная, тогда как церковь может организовать всех на свободных началах. В сцене «Бунт» Иван заявляет о своем неприятии мира. Идея эта навеяна Вольтером. Но, тогда как у Вольтера оптимизм глуп и смешон, для Ивана оптимизм несправедлив. Вольтер, как известно, не был ригористом: для него безнравственно лишь то, что смешно. Для Ивана оптимизм не смешон, а несправедлив. Великий инквизитор в поэме Ивана под тем же названием утверждает, что путем свободы и любви нельзя основать человеческое общество. Поэтому он предлагает свою организацию, основанную на чуде, тайне и авторитете. Ее суть — недоверие к человеку, и в этом смысле она солидарна с социализмом. Инквизитору противопоставляется Христос, олицетворяющий любовь к человеку. Иван хочет закончить поэму тем, что Христос целует инквизитора и уходит. Но характерно, что поэма осталась незаконченной. Он хотел ее так закончить, но не закончил, потому что окончательного решения не принял.

    В отношениях с чертом те же конфликты перенесены в план внутренней жизни одного человека. Черт — это Великий инквизитор, разоблаченный от своих поэтических одежд. Он, как и полагается всякому черту, скептик, но страшно приниженный. На первый план в нем выступает неумение принять определенное решение. Это все время чувствует Иван и потому называет его приживальщиком, т. е. лицом, не имеющим своего места. Черт слаб, смешон и бессилен, и Иван то узнает его в себе, то не узнает.

    Двоится Иван во всех столкновениях с окружающими его людьми. Он ненавидит Федора Павловича, потому что видит в нем себя и потому что им движет циничная корысть; но вопреки внутренней воле внешне он охраняет отца. Дмитрий — его соперник, но в то же время он помогает ему. То же испытывает Иван по отношению к Алеше: он и любит и ненавидит младшего брата. В Смердякове рядом с отрицанием и презрением он видит часть себя, чувствует, что это — его духовное дитя. И перед ним встает вопрос: действительно ли Смердяков его духовный сын, или он сумеет оттолкнуть его от себя. Двойственность Иван не преодолевает до конца. Поэтому его признание на суде приняло такую уродливую форму горячки и бреда. Если он выздоровеет, перед ним снова встанет прежняя проблема.

    Алеша. В нем второй полюс еще потенциален, он только понимает всё и вся: и Лизу, и Ивана. Эта тема намечена очень глубоко: понимание зла есть уже зло, хотя оно совершенно не воплотилось в воле и стремлениях.

    Смердяков. Карамазовские черты в нем страшно понижены, со слабым коэффициентом — он должен иметь руководителя; вдобавок он незаконнорожденный. Тех конфликтов, которые возникают у Ивана, он не знает. Это — догматик и логик, делающий только выводы. Но он понял, что у Ивана нет решения, и разочаровался в нем. Отсюда его трагическое положение. Смердяков слаб и требует авторитета, а авторитет тоже оказался слабым. Поэтому последняя опора, его поддерживающая, рушилась, и он кончает самоубийством.

    Мальчики. То же, что у больших, происходит и у мальчиков. В Коле Красоткине Достоевский очень искусно, не нарушая пропорций, воплотил свойства своих ведущих героев. Отношение Илюши к отцу аналогично отношению старших братьев Карамазовых к их отцу: тот же стыд отца. Снегирев — пьяница и занимается такими же делами, как Федор Павлович до своей второй женитьбы. Но на той же биографической основе создаются совсем другие отношения. Снегирев, несмотря на греховность, любовно относится к семье. В свою очередь Илюша любит отца. Это противопоставление продолжается и углубляется. На могиле Илюши создается маленькая детская церковь. И здесь как бы дается ответ Ивану. Достоевский показывает, что не нельзя, а должно строить счастье на несчастье других. Только та гармония имеет живую душу, которая создается на живом страдании. Вокруг страдания и смерти замученного мальчика образуется союз. В этом и состоит учение христианства. В основу церкви, назначение которой объединение и спасение людей, положена неповинная и уже до конца неповинная кровь Христа. Так что эпизод с мальчиками в маленьком масштабе воспроизводит роман. Но эпизод этот не завершает роман, а лишь блестяще предрешает его.

    Эпоха восьмидесятых годов

    В 80-е годы в политической и социальной жизни России господствовало реакционное направление. Во главе его стоял Победоносцев. Но Победоносцев не был темным реакционером и консерватором вроде Аракчеева, который не знал, что делает. Для этого времени характерна не грубая, военная, реакция, а тонкая, духовная, искусно сделанная. Реакция началась не только в правительстве, но и в обществе. Это объясняется рядом причин. Новые экономические силы, хозяйственный индивидуализм, порожденные 60-ми годами, не получили голоса в русской литературе, а народничество изживало себя. Пафос государственности, выдвинутый войной за освобождение [славян], народники не могли усвоить, не могли им жить. Они создали мир идеальный, неподвижный, почти такой, как в сказке: в некотором царстве, в некотором государстве жил-был народ. Нужно сказать, что вся русская мысль за исключением славянофилов (но и там это было утопично) не давала подхода к той громадной области, где государство исторично{194}. Поэтому и все русские обыватели не интересовались политикой, мало в нее вникали, мало понимали. Таким образом, целый ряд социально-экономических течений оставался идеологически неустроенным и должен был породить новые направления. Новые направления пришли к нам из Западной Европы и продолжают жить и в наши дни. Но они не были заимствованы в точном смысле этого слова: ничто крупное и значительное не может быть вполне заимствовано. Имели место только влияния, потому что для них уже была подготовлена почва.

    «Парнас», декаданс, символизм

    80-е годы для русской литературы характерны французской ориентацией.

    «Парнас»

    Поздний романтизм во Франции, главным представителем которого был Виктор Гюго, впитал в себя некоторые черты классицизма. Из этого течения, соединившего романтизм с классицизмом, вышла школа парнасцев.

    Парнасцы стремились воплотить высокую эмоциональность романтизма и вместе с тем сохранить пластичность классицизма. Они выработали свою идеологию: провозгласили примат эстетического начала. Единственно ценное, единственно убедительное в жизни — это красота формы, красота гармонически спаянной мысли. Эстетизм парнасцы сочетали со скептицизмом, вообще характерным для Франции. Борьба во имя истины не нужна. Красота формы, спокойная изящная беседа — вот что достойно человека. Эстетизм и скептицизм привели парнасцев к индивидуализму. Главные представители этого течения: Теофиль Готье, Леконт де Лиль, Жозе Эре дна. Их заслуга — создание значительной и совершенно оригинальной формы.

    Декаданс

    Из новых молодых сил «Парнаса», которые стали отходить от него и создавать новое направление, выдвигаются Бодлер, Верлен и Малларме; последний был главным образом теоретиком. Они назвали себя проклятыми поэтами, так как резко восстали против сложившихся традиций. Для них характерны любовь к скандалам, желание шокировать буржуазное общество, провозглашение одинокого в обществе человека. Конечно, и они были эстетами, скептиками и индивидуалистами. Так что декаденты восприняли идеи парнасцев, но довели их до крайности.

    Новой у декадентов явилась теория вырождения. На основании того, что во Франции рождение не превышало смертности, они пришли к выводу, что культура гибнет. Мы знаем, что мы умираем, но и смерть может быть прекрасна. Они стали воспевать красоту старости, красоту разложения и смерти. Воспевали и красоту косметики: искусственная красота выше естественной, все естественное грубо и пошло.

    Гораздо значительней теории упадка и разложения была у декадентов теория аморализма. Этому способствовала несколько ложная фарисейская мораль, характерная для Франции. Рядом с чрезвычайной распущенностью нравов, за исключением самого высшего общества, существовало чрезвычайное фарисейство: делай, что хочешь, было бы шито-крыто{195}. Уже парнасцам с их скептическим эстетизмом был чужд морализм; они просто недолюбливали моральный пафос. Декаденты пошли дальше: они стали утверждать, что истинная красота вне добра и зла, даже, скорее, зло. Зло может порождать самые прекрасные цветы — цветы зла. Порочность, злая красота, эстетика зла выступает у декадентов на первый план. Они ввели в поэзию такие чувства, которых раньше стыдились, и этим обогатили ее. Они утверждали, что нормы, которыми мы связаны, коверкают, уродуют нашу душу, не дают проявиться ее тайникам и богатствам. Мы и не подозреваем, какие в душе таятся бесконечности по сравнению с исчерпаемостью внешнего мира и внешней жизни. Нужно дать голос всему тому, что есть в человеческой душе{196}.

    К таким поэтам можно отнести и американского поэта Эдгара По. По — романтик, его эпоха — это эпоха романтизма. Прожил он очень жалкую жизнь, предавался различным наркозам и умер от белой горячки в 49-м году. В свое время По не был замечен; впервые его как бы открыли декаденты.

    Символизм

    Внутри поэзии декаданса начинает складываться новое течение — символизм. Символисты провозгласили неизмеримость внутренних переживаний. Поэзия, работая образами внешнего мира, не в состоянии адекватно выразить внутренний мир человека. Язык глубоко отстает от внутренних понятий: он лишь образами, принадлежащими внешнему миру, определяет внутренний мир. (Пример: глубокая грусть.) Поэтому в поэзии слово должно быть символом. Но потом символисты углубили понятие символа и от языка перенесли его на весь мир. Из узко эстетического символизм перешел в философское мировоззрение. Этим он сближается с ранним немецким романтизмом. Но потом он прошел как бы обратный путь: отказался от символистского мировоззрения и остался только эстетическим методом. Этот своеобразный путь назад, который проделал символизм, особенно характерен для России.

    Эстетическую сторону символизма его представители соединили с идеалистической философией. Но их философские обоснования были довольно примитивны. С одной стороны, они приблизились к достаточно примитивной области философии Шопенгауэра, где все рассматривается только как знаменование, с другой — большую роль в судьбах символизма сыграл Ницше.

    Основа учения Ницше — индивидуализм. Индивидуализм приводит к самому совершенному развитию личности. Не человечество является целью исторического движения, а личность. Назначение массы — создание личности. Все в истории — средство и материал для личности.

    Рядом с индивидуализмом Ницше проповедует аморализм. С его точки зрения, только там, где нет силы, где сила пошла на убыль, стремятся к укреплению в морали. Мораль есть порождение слабости, самозащита слабых против сильных. Христианство — реакция слабого юдаизма против сильного Рима. В свою очередь Рим принял христианство как самозащиту во времена разложения. В эпоху Возрождения, когда люди стали богаты, когда люди стали счастливы и довольны, христианство пошло на убыль.

    Аморализм Ницше сочетает с культом воли, и в этом он близок Шопенгауэру. Шопенгауэр больше всего ценил в человеке волю — то металлическое, что существует в человеке рядом с разумом и чувством.

    Индивидуализм, аморализм, волюнтаризм порождают культ жизни. Ницше обвинял современную ему культуру в боязни жизни, призывал к любви к жизни, какой бы она ни была. Ценна жизнь, та, что есть, а не та трансцендентность, которая выдумана религией. Вот те стороны учения Ницше, которые воспринял символизм. Следует сказать, что само учение Ницше гораздо глубже, глубже теми противоречиями, которые оно содержит{197}.

    Символизм захватил всю Европу, но наиболее яркое выражение он получил во Франции, в Германии и в России.

    Французский символизм

    Во Франции резкого кризиса символизма не было. Символизм там рассасывался постепенно и еще до войны 14-го года вылился в другие течения.

    Первоначально французский символизм был только эстетическим учением. Слово поэтического языка понималось как иероглиф, заключающий в себе тайну. Пафос противопоставления слову прозаическому слова поэтического был и у романтиков. Они считали, что если в жизни слово адекватно выражает понятие, то в поэзии оно обогащается косвенными возможностями. Поэтическое слово вообще символично. Но если бы это было так, то не возникла бы особая школа символистов, разработавшая свои поэтические методы.

    С точки зрения символистов, слово — лишь намек, который создает ассоциации. Но ассоциации никогда нельзя раскрыть до конца. Они ведут нас как лучи к какому-то несказанному солнцу, которое мы можем только предчувствовать. Здесь созвучие лежит за пределами реального совмещения. Поэтому поэзия символизма есть поэзия намеков. Таков первый этап символизма.

    Затем наступил второй этап: поэт становится магом. Он уже не намекает на сущность явления, а прямо исповедует его.

    Первый, ассоциативный символизм ищет символы повсюду, готов использовать символ в деталях житейского обихода. Поэт хочет намекать, а выбора для намеков он не знает: всякая символика хороша. Во втором периоде поэзия объявляется мистической. Ей предоставляется право выбирать лишь особые, немногие поэтические символы.

    Что касается косвенных достижений символизма, то они очень велики. Во французской поэзии была принята эстетизация. Малейшее недопустимое, по их мнению, слово оскорбляло. (Это имело как положительную, так и отрицательную сторону.) Символисты сразу восстановили свободу слова, сделали слово свободным. То же они перенесли на ритмы, метры и жанры, вообще на форму. Появились малые формы. Одним из замечательнейших представителей малой формы является Метерлинк. Он создал миниатюрные драмы, построенные не столько на коллизии, сколько на символическом соотношении рядов и их противопоставлении{198}. То же замечается и в прозе. Конечно, говоря о косвенных достижениях символизма, нужно сказать, что многое сделали в этом отношении декаденты. Но у декадентов все новшества были направлены на эффект, на скандал; это были новшества ради новшеств, что никогда не прививается. У символистов же новшества нашли глубокие основания; они знали, что делают. Таков французский символизм и его эстетическая сторона.

    Немецкий символизм

    В Германии символизм принял несколько другую форму, чем во Франции. Главные представители его — Стефан Георге, Райнер Мария Рильке, Рихард Демель и Гуго фон Гофмансталь.

    Стефан Георге — одна из крупнейших культурных фигур современной Германии. В своем творчестве он типичный германец: эстетизм смешал с мировоззрением. Мировоззрение его очень туманно, но во всяком случае он символист второго типа: требует, чтобы символ осуществлялся во всех областях жизни, мысли и творчества.

    В области языка и жанра Георге сделал также очень много. В немецком языке существительное всегда пишется с большой буквы, что создает известную окаменелость. Георге же считает, что грани между вещами не должно быть, что вещи должны проникать друг в друга. Поэтому он решил отказаться от правила правописания существительных и от ряда других грамматических правил. Талант Георге чрезвычайно велик, его новшества даны в очень продуманной форме и поэтому укоренились. Из Георге вышли современные экспрессионисты{199}.

    Для Рильке характерно стремление к иератическому символизму. Поэтому он вернулся к средним векам и к Данте. Он гораздо сдержаннее Георге, но поэтические методы, мировоззрение, иера-тичность делают его представителем символизма.

    Рихард Демель — другая разновидность немецкого символизма. Это уже поэт ницшеанского типа.

    Гофмансталь обновил старые формы и создал новые.

    Вот это — наиболее крупные немецкие символисты.

    Нужно сказать, что в Германии Ницше играл гораздо меньшую роль, чем во Франции и в России. В России символизм сразу связал себя с Ницше. Влияние Георге очень слабо. Он оказал некоторое влияние лишь на Вяч. Иванова. И только в самое последнее время немецкое влияние опять возрождается.

    Русский символизм

    Эпоха, когда впервые появились новые веянья в России — это вторая половина 80-х годов. Возникают два новых течения: символизм и марксизм. В марксизме выступало на первый план широкое приятие явлений культуры, даже таких, как духи, крахмальное белье, кабачки и т. п. Потом он ассимилировался, смешался с народничеством, тогда как вначале всецело отрицал его. В это время особо поражал в марксизме его глубокий оптимизм, который он внес, главным образом, в экономический механизм. Всему плохому марксисты просто радовались. Терпят голод, нищету, порабощение — очень хорошо: это способствует нарождению пролетариата. Оптимизм марксистов сокрушал аскетизм народников. Представителем таких марксистов теперь является их младший современник — Луначарский{200}. От современных марксистов он далек, и правительство вполне право, что недоверчиво к нему относится.

    Сначала пути марксистов и символистов были общими, и, странный оптический обман, их тогда не различали.

    Первыми поэтами-символистами были Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Вячеслав Иванов и Андрей Белый{201}.

    Валерий Брюсов

    Брюсов — первый из русских символистов — стремился провести резкий разрыв со старой поэзией.

    Поэтические сборники

    «Русские символисты». В этих первых своих сборниках Брюсов прежде всего шел на общественный скандал и действительно произвел большой фурор. При своем небольшом художественном значении эти сборники все же пробудили внимание русской мысли к западноевропейской поэзии. Брюсова бранили, но говорили: «Посмотрим, что это за Бодлер, о котором говорит этот дурак», — и раскрывали книгу.

    «Chefs d'Оeuvre» («Шедевры»). Этот сборник, появившийся за «Русскими символистами», тоже был рассчитан на скандал. Конечно, этот шедевр был слаб, но своей цели достиг: он снова вызвал скандал и обратил внимание публики на западноевропейскую мысль. После выхода этого сборника в свет все журналы перед Брюсовым закрылись, и ему пришлось самому издавать свои книги. Впоследствии Брюсов считал это обстоятельство благотворным для себя: это избавило его от необходимости идти на компромиссы. Бальмонт выкидывал свои скандалы почище Брюсова, но это было тогда, когда символизм укрепил себя, и он знал, что скандала ждут, что скандалу будут аплодировать.

    «Me cum esse». («Вот — это я» — слова Цезаря). Этот сборник был также рассчитан на скандал и также слаб. Но в нем уже начал отчетливо проявляться основной характер творчества Брюсова. Если раньше он колебался между эмоционально-лирическим Верленом и пластическим Бодлером, который был в большой мере парнасцем, то теперь Брюсову подсказывает чутье, что он ближе к классицизму, и он становится учеником «Парнаса». После издания «Me cum esse» Брюсова начинают печатать журналы. Его новый стиль не был столь резким и пришелся по зубам критикам.

    «Tertia Vigilia» («Третья стража»), «Urbi et Orbi» («Городу и миру»), «Stephanos» («Венок»), «Зеркало теней», «Семь цветов радуги». В этих сборниках — произведения с глубоким художественным и поэтическим значением. В них Брюсов овладел своим, пластическим стилем. Но важно выяснить разницу между пластиками XVIII и первой половины XIX в.в. и парнасцами. Ясно, что между пластикой и образностью парнасцев и, тем более, пластического символизма и пластикой Пушкина и его современников — большая разница. Обычно указывалось, что Брюсов возобновитель Пушкина, но это, конечно, не так. Основным отличием Брюсова от классиков старого типа является любовь к оксюморону. Его образы сами по себе пластичны, но они не представляют целостной единой группы, а даются в двух планах. При этом резкие пластические грани взаимно стираются, проникают друг в друга, незаметными нюансами одна переходит в другую. Каждый план сам по себе пластичен, но от одного к другому мы переходим скачком. У Пушкина в единой действительности все умещается, все стянуто в единый план. В конце произведения создается единая, целостная картина, которая умещается в едином пространстве и охватывается единым взором. У Брюсова последний синтез — эмоциональный, а в слабых стихотворениях (в ранних и, как это ни странно, в самых поздних) различные планы объединяет логическая мысль.

    Перенесение синтеза пластических образов в эмоциональный план характерно и для парнасцев. В «Цветах зла» Бодлера ясное море изображено пластически, но в конце стихотворения оказывается, что имелась в виду музыка; тем самым море утрачивает пластичность. В другом стихотворении ряд пространственно громадных пластических картин сводится к шевелюре. Пластическое их созерцание привело бы к нелепости, к пространственной непропорциональности: шевелюра вместила бы пространства. Пластически разработанные пространства разбиваются: они вмещаются в шевелюре. Таким образом, законченная реалистическая картина оказывается ничем иным, как выражением душевного состояния, классический образ оказывается перенесенным в сферу душевную, эмоциональную. В этом общность Бодлера и Брюсова.

    Характерна для стихотворений Брюсова особая значимость последней строфы. Конечно, художественную ценность имеет и каждая строфа, но, если устранить конец, потеря будет слишком велика. Отсюда стихотворение приобретает особую нервность, которая требует более быстрого чтения. Быстрое чтение предполагает и характерный для Брюсова переход одного плана стихотворения в другой.

    Присуще Брюсову и пристрастие к чувственным образам. Это есть и у классиков, но у них не переходит границы. У Брюсова же стремление к грубочувственным образам очень ярко выражено. Их эмоциональность тоже нарушает пластичность стихотворения.

    Таковы основные формальные особенности поэзии Брюсова.

    Основные темы поэзии Брюсова:

    Темы всеприятия, радости жизни. Нет добра и зла: радость и в позоре, радость и в смерти. Все нужно принять.

    Тема эроса. В ней два полюса: грубая страсть и нежная влюбленность. Промежуточных звеньев Брюсов не знает.

    Тема добровольной разлуки, тема Энея и Дидоны. Рай покидается для работы, измена — для созидания.

    Тема наркоза, состояние опьянения.

    Тема труда, которая занимает очень большое место в поэзии Брюсова.

    Сборники, написанные в преддверии Октябрьской революции. Эти сборники показательны тем, что в них Брюсов ставит чисто технические задачи. Для них характерна попытка создать не новую форму, а лишь внутри старого принципа создать новые комбинации{202}.

    Поэзия Брюсова после Октябрьской революции. В это время в творчестве Брюсова замечается большой сдвиг. Наибольшее влияние на него стали оказывать Эмиль Вер-харн и футуристы.

    Верхарн стремился не только разрушить старую форму, но и уничтожить грань между поэзией и прозой и создать рубленый стих. У него отсутствует правильное распределение звукового материала, нет определенного размера и ритма в строке. По жанру — преобладает полупоэма, полулирика неопределенного типа. Любит он употреблять нарочито грубые эпитеты и метафоры. Тематика Верхарна — город и противопоставление города деревне, хотя последняя у него отступает на задний план. По идеологии он — социалист{203}.

    Брюсов всегда был большим поклонником Верхарна, но большого влияния в раннем творчестве тот не оказал. После Октябрьской революции Брюсов вспомнил Верхарна; и здесь его влияние велико.

    В это время Брюсов сближается с футуристами, главным образом, с Маяковским. Футуризм впервые появился в Италии. Отцом его был Маринетти. Маринетти свою теорию основывал на отставании поэзии от современной жизни. Поэзия плетется в хвосте, не подготовлена к действительности и должна ее догнать. Маринетти ввел новое лишь в тематику. Французские и русские футуристы выработали новую форму: отказ от определенной законченности. В жизни законченности нет, поэтому ее не должно быть и в поэзии. Современная жизнь не укладывается в единую тему. Единство жизни строится на чем-то ином. Раз устойчивых сюжетов в жизни нет, сюжеты поэзии, которые базируются на устойчивости, не заслуживают критики. Тот же принцип футуристы перенесли на постановку героя. В старой поэзии характер един, и герой дотаскивает его до самой смерти. Но искание единства как в теме, так и в характере, неверно. Единство произведения, как и действительности, должно заключаться в чем-то ином. Но когда с этой точки зрения футуристы подошли к художественному произведению, то старое единство заменить новым они не смогли. Так что они представили только отрицательную работу. Это — средний футуризм. Поздние футуристы во главе с Маяковским нашли нечто положительное. По их мнению, художественное произведение внутри себя не должно быть едино, как это делали раньше, но оно едино тем, что является куском экономической действительности. Поэтому Маяковский пришел к плакатам. Единство плаката заключается в том событии, которое он выражает. Конечно, Маяковский не хочет сказать, что поэзия навсегда останется плакатной. Поэзия должна теперь учиться на плакатах, а потом она придет к другим формам творчества.

    Брюсов воспользовался достижениями футуризма, но сделал это с большим тактом. Вообще Брюсов брал у футуристов, главным образом, не форму, а лишь тематику. Последние стихи Брюсова показывают, что он стоял на пороге какой-то новой дороги, но прийти к новому ему не удалось из-за безвременной кончины{204}. Он стал лишь комбинировать свою старую манеру с новыми влияниями. Получился сплав из старых элементов его творчества, футуризма плюс советско-большевистских тем. Возможно, что Брюсов и пришел бы к новым формам творчества, но этого не случилось.

    Поэмы

    «Конь блед». Поэма построена на оксюмороне. С одной стороны, сугубо реалистическая атмосфера большого города, с другой — появление библейского откровения: коня бледа, символа смерти. Впечатление, которое производит появление коня бледа — ужас и потерянность. Радость он вызывает лишь в двух деклассированных лицах: безумном и проститутке.

    «Путник». Здесь основой является опять противопоставление двух планов. В образе героини — дочери [мельника] на первый план выступает игнорирование действительности и ее мечта, которую она выливает на голову путнику. Так что тема контраста в поэме остается та же{205}.

    «Исполненное обещание». Эта поэма посвящена Жуковскому и стилизует его поэзию. Хотя здесь есть некоторая контрастность, но нет, как и у Жуковского, символического противопоставления двух планов, нет непримиренности. Все вмещается в одну действительность.

    Пьесы

    «Алтарь победы». Здесь изображена эпоха падения Римской империи. Увлечение эпохами разложения и упадка характерно для позднего романтизма и декаданса. И здесь Брюсов отдал дань своему времени.

    В центре исторических событий стоит индивидуальность. Вся история становится частным делом частных людей. Героизм — не в служении истории, не в подчинении личности задачам истории, а, наоборот, всё и вся в истории становится игралищем в руках отдельных людей. Этап исторический становится этапом биографическим. Эпохи, которые делаются страстями человека, всегда интересовали Брюсова. Он видел в них радость жизни, радость творчества.

    Проза

    «Огненный ангел». Здесь изображена эпоха реформации. Герой, с одной стороны, примыкает к средним векам, с другой — стоит на пороге новой жизни. Поэтому он не имеет критериев для распознания истины, для различения добра и зла. В средневековье ему трудно понять, где одержимость духом святым, где — дьяволом. Его позиция между богом и дьяволом зыбка. В эпохе Возрождения он не знает разграничения между научным познанием природы и магией. Как потеряна грань между богом и дьяволом, так потеряно различие между наукой и магией.

    Брюсов основательно изучил изображаемую эпоху, и произведение производит громадное впечатление. Оно художественно и в то же время представляет большой культурно-исторический интерес. В пору его создания Брюсов был совершенно увлечен спиритизмом и сам не хотел и не умел различать природу с точки зрения магии и науки. Поэтому назвать «Огненный ангел» стилизацией отнюдь нельзя.

    «Земная ось». Основная тема этого сборника — два мира, врывающиеся друг в друга. Зыбкой грани между двумя планами жизни, которые переплескиваются между собой, Брюсов пытается придать психологическую окраску. Но тем не менее соотношение мира действительности с миром мечты достигает самого фантастического значения.

    Каждая новелла построена так, что разгадывается только в конце. Конец разрешает отдельные части, сами по себе незаконченные.

    Что касается языка, то Брюсов здесь не новатор. Он не позволяет себе ни одного слова, которого не позволили бы себе классики. Эта сдержанность, консерватизм языка поразили критиков, но консерватором в прозе Брюсов остался неизменным.

    В смысле оригинальности Брюсов здесь является хорошим, талантливым учеником Анри де Ренье и еще в некотором роде Эдгара По.

    «Ночи и дни». Здесь намечается переход Брюсова к реалистичности. Основная тема этого сборника новелл — неумение некоторых людей, несмотря на все попытки, справиться с действительностью{206}.

    Центральную половину сборника занимает дневник женщины под названием «Пустоцвет». В «Пустоцвете» тема дана в двух направлениях: действительности и мечты. Большой грани между преступным и должным нет, потому что нет грани между реальностью и мечтой. Как видно, здесь имеется связь с «Земной осью». Но там Брюсова интересует только художественный эффект, здесь же попытка обрести реальность.

    Теперь Брюсов уже не символический нувелист: он переходит к линии Тургенева и Толстого до кризиса. Во Франции путь Флобера и Мопассана изжил себя и вполне последовательно перешел к символической новелле. В России же этот путь не был закончен, и Брюсов в «Ночах и днях» возвращается к прерванной реалистической традиции. Этот возврат к старому поразил критику.

    Поразила критику и вторая не вполне художественная сторона книги — некоторое трезвое морализирование. Все для Брюсова предстало в новом, трезвом, социальном облачении.

    Социализм Брюсова

    Последний период творчества Брюсова ознаменован возвратом к реализму и трезвому социальному обличению. Это поразило критиков, но нас не должно удивлять. Эти черты есть и у Верхарна, оказавшего такое большое влияние на Брюсова. Таким образом, социальные уклоны были близки Брюсову, прорывы их существовали и раньше. Но если вначале взял верх символизм, то потом одолело течение Верхарна, которого Брюсов признавал всегда. Так что особенно удивляться тут нечему.

    Нужно сказать, что и в плане биографии Брюсова имеется сходное положение. Он был сыном купца, и у него самого было очень верное чутье ко всему реальному. Несмотря на то, что, по словам Андрея Белого, Брюсов производил такое впечатление, как будто только что пришел с шабаша ведьм и опять туда собирается{207}, он между тем отлично делал свои чисто реалистические дела. Эти черты, вообще присущие Брюсову, сначала были оттеснены духом времени, но, когда дух времени изменился, изменился и он. Его современники чувствовали себя совершенно чуждыми окружающей действительности. Один Брюсов почувствовал себя дома.

    И это не случайно: он и биографически, и в плане художественном обладал возможностью подойти к новому и принять его.

    Бальмонт

    Бальмонт — соратник Брюсова в насаждении новой поэзии.

    Литературные влияния

    С точки зрения влияний для Бальмонта характерна английская ориентация, хотя он знал и французскую поэзию, из которой наибольшее влияние на него оказал Верлен. Из английских влияний во главе стоят не современники Бальмонта, а ранние романтики. Первое место среди них занимает Шелли. В свое время Шелли для русской литературы прошел незамеченным. Он был обойден и совершенно не понят. Лишь Бальмонт его впервые открыл, и Шелли стал его первым учителем.

    Оказала влияние на Бальмонта и другая эпоха — эпоха Шекспира во главе с Марло. Главное произведение Марло — «Фауст». В основу его Марло положил средневековую легенду, но дал этой теме совершенно новую и своеобразную разработку. Аморализм Бальмонта нужно искать в очень своеобразном и несколько затушеванном аморализме Марло.

    Из поэтов более позднего времени на Бальмонта оказали влияние Китс и [Теннисон], теперь почти неизвестные. Наконец, большое влияние оказала школа прерафаэлитов{208}. Крупнейшим поэтом и живописцем этой школы является Данте Габриел Россетти.

    Некоторое влияние на Бальмонта оказал и американский поэт Эдгар По.

    Что касается влияния русских поэтов, то Бальмонт среди них предшественников не имел. Приходится указать лишь на общность некоторых тем с Надсоном, который очень плох во всех отношениях. Некоторая косвенная связь имеется и с Жуковским.

    «Под северным небом». Этот сборник очень меланхолический. Тема в нем в сущности одна: говоря пошло, разочарование. Бальмонт противопоставляет действительности мечту о прекрасной женщине. Дано это в очень примитивном плане. Но поражает в этом сборнике легкое, оригинальное владение формой. Поэт своей формы не создал, но той, которой владеет, он владеет идеально: его не боится слово. Правда, у Бальмонта еще нет своего метода, но уже заметно желание разрушить старый канон. Здесь он сблизился с Брюсовым. Вначале Бальмонт был соратником Брюсова, умеренным и мудрым, но потом их роли переменились.

    «Будем как солнце». «Горящие здания». По форме Бальмонт в этих сборниках не пластик, а музыкальный лирик. Он ставит себя очень высоко, и действительно формально он вносит в поэзию нечто новое. Лучше всего его характеризует его же стихотворение «Я — изысканность русской медлительной речи…» Он не говорит об изысканности темы, а только об изысканности речи.

    Замечательной особенностью поэзии Бальмонта является прежде всего новый звуковой состав, новая внутренняя и кольцевая рифма. И снова здесь можно привести те же слова поэта, сказанные им о себе: изысканность, новизна, звуковое богатство. Он любит рифмовать странные, изысканные слова, изысканные имена, приберегая их к концу, тогда как классики в серьезной, строгой поэзии этого избегали. Внутренняя рифма у него также изысканна. Обилие внутренних рифм очень утяжеляет стих.

    Характерно для поэзии Бальмонта обилие аллитераций. И у классиков имеются аллитерации, но у них преобладает звукоподражательная аллитерация; она исполняет служебную роль, помогает выявить характер предмета или просто упорядочивает стих. Бальмонт же аллитерацию строит для эмоционального впечатления. Если у классиков она создает легкость, блеск, то у Бальмонта, наоборот, утяжеляет стих. Это дает возможность некоторым критикам считать его манеру новой. Но дело в том, что то, что раньше было скрыто, он вынес вовне.

    То же, что в звуковую сторону стиха, Бальмонт внес в его метр и ритм. Здесь он скорее приближается к Жуковскому. Ритм у Бальмонта играет первенствующую роль, тогда как метр очень зыбок.

    Характерной особенностью поэзии Бальмонта является чрезвычайное богатство строф. Здесь он воспользовался английской стилистикой, которую до него не знали. Бальмонт первый ввел в русскую поэзию все своеобразие английской строфики.

    Итак, разработка слова в поэзии Бальмонта очень развита. И, конечно, чем более разработана внешняя сторона слова, тем менее выступает его логический смысл. Предметный смысл слова наименее затемнен, наиболее ясен тогда, когда звук несет только служебную роль. Когда мы чувствуем, что все внимание направлено на внешнюю сторону слова, его смысл бледнеет, но при этом очень углубляется эмоциональная сторона. И классики не избегали звуковых комбинаций, но делали это так, что при художественном восприятии стихов мы не замечаем их механизма. То, что у Пушкина отступает за порог сознания, у Бальмонта сразу бросается в глаза, выступает на первый план. Для классиков характерна известная мудрая осторожность. У Бальмонта за звоном стиха может пройти все, что угодно, потому что в чистом виде тема не выделяется. Остается лишь какая-то пряность, аромат, отражение темы, но не мысль. Тема как бы погружается в звучание и потому не ощущается. Только при прозаическом чтении мы можем понять стихи Бальмонта, в поэтическом восприятии их тема остается только как приправа. Поэтому поэзия Бальмонта создает звуковые впечатления и ничего больше.

    Какие же темы из этого звучания все же можно выделить?

    a) Тему всеприятия, которое воплощает солнце. И у Пушкина мы находим символ солнца. Но там солнце тяготеет к свету, к разуму, там оно прежде всего просветление. У Бальмонта солнце — сила, и если касаться стороны физической, то сила тепла, жара. Для него солнце не осмысляет мир, как для Пушкина, а, наоборот, скорее это темная, стихийная сила, сон, который кормит призраки. Солнце становится почти иллюзорным.

    b) Тему яркого, могучего разрушения всех ценностей культуры. Об этом говорит и заглавие сборника — «Горящие здания». Здесь восторг сгорания, разрушения, гибели. Но эти крайне рискованные признания совершенно не шокировали публику, потому что они умирают в звонах, в эмоциях и остаются лишь как пряность, как приправа к звону и не замечаются.

    c) Тему измены как стремления к вечному изменению, к вечному хождению и уходу. Эта тема имеет место и у Брюсова. Но Брюсов покидает рай для работы, созидания; изменять нужно, но для того, чтобы идти дальше, идти к новому, к лучшему. У Бальмонта измена лишь для радости, измена для измены.

    d) Тему внутреннего скитальчества, неисчерпаемости внутреннего мира по сравнению с внешним. Пафос открывания духовных земель красной нитью проходит через весь декаданс. Но у Бальмонта лишь голый пафос самого открывания. Каждое его стихотворение содержит тему открывания нового, но в то же время ни одно из них не остается завершенным. Поэтому на вопрос, что он воспевает, можно ответить лишь самыми общими местами, догадываться по заглавиям.

    «Только любовь». Для этого сборника характерны те же формальные особенности, что и для предыдущих, но стало меньше изысканности, меньше бальмонтонности. Вообще это — самый тихий, самый мягкий сборник Бальмонта.

    Основной темой этого сборника является, как показывает и заглавие, любовь, преображающая весь состав внешнего мира. Страсть просто слепа к внешнему миру, влюбленность его вуалирует, любовь преображает. Для Бальмонта любовь не определяет объекта любви: образ возлюбленной он и не пытается и не хочет создать. Ему важно, что он чувствует, когда любит. Взгляд на любовь как на особое восприятие мира характерен для английской лирики в отличие от немецкой, французской, итальянской. Под ее влиянием и у Жуковского в любовных стихах на первый план выступает пейзаж, разработанный сентиментально. Но, тогда как у Жуковского пейзаж меланхолический, насыщенный глубокими, высокими мыслями, у Бальмонта лишь любовная песня пейзажа.

    «Птицы в воздухе». «Фейные сказки». Бальмонт считал, что слово наделено магической силой. Но магические силы слова лежат не в его логизированном значении, не в контексте современной культуры, а в формальной, звуковой стороне. Это утверждение не научно ни с какой стороны, но прекрасно выражает суть поэзии Бальмонта.

    Бальмонт утверждал, что для того, чтобы обновить слово классической поэзии, нужно обратиться именно к его звуковой стороне. Отсюда он последовательно перешел к обрядовой форме, к мифу. Миф не есть отражение мира, а его переоформление. Мифотворчество — не попытка понять, познать мир, не как бы несовершенная наука. Миф ставит себе совершенно другие задачи: преображение мира. Магичность, мифичность слова для Бальмонта заключалась в его эмоционально-звуковой стороне.

    В своих последних сборниках Бальмонт отошел от магичности, но с художественной точки зрения пережил большое оскудение. Это объясняется тем, что в звуковой стороне слова есть границы, и в этом смысле, употребляя пошлое слово, исписаться очень легко. Так и случилось с Бальмонтом. Бальмонтонность в его стихах перестала ощущаться, но стремление к обновлению, характерное для его последних сборников, ни к чему не привело.

    Что касается тем, то ранние темы стали отступать перед пиететными, но, конечно, и это не смогло спасти поэзию Бальмонта от оскудения.

    Сологуб

    Сологуб занимает в литературе особое место.

    Новеллы

    Новеллы Сологуба типично символистские, но они очень своеобразны. У Брюсова почти стерлось отличие от новелл, существующих до него, и он как бы возвращается на старый путь. У Сологуба этого возврата не случилось.

    Основная особенность новелл Сологуба — ведение повествования в двух планах. В старых новеллах все события вмещаются в единую, целостную, компактную действительность. В действительности сводятся концы с концами, и лишь иногда остается лирическое впечатление от другого плана, как, например, в «Черном монахе» Чехова. Даже Брюсов всегда оставляет лазейку для реалистической мотивировки. У Сологуба же двойственность обнаруживается везде, единый план не устанавливается. Но второй план не врывается в действительность как экстравагантность, а дается в виде мелкой, ничтожной подробности. Наличием необычного в обычной детали новеллы Сологуба по существу сближаются с «Петербургскими повестями» Гоголя и не только по формальным особенностям, но и самому духу своему, хотя и даются в символическом контексте.

    Характерен язык Сологуба. У Брюсова язык односоставный: это — обыкновенный культурный модернизированный язык. У Сологуба же, с одной стороны, вполне модернизованный язык, с другой — народно-сказочный, даже мифологический. Эти два языковых элемента ему одинаково хорошо знакомы. Как известно, Сологуб происходит из простой семьи; он — сын дворника и кухарки, но потом модернизировался. Смешением языка он усилил свою основную тематическую установку — двупланность бытия. И здесь ему удается достичь большой силы.

    По форме новеллы Сологуба невелики. Фабула их нечетка. Единство рассказа создается не фабулой, а чем-то побочным, какою-нибудь деталью, занимающей, с точки зрения самой фабулы, ничтожное место. Ввиду неопределенности фабулы Сологуб очень часто в маленькую форму вмещает всю жизнь героя. И здесь, конечно, он близок к французским символистам. Так у Анри де Ренье фабула отступает на задний план; центр тяжести передвинут в побочные, с точки зрения фабулы, моменты{209}.

    Еще одной особенностью новелл Сологуба является их лиричность. Это — не психология, а чистая лирика, и лирический элемент в них очень силен.

    Момент рассказа в новеллах отступает на задний план перед исповеданием. Их как будто никто не рассказывает, а они создаются как-то иначе.

    Таковы основные формальные моменты новелл Сологуба.

    Основная тема новелл — неумение справиться с действительностью и отсюда поиски ее суррогата{210}. Иногда в поздних своих произведениях Сологуб пытается подчеркнуть положительную сторону мечты, но в ранних новеллах она носит отрицательный характер.

    «Мелкий бес»

    «Мелкий бес» — по форме роман. Необходимая принадлежность всякого романа — исчерпанность жизни героя в социальной действительности. Романист может взять лишь некоторые аспекты, но представить их так, чтобы по ним можно было определить характер общества в целом. В этом смысле «Мелкий бес» — вполне роман.

    Отличительная особенность «Мелкого беса» — сходство с Гоголем и в форме, и в архитектонике, и в стиле. Вообще Гоголь и Достоевский определили весь роман нового времени{211}.

    Центр тяжести характеристики героев «Мелкого беса» лежит в мелочах и деталях жизни. Это чрезвычайное внимание к вещам и мелким подробностям есть и чисто гоголевская черта. И Сологуб, и Гоголь зло ищут не в крупных проявлениях, а в мелочах. Недо-тыкомка, нежить и нечисть — образы точной и полной аналогии с чертом-путаником. И нужно сказать, что то, что у Гоголя было полусознательно, у Сологуба принимает вполне явный, мифический образ. Тема мифологизации пошлости, стремление изобразить даже пошлую, грубую природу, понять пошлость как что-то чисто природное выступает у Сологуба уже на первый план.

    Фабулы в «Мелком бесе», как и в «Мертвых душах», нет. Роман начинается с искания места инспектора Передоновым. Стремление к повышению в должности рождает подозрительность, и отсюда — развитие сплетни. На почве крайнего ничтожества возникает боязнь вытеснения из жизни. Все это связывается с образом полумифической княгини и сомнениями, жениться ли на Варваре. Действие романа построено на искании невесты Передоновым. Но последовательного развития, нарастания события, как и в «Мертвых душах», здесь нет. Нарастает только безумие Передонова{212}.

    Передонов. Основой образа Передонова является его идеальное совпадение с самим собой; весь мир для него ограничивается только собой. Психоанализ такое влюбление в себя называет нарциэмом. Нарцисс — мифологический юноша, который, увидев свое отражение в пруду, влюбился в себя. Но удовлетворить свою любовь по отношению к себе самому нельзя, и он бросается за своим отражением в воду. Такой фиксацией нарцизма и является Передонов{213}.

    «Я» Передонова — это прежде всего его телесное «я»: он любит поесть, похотлив. И Хлестаков любит поесть, но у него телесный нарцизм отступает на задний план перед душевным нарцизмом, проявляющимся в честолюбии. У Передонова нет даже интереса к честолюбивым замыслам: он не хочет, чтобы мир ему удивлялся. Это — такая влюбленность в себя, которая стремится душу сравнять с телом.

    Когда интересы всей жизни стянуты к себе, весь мир забывают, умеют жить, не замечая ничего вокруг. Но так как окружающая действительность все же не может исчезнуть, не может не дать знать о себе, то она начинает преследовать. Отсюда возникает подозрительность, боязнь вытеснения. Все, что входит в круг восприятия Передонова, враждебно настроено к нему: он начинает бояться даже вещей. Если вещь не имеет непосредственного отношения к телу, если не нужна для грубого употребления, ее нужно портить, ломать. Весь мир становится для Передонова ненужным, прямо враждебным. Так, вся роскошь заката видится ему никчемной, наляпанной. Он хочет уничтожить весь мир, который ему не нужен, и в то же время боится этого враждебного ему мира.

    Крайнее самодовление Передонова приводит к атрофии чувства реальности. Так кот становится чертом, учитель — [бараном]. В конце концов Передонов его и зарезал как [барана]: [барана] ведь нужно зарезать{214}. Благодаря самости он и боится, чтобы его [не] подменили. Телесная самовлюбленность Передонова позволила Сологубу воспринять его образ как нечто природное, найти в нем органические, телесные корни нарцизма и сделать его образ мифологическим. С природой связаны все бредовые образы Передонова. Недотыкомка, нежить и нечисть — не выдумка: они взяты из фольклора. Пляска Передонова — пляска природная, вакхическая. Это — пляска без души, без мысли, пляска голого тела. Передонов не ничтожный человек: это — сама природа, стихийная, довлеющая себе. И она пошла и груба.

    Володин. Для него также характерно физическое самодовление: что нужно — употребляю, что не нужно — уничтожаю. Но самодовление ослаблено в нем лучшей ориентацией в действительности. Володин — сплошной эгоист, но свои обязанности чтит свято. Сологуб хочет сказать, что Передоновы все, но Передонов дошел до тупика, а все другие лишены чистой природности, лишены мифологичности. Они — подстриженная природа, подстриженные и подчищенные Передоновы.

    Хрипач. Это тоже прилаженный к жизни Передонов. И для него не существует реальности, но он приспособился к ней путем компромисса. Хрипач смог осуществить реальную деятельность путем компромисса с реальностью.

    Варвара. Ее очень хорошо символизирует ее наружность: безобразная голова на прекрасном теле — то есть тело без души. Тело без души — это вообще характеристика передоновщины. Варвара также никого не любит, но рядом с этим в ней живут хитрость и коварство. У Володина и Хрипача приспособление пошло по социально-нормальному пути, она же приспосабливается хитростью. Варвара — портниха и плохая портниха; устроиться она хочет замужеством с Передоновым. Это — злое приспособление к действительности. Передонов не злой и не добрый: он просто природен. Варвара же еще зла и хитра.

    Барышни Рутиловы. В них на первый план выступает совершенно реалистическое желание во что бы то ни стало выйти замуж. И при этом они игнорируют такой серьезный момент, как любовь.

    Людмила. Она также нарцисстична, и для нее нравственных преград нет. Но у нее нарцизм сублимирован. Она ведет модернизованную жизнь, но это — литературно-эстетическая сублимация передоновщины. Мечта Людмилы — построить на любовании телом, своим и чужим, всю свою жизнь. Сологубу присущ эротизм, и в этом его отличие от Гоголя. Пошлость у Сологуба всегда эротична, поэтому и всякая сублимация нарцизма приводит у него к эротизму.

    Социальная картина. В картине города на первый план выступает отсутствие социального дела. Механизм частных отношений захватил общество. Все выполняют только механический циркуляр, внешний циркулярный порядок владеет всеми. Они так же невежественны и так же чужды общественным интересам, как и Передонов, но умеют приспосабливаться к действительности. Передонов кость от кости, плоть от плоти их, но, тогда как у него нарцизм доведен до предела, все они владеют мудрой осторожностью. Доносами занимаются все, донос считается важной функцией общественной жизни, но Передонов и здесь переборщил. То же можно сказать об отношениях родителей и детей, учителей и учеников. Под передоновщину можно подвести всю жизнь города. Особенно явственно это звучит в конце романа: Передонов так близок всему обществу, что должен стать важным лицом. Но, тогда как Передонов дошел до тупика, они отошли от чистой природности, отошли от мифа. Город — подстриженная природа, подстриженный миф. Мифологизация городской пошлости, понимание пошлости как природного начала — вот социальная картина города{215}.

    Природа. Обычно в литературе природа — начало освежающее или, более того, начало примиряющее, мистическое. Несет она и функцию лирического аккомпанемента. У Сологуба же природа — гуща человеческой жизни, природа мифологична. И миф этот не радостный, а очень тяжелый, более того — ужасный.

    «Творимая легенда»

    Сологуб не знает в реальной действительности ничего, что можно было бы противопоставить передоновщине, внешнему обездушенному циркуляру и журнальной сплетне. Мир действительности есть для него мир Передонова, есть недотыкомка серая. Силой для выхода является мечта. В понимании мечты Сологуб романтик. Но концепцию мечты у романтиков он пересматривает и отходит от нее.

    И Сологуб, и романтики наделяют мечту особой силой, магизмом. Но имеются между ними и различия. В противоположность романтикам мечта у Сологуба обоснована сексуально, а сексуальность примирить с действительностью нельзя. Сексуальное всегда враждебно реальности, сексуален лишь хаос. Спасти может только компромисс.

    Сближает Сологуба с романтиками и социально-политический утопизм мечты. Но романтики для утопии нашли реальный выход: пути церкви, которые они связали с патриархальным, реакционно понятым государством. У Сологуба мечта не находит реального эквивалента. Обычные пути для него заказаны, он не имеет с ними ничего общего. Поэтому он мечтает о некотором царстве, тридевятом государстве.

    Сологуб и теперь продолжает строить свои утопии, хочет создать нечто космическое. К Октябрьской революции он отнесся так неодобрительно потому, что увидел в ней что-то маленькое. Для него есть лишь планетарные, астрологические пути. Обычно противопоставляют холодное небо теплой действительности. У Сологуба, наоборот, все любови связаны с астрологическим небом. Этим он как бы восстанавливает взгляды средних веков и даже углубляет их. Но и здесь замечается необычное перенесение симпатий. Он принимает не солярность, не солнце, а лишь несветящиеся планеты. Солнце слишком агрессивно: это — дракон, змей. Солнцу и звездам противопоставляются планеты, которые не имеют своего света.

    Характерной особенностью мечты Сологуба, связанной с детьми, является ее дегероизация. Обычно в мечтательный план вносится героичность. В данный момент, когда человек — в крахмальном белье и пиджаке, он только в мечте может пережить заложенную предками воинственность, присущую им в диком состоянии. У Сологуба же обычный агрессивный мир мечты становится передоновщиной. Передоновщина агрессивна, мечта, наоборот, тиха и находит свое выражение в детях. Творимая легенда — это легенда о женской и детской любви, о тихих мальчиках, полумифических, полуживых, полумертвых.

    С точки зрения стиля роман не закончен и закончен не может быть. Дело в том, что есть герои, которых завершить нельзя, потому что в них живет автор. Автор умрет, тогда и завершится жизнь героя. У романтиков круг бесконечных героев объясняется отсутствием условий, позволяющих автору чужими глазами смотреть на мир, быть вне героя. Передонов более далек Сологубу, и поэтому автор смог расстаться с героем и почти закончить роман. Но когда он сублимировал героя, он завершить его не мог{216}.

    То же сказалось и в фабуле. Законченной фабулы в романе нет, есть лишь переброски, нервность, разбитость многих планов. И даже внутри отдельных планов — резкие переходы, незаконченность. Нужно сказать, что здесь есть много слабого, неудавшегося, особенно в сатирических местах. Сатира стремится высмеять основную сущность предмета. Когда от высмеивания предмет улегчается, возникает карикатура. Такими карикатурами и являются часто страницы романа. Они заставляют лишь улыбаться. Если бы произвели отбор, конденсацию материала, произведение бы только выиграло. Отдельные страницы, главным образом из первого тома — гениальны, но роман разжижен. Узел завязан и так и остался узлом. Но эти недостатки все же не умаляют достоинство романа в целом.

    Первая часть «Творимой легенды»

    По построению первая часть «Творимой легенды» представляет собой ряд моментов, фабулически между собой не связанных. Здесь нет органического остова, нет центрального события, которое определило бы все другие события как этапы. Так что о фабуле здесь говорить не приходится. Отношения между героями двусмысленные, не до конца определенные. Эта двусмысленность, недосказанность сознательные: они усиливают общее впечатление двупланности.

    Триродов. Фамилия героя всегда как-то выражает его внутреннюю сущность. В фамилиях Триродов — Передонов — Сологуб проглядывает какое-то общее художественное, музыкальное лицо. Так что и Передонов и Триродов автобиографические фигуры. Но в Передонове автобиографичность далекая, в Триродове очень близкая.

    Триродов — поэт и мыслитель. Такое сближение науки и поэзии, искусства и познания в одном лице символисты обычно противопоставляли трезвому сухарю-ученому. На первый план в Триродове выступает самодовление и связанный с ним уход из действительности. Самодовление, отсюда подозрительное отношение к миру и игнорирование реальности, роднит его с Передоновым. Но мотивация самодовления у них разная, и создается впечатление, что Триродов прав, хотя в сущности они близки. У Передонова самодовление телесное: он одинок, но это одинокий организм, одинокое тело. В «Творимой легенде» все герои одиноки, но одиноки их души. Здесь дан сдвиг нарцизма из сферы телесной в сферу душевно-духовную. Но и телесность в них не исчезла, поэтому не исчез и мифологизм, не исчезла и сексуализация. Телесно-сексуальный момент проникает всюду, но он лишь подкрепляет душевно-духовное одиночество. И здесь такое отношение к миру оправдано.

    Всю работу Триродова определяет стремление все предметы, все встречи переработать в биографические подробности. Он отделяет в предмете его вещность, реальность и отвергает их. Но другая сторона предмета получает для него особое значение, так как вдвигается в сферу его душевно-духовной биографии. Такая сублимация нарцизма, известная влюбленность в себя, но не в тело свое, а в душу, стремление брать у вещей лишь то, что они дают для тебя, с точки зрения психоанализа необходима для всякого художника. Передонов ломает вещи, художник тоже портит вещи, но тем, что отбрасывает их реальную, объективную сторону, поглощает их. Требовать, чтобы поэт отказался от внесения каждого случайного предмета, каждой случайной встречи в свой внутренний план, нельзя. Способность каждую вещь всасывать в себя, по-своему истолковывать, сближать с собою является основной в образе Триродова.

    Тяготение Триродова к детям связано с неагрессивным характером его мечты. Сологуб понимает, что осуществить мечту его героя реальными путями нельзя, и для того, чтобы как-то художественно конкретизировать ее, он берет необычайных мальчиков. Жизнь тихих мальчиков — это мифология рая. Миф о рае занимает очень видное место в сознании человечества. Миф и легенду выдумать нельзя. В опыте кажого человека было райское состояние: это — жизнь в утробе матери; изгнание из рая — рождение. Сознание забыло эти моменты, но бессознательно они живут в нашей душе. Пребывание в материнском лоне, отделение от него вспоминаются интуитивно и воплощаются в легенды и мифы. Мифы создаются в те эпохи, когда в человеке наиболее сильна интуиция, темная телесно-душевная нащупь, а сознание еще понижено. Отсюда возникновение легенды о рае и живучесть этой легенды. Миф о рае живет и в современном социализме. Под маской научности и злободневной политической программы в нем спрятана мечта о рае. В этом интуитивном угадывании корней мифа, рождения мифа — гениальность Сологуба. В тихих мальчиках его интуиция пошла по верному пути. Мечту о рае он понял не как движение вперед, не как борьбу, а, наоборот, отодвинул ее назад, в детское состояние. Недаром эти тихие мальчики поставлены в положение между жизнью и смертью: ребенок до рождения жив и не жив. Это сумеречное состояние, где потребности не нужно удовлетворять борьбой, где между желанием и его удовлетворением нет грани. Жизнь тихих мальчиков — это глубокая картина рая, состояние абсолютной чистоты и тишины, которое знал и пережил человек{217}. Уход в тихий сад, где обитают эти не живущие, не умершие, не родившиеся мальчики, близок Триродову.

    Елисавета. В ней замечается формальное сходство с Варварой: прекрасное тело и уродливая голова, т. е. тело без души. Но поскольку Триродов — не Передонов, постольку и Елисавета — не Варвара. В Елисавете так же, как и у Триродова, выступает стремление внутренне переработать реальность, вобрать реальность в себя. Но в женской душе это отражается более реалистично. У Сологуба, вопреки традиционному положению, героиня и герой сделаны из того же теста, но все же и у него героиня несколько доминирует: в ней заметен сдвиг в сторону более реальную. Елисавета более воплощена, для нее все же есть возможность пойти по реальному пути.

    Вторая часть «Творимой легенды»

    Реальной связи с первой частью романа здесь нет. Фабула более отчетлива, но тоже оборвана. Завершить эту часть невозможно, потому что действие ведется в двух планах.

    Королева Ортруда. Она также нарцисстична. На первый план в ней выступает отход из мира действительности в мир мечты.

    Принц Танкред. Он донжуан. В каждом предмете любви он находит лишь суррогат любви, и поэтому удовлетворен быть не может. Донжуанизм для Сологуба — компромисс. С точки зрения психоанализа, первая любовь — это любовь к матери. Младенец любит мать чувственно, всем телом. Потом сознанием эта любовь оттесняется. Все дальнейшие любовные увлечения уже не имеют ничего общего с матерью; поэтому никогда и не удовлетворяют. Любовь к возлюбленным лишь прикрывает любовь к матери. Этим и объясняется стремление к измене. Но верный человек навсегда верен. Мать одна и возлюбленная должна быть одна. Донжуан ни одним объектом любви заменить мать не может. Поэтому он разветвляется, но это удовлетворения ему не приносит. Для Сологуба, которому так близок инфантильный образ, особенно оскорбительно поверхностное раздробление любви. Любовь едина, как и мать едина{218}.

    Социальная картина. Здесь, как и в «Мелком бесе», в основе компромиссное самодовление, умеющее приспосабливаться к действительности. Для Сологуба приспособление всегда отрицательно. Своим людям на земле он противопоставляет гостей земли, которые помнят другой мир, в котором когда-то жила их душа. Понимание социальной жизни как маскарада роднит Сологуба с Гете. Но Гете знал, что рядом с дурным есть возможность осуществить и нечто настоящее, реальное. Сологуб же социальной действительности противопоставляет мечту. Реальной связи между этими двумя мирами для него нет. Он считает, что на реальных путях ничего положительного быть не может: возможен лишь компромисс или мираж. Поэтому Сологуб всегда оставляет возможность для какого-то чуда. Таким образом, политической и социальной жизни он тоже противопоставляет мир мечты, воспоминание о былом рае. С точки зрения психоанализа, доверие к миру мечты имеет глубокие корни. В утробе матери между желанием и воплощением желания разницы нет. Отсутствие разрыва между желанием и удовлетворением желания сохраняется в памяти и находит свое выражение в интуитивном творчестве, где древние душевные настроения сплошь на стороне мечты. Сила желанного мира представлялась лучшей, чем сила мира обычного. Эта вера во всесилие мечты получила у Сологуба чрезвычайно яркое и глубокое выражение. Он перевел нас в мир, который в нас реально жив, но нашим сознанием не воспринимается.

    Третья часть «Творимой легенды»

    Третья часть восстанавливает две первые части романа. Без нее они были бы разорваны.

    Социальная проблема. В третьей части социальный момент расширен: Сологуб пытается развить его в мировом масштабе.

    Событие, которое все определяет — это избрание Триродова в короли таинственных островов. Никаких оснований для его избрания не было. Самолюбие демократов задело то, что он поэт. Другие партии были враждебно настроены к кандидатам друг друга. Триродов же всем чужд и потому не возбуждает против себя никаких выпадов. Он для них никто и ничто и поэтому из всех кандидатов наиболее приемлем. Для Сологуба эта борьба партий представляет всю социальную жизнь. Последователи всякой партийной программы неизбежно вовлекаются в эту игру. И им Сологуб противопоставляет воззрения Триродова.

    Триродов хочет на своем острове осуществить миф о рае. В мифе корни скрыты, потому что сознание боится, стыдится их. Миф стремится скрыть неприемлемое и сделать его приемлемым. Культура требует вытеснения, ей полезнее скрытость, тогда как идеи, мечты Триродова очень близки к корням, обнажены. Поэтому деятелем такой, как Триродов, никогда не будет и останется иллюзорным, пусть он и гениальный человек. Триродов стал королем, но только в романе Сологуба. Мы видели, что нарцисс, показанный с другой точки зрения, Передонов, оказался антисоциальным, а они близки. При всей своей глубине социальные воззрения Сологуба непродуктивны. Они не говорят о возможности социального и политического прогресса, что, конечно, не умаляет их художественного, философского значения. Для Сологуба единственная реальность — нарцизм; он открыл его глубину и довел до конца, до дна.

    Итак, из сферы социальной Сологуб все переносит в сферу самодовлеющего человека, самодовлеющего тела. Триродов к приспособлению не способен, он выше его и этим противостоит обществу. Здесь Сологуб подвел итог своим идеям: реального пути для своей мечты он не знает, поэтому оставляет возможность для какого-то чуда. В этом отношении Сологуб не стоит особняком: то же мы видим у Гоголя и Достоевского. Гоголь своих самодовлеющих героев низводил, не принимал. Они для него — не высшая реальная сила. Надежда на преображение России основывалась на чуде{219}. У Достоевского Сологубу близка тема детей, золотой век сна Версилова. Правда, не нужно опускать и различие, но сходство есть, есть близость символики, которую нельзя объяснить случайностью. Близок Сологубу и рай фурьеристов из «Записок из подполья». В этих темах он осуществляет тесную преемственную связь со всей русской литературой. Темы о русском рае, о русской любви, о русской утопичности всегда, с точки зрения Западной Европы, детские. Детский — вот обычное определение всего русского. И в Обломове, и в Каратаеве именно в детскости есть общность с сологубовскими героями. Детскость вообще является общим тематическим моментом во всей русской литературе. Только у Пушкина этих тем нет и предчувствовать их нельзя. Поэтому Пушкин и наиболее европеец, хотя в то же время и наиболее русский.

    Стихотворения

    Сологуб — лирик и чистый лирик, как и все символисты. По художественной манере он не близок ни Бальмонту, ни Брюсову, а стоит как бы между двумя пределами: образным и эмоциональным.

    Круг символов у Сологуба ограничен. Первые символисты стремились каждое слово превратить в символ и широко ввести в поэзию. Сологуб не все слова вводит в поэзию, а лишь излюбленные, достойные, и в этом отношении он близок к классикам. Но резко отличает Сологуба от классиков язык. Язык у него не выдержан в одном плане: он соединяет слова, рожденные в поэтическом контексте современности, со словами из народной гущи. Вместе с тем он соединяет самые высокие символы с самыми низкими. В совмещении этих крайностей, в смеси языка самого изысканного, салонного с нарочито народным Сологуб близок к Александру Добролюбову. Добролюбов был сначала крайним декадентом, но потом так же крайне ударился в религию, ушел в народ и там затерялся{220}. Полярность в узких, ограниченных пределах словаря создает особенность языка как Сологуба, так и Добролюбова.

    Звуковая сторона стиха у Сологуба очень сложна, но, по сравнению с Бальмонтом, понижена, но главное — [не] все стороны слова привлечены к делу. Метрика его не богата, размеры не разнообразны. Все окрашивает тема. Ритм также приглушен под сурдинку; иначе не могло бы проявиться своеобразие темы. Так что о ритмическом богатстве здесь говорить не приходится.

    Строфа у Сологуба также проста и мягка. Кубизма, скульптурности Брюсова в ней нет. Это — плавная, сплошная масса, как бы сделанная из ваты, что делает незаметным переход из одной грани в другую.

    Рядом с этими чисто сологубовскими особенностями замечается стремление ввести в свою поэзию различные поэтические формы других эпох: рондо, секстины, триолеты. Это, очевидно, можно объяснить желанием оживить свою форму, но растворить их и ассимилировать, выйти из своей сферы Сологуб не может.

    Отличает поэзию Сологуба и то, что это поэзия эпитета. Сологуб льнет к предмету; центр мастерства для него — отыскать эпитет. На первый план в его эпитете выступает эмоциональный момент. Но это не необузданная эмоциональность Бальмонта. У Бальмонта эпитет или бранит или восхваляет, у Сологуба — ласкает мягко, осторожно. Его эпитет очень близко подходит к субъекту, определяющее к определяемому.

    Таковы основные формальные особенности поэзии Сологуба.

    Темы лирики Сологуба комментируют темы его прозы. Основной мотив ее — открывание новых душевных земель, главным образом, изысканных, извращенных, аморальных. У Сологуба нет любви к греху, напротив, он очень тих, мечтателен. Но воспоминание о рае — это луч с неба, преломленный через реальную действительность, и потому оно греховно и нечисто. Порочное лучше сохраняет воспоминание о рае. Указывают на близость Сологуба к Достоевскому, приводят образ Сони — грешной и близкой к раю. Конечно, и Достоевский считал, что грех ближе к раю, чем индифферентность, но у него это стало религиозно-философской проблемой. У Сологуба на первый план выступает эмоциональный момент: в грехе он нащупывает весть о рае. Других путей для него нет. Единственный путь к раю — через промежуточные сферы человеческой жизни возврат к инфантильному. Воспоминанию о пережитом рае посвящены стихи к Ойле{221}.

    Наиболее сильное и оригинальное выражение приняла в поэзии Сологуба мифологическая тема. У Бальмонта отношение к мифу внешнее и не заражает нас. Мы чувствуем, что это скорее эксперименты на фольклорные темы, чем поэзия. У Сологуба мы снова переживаем миф, он заражает нас. Мифологические образы — недотыкомку серую, солнце-дракона он не стилизует, а вводит в обычную действительность, не меняя при этом ни формы, ни языка. Между тем, Вяч. Иванову только путем напряженного стиля удается создать впечатление мифа.

    Во всех стихотворениях Сологуба сквозит жуть, страх перед мифологическими порождениями, более того — никчемность, недоразвитость, недоконченность. Тон, который все обвивает — это тон нудности. Так что мифологический мир перемещен в какую-то совершенно другую, необычную область. Это не высокий, значительный мир, а скорее плоть от плоти, кость от кости обычной действительности. И этой природной мифологеме противопоставляется мир мечты.

    Есть у Сологуба и дионисийские стихотворения{222}, в которых преобладает полнота жизни, но они не типичны для него.

    В эротической теме Сологуб близок Лермонтову. И у него возлюбленная не ясна, оставляет лишь след, догадку. У Пушкина, у Брюсова образ возлюбленной всегда конкретен, в любви нет ничего мистического. У Сологуба — недостижимость предмета любви: возлюбленная не будет встречена, возлюбленная не вернется, узнается лишь после смерти. Торжествующей любви у Сологуба нет.

    К философской поэзии принадлежит лишь очень небольшая группа стихов. Стихи эти страдают прозаизмом, в них лишь отвлеченная тема, не овладевшая стихотворной формой. Так что при общей философичности чисто философских стихотворений у Сологуба почти нет.

    Довольно видное место занимают стихи, посвященные детям, детским переживаниям. Тяготение к детям вообще характерно для Сологуба: в них ясна связь с инфантильным эротизмом.

    Стихи на злободневные темы неудачны. Самое удачное из них написано по поводу процесса Бейлиса{223}. Социальные темы Сологубу не удаются.

    Хороши стихи из темы обыденщины, обыденной жути.

    В своих лучших стихах Сологуб достигает адекватности между темой и формой. Они составляют нечто целое, со своим вкусом, со своим ароматом{224}.

    Место и значение Сологуба в русской литературе

    Сологуб писатель чрезвычайно значительный, но школу создать не может. Он слишком интимен и своеобразен. На него очень легко создать пародию, и всякое подражание ему воспримется как пародия. Сологуб останется одиноким.

    Вячеслав Иванов

    Говоря о Вячеславе Иванове как о поэте, сразу приходится констатировать, что он одинок. Бальмонта, Брюсова определил французский, немецкий, английский символизм; Вяч. Иванов миновал все эти течения. Истоки его поэзии — античность, средние века и эпоха Возрождения. Ими он действительно овладел, и они оказали грандиозное влияние, определившее основные корни его творчества. У Брюсова античность тоже занимает большое место, но у него она преломилась через призму французской и английской поэзии. Эпоху Возрождения он также воспринял в своеобразном преломлении прерафаэлитов{225}. У Вяч. Иванова эти влияния непосредственны, и они создали ему особое положение. Он менее модернизован, в нем меньше отголосков современности, поэтому так трудно к нему подойти, поэтому его так мало знают, так мало понимают.

    Как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное значение. Теория символизма сложилась так или иначе под его влиянием. Все его современники — только поэты, он же был и учителем. Если бы его не было как мыслителя, то, вероятно, русский символизм пошел бы по другому пути.

    В символизме Вяч. Иванов усматривает два пути: идеалистический и реалистический. Первый путь получил свое начало в античности, где стремились наложить свою индивидуальную печать на все явления жизни. Второй путь, реалистический, идет из средневековья, где отстраняли себя, давали зазвучать вещи самой{226}. По первому пути пошли Брюсов, Бальмонт. Для них символ есть лишь слово; скрывается ли еще что-то за словом, им нет дела. Для них символ не выходит из плана языка. И новизна предметов внешнего мира зависит лишь от внутреннего состояния художника. По второму пути пошли Андрей Белый, Сологуб и сам Вяч. Иванов. Они стремятся к постижению сокровенной жизни сущего. Символ для них — не только слово, которое характеризует впечатление от вещи, не объект души художника и его случайной судьбы: символ знаменует реальную сущность вещи. Конечно, и душа художника реальна, как и жизнь его, сколько бы она ни была капризна, но он хочет постигнуть истинную сущность явлений. Поэтому путь такого художника — это аскетический путь, в смысле подавления случайного в себе.

    Таковы эстетические взгляды Вяч. Иванова. Ясно, что эти эстетические начала стали для него формами самого бытия. Здесь Вяч. Иванов усматривает три пути: путь восхождения, путь нисхождения и хаос — дионисийское начало. И он пытается доказать, что в зависимости от того, как автор относится к предмету, его можно отнести к одному из этих трех начал; все явления искусства подходят к одному из них{227}.

    Восхождение — это гордость, жестокость, и не только к другим, но и к себе. И раз оно жестоко, оно страдально. Это трагический путь к высоте, разрыв с землей, гибель. Если восхождение не влечет за собой нисхождения, оно бесплодно, потому что — над-мирно.

    Нисхождение — это символ радуги, улыбки, любви к земле, сохранившей память о небе.

    Свою теорию восхождения и нисхождения Вяч. Иванов применяет к художественному, творческому процессу. Для того, чтобы записать свои достижения при восхождении, нужно спуститься на землю. Нисхождение для художника — это подыскивание слова, средств выражения. Художники Возрождения, очень ценившие момент нисхождения, имели свой химический секрет для составления красок, которые они ценили не меньше, чем свой экстаз. Художник нисходит, и это нисхождение — прежде всего к существам, которые не восходили и находятся на низших ступенях сознания. Когда поэт ищет слово, оно нужно ему для того, чтобы перевести свои постижения на слова, понятные всем. Это — нисхождение к человеческой слабости других, нисхождение к никогда не восходившим. Поэтому нисхождение всегда человечно и демократично.

    Третье начало — хаотическое или дионисийское. Это — разрыв личности, раздвоение, растроение, расчетверение и т. д. И при восхождении и нисхождении уничтожается личность, но этим уничтожением она лишь больше укрепляется. По словам Гете, если хочешь укрепить свою личность, уничтожь ее. Всякое переживание эстетического порядка исторгает дух из граней личного. Восторг восхождения утверждает сверхличное; нисхождение обращает дух к внеличному; хаотическое, которое раскрывается в психологической категории исступления — безлично. В хаосе уничтожается личность не ради чего-нибудь: она распадается на лики. Поэтому хаос всегда многолик. Хаос, дионисийское начало и есть основа искусства. Так, актерство — это стремление разбить себя на много самостоятельных ликов. Это отметил уже Аристотель. Он говорил, что человек стремится к ценности, а в драме, наоборот, разбивает себя и свое единство, стремится к многим личностям, к многим жизням. Все три начала — хаос, восхождение, нисхождение — связаны между собой. Для того, чтобы творить, нужно родиться, нужно тело, а тело рождается из хаоса. Это — родимый хаос, исконное начало, многое, всё, всё что хотите. Чтобы из этого многого возникло нечто, нужно восхождение. Это путь трагического героя, который выходит из хора — хаоса — и гибнет. Его гибель есть завершение, кристаллизация. Наконец, создание искусства есть акт нисхождения. Итак, хаос — это материя, восхождение — восторг постижения, нисхождение — способность претворять данную вещь в сознании других, символ дара. Все три начала прекрасного проникновенно совместились в образе пенорожденной Афродиты: «Из пенящегося хаоса возникает, как вырастающий к небу мировой цветок, богиня — "Афрогения", "Анадиомена". Пучиной рожденная, подъемлется — и уже объемлет небо — "Урания", "Астерия". И, "златотронная", уже к земле склонила милостивый лик; "улыбчивая", близится легкою стопой к смертным… И влюбленный мир славословит, коленопреклоненный, божественное нисхождение "Всенародной" (Πανδημος){228}».

    Формальные особенности поэзии Вяч. Иванова

    Основной особенностью поэзии Вяч. Иванова является большая затрудненность. Это объясняется тем, что его образы-символы взяты не из жизни, а из контекста отошедших культур, преимущественно из античного мира, средних веков и эпохи Возрождения. Но глубокая связь основных символов и единый высокий стиль побеждают разнородность и позволяют наличие слов из различных культурных контекстов, лексически разнородные миры объединить в единство.

    Творчество Вяч. Иванова не может идти по новым путям. Ни одной новой формы он не создал. Вся его поэзия есть гениальная реставрация всех существующих до него форм. Но эта особенность, которая ставилась ему в вину, органически вытекает из сути его поэзии. Новыми формами чревата лишь внутренняя речь, потому что она косноязычна. У Иванова же все идет по логическому пути. Через все звенья его символов можно провести графическую линию, настолько сильна их логическая связь. Если для поэтов обычно характерно психологическое и биографическое единство, то у Вяч. Иванова единство чисто систематическое. Все темы его поэзии представляют очень сложную единую систему. Его тематический мир так же един, отдельные моменты его тематики так же взаимно обусловлены, как в философском трактате. Благодаря такой силе мысли, силе проникновения, силе эрудиции подражать ему нельзя.

    Особенность тематическая обусловила формальные особенности поэзии Вяч. Иванова.

    Плоть слова, тело слова с его индивидуальностью и ароматом в его стихах не ощущается. Логическая мысль поглощает их. В этом отношении интимным поэтом его назвать нельзя. Он представляется нам чужеродным.

    Звуковая техника у Вяч. Иванова очень значительна, но тем не менее она не является самостоятельным фактором эстетического впечатления. Звук у него не шумит и не звенит: он скрыт, остается за границами нашего восприятия. В этом отношении его поэзия немузыкальна. В стихах Вяч. Иванова нет ни одного случайного слова. Как и у всякого значительного поэта, в них — чрезвычайная полновесность смысловых и логических сил, крайне детализованных. Каждая деталь смысла взвешена, поэтому нет в них и больших грубых мазков мысли, как у Бальмонта. При очень большой смысловой насыщенности звучание воспринималось бы как пародия.

    Характерно для Вяч. Иванова обилие метафор. Метафора его резко отличается от блоковской. У Блока метафора интимна; она приобретает смысл и значение только в данной, единой жизненной ситуации, держится не на предмете, а на впечатлении от предмета. Метафора Иванова выражает не моментальное восприятие жизненного опыта, а предметность, и она значительно менее субъективна. Эмоциональность, как и во всякой метафоре, в ней есть, ко это — лишь обертон: она тяготеет к мифу и иногда к изречению. Идеалистическая метафора не может стать мифом, потому что о*яа субъективна. Миф стремится быть догматом, стремится к такому положению, которое оспаривать нельзя. У Вяч. Иванова метафорический образ становится высшей правдой, которую он предметно обосновывает и защищает в любом контексте. Так что у него не аллегория, как это принято говорить, а метафора. (Аллегория — это метафора, потерявшая свои поэтические соки.) Правда, его метафора гораздо холодней метафоры Блока, но ведь холод есть такое же эстетическое свойство, как и теплота, интимность.

    Язык поэзии Вяч. Иванова выдержан в одном плане. У Сологуба, Бальмонта, Брюсова двупланность, многопланность языка, и это характерно для всех символистов. У Вяч. Иванова язык т высокий стиль движется по одной линии без всякого срыва на протяжении всего творчества. У него нет мезальянса, соединения высокого и низкого, и все достойно.

    Итак, раз предметная сторона образа играет первенствующую роль, раз звуки остаются за границей восприятия, тема в поэзии Вяч. Иванова приобретает руководящее, определяющее значение.

    Особенностью поэзии Вяч. Иванова является и то, что все его сборники как бы делятся на главы и главы расположены последовательно, продолжают одна другую. Конечно, и отдельные стихотворения не атомы, а существуют как самостоятельные вещи, но они чрезвычайно выигрывают в целом сборнике. Характерно, что Вяч. Иванов всегда печатал свои стихотворения законченными циклами. Эта синтетичность связывает его с Георге{229} и с Рмльке, особенно с последним. И у Рильке сборники стихов являются повествованиями, которые распадаются как бы на главы. В этом смысле поэзия Вяч. Иванова сближается и со «Смиренномудрием» Верлена{230}. Но эта близость объясняется не зависимостью, а общими источниками.

    «Прозрачность»

    «Прозрачность»{231}. Основной символ здесь — маска, скрывающая сущность явлений. Но маска — не покрывало Майи: она просвечивает. Поэтому и весь сборник назван «Прозрачность». Он построен на совершенно точном воспроизведении мифов. Почти ко всем мифам здесь можно подыскать стихи. Вяч. Иванов все время цитирует.

    «Я созидаюсь — меня еще нет»{232}. Здесь в основе — символ становления. Становление не готово и потому страдально: оно уходит, покидает, расточается. Становление — необходимый момент рождения и смерти. Символ становления-страдания взят Вяч. Ивановым из средневековья.

    «Крест зла». Три креста — кресты Христа и двух разбойников. Как понять соединение символа зла с крестом? Это значит, что крест — начало всякой жизни, всякого становления. У Блока мы тоже находим символ креста и распятия, но у него он выражает обывательское христианское самосознание страдания и искупления. У Вяч. Иванова этот символ весьма расширен. Крест для него — начало всякой жизни. Все, что становится, а все живое становится, приобщается к кресту. И приобщается не только добро, но и зло, скорее зло. Поэтому крест связан с лозой. Этот символ взят Вяч. Ивановым из Евангелия, но там он отступает на задний план, здесь — очень ярок и связывается с праздниками в честь Диониса. Крест с лозой — это символ пьяной жизни, которая распинается. Но скачка здесь нет: это священное опьянение, бог требует опьянения, не напиться грешно. В таком контексте и дана связь символов креста и лозы.

    Cor Ardens

    В раннем творчестве Вяч. Иванова символы отвлеченные и в то же время предшествуют определенному контексту. Это как бы цитаты из мифов. Слияние происходит в более поздних произведениях. Одним из самых значительных является «Cor Ardens»{233}.

    «Cor Ardens»

    «Менада». «Менада» — одно из лучших произведений Вяч. Иванова. Основной мотив его — полная отдача себя богу Дионису; и мотив этот сплетается с мотивом христианского причастия. Менада — не только чистая служительница страстного бога Диониса, но приобщается и к Христу.

    «Солнце-сердце»

    Основным символом здесь является солнце, которое связывает себя с сердцем. Но зигзага здесь нет. Это не влюбленное сердце поэта, который любит цыганку, а сердце, взятое из средних веков. В католических храмах имеются изображения символа сердца{234}. Это — сердце богоматери, пронзенное семью мечами, сердце Христа и сердце верующего. Из средних веков этот образ перешел в Болонскую школу{235}. Его-то и взял Вяч. Иванов. Поэтому то же слово у него иначе звучит, имеет другой аромат, чем у Анненского и Блока: у него не реальное, а сплошь отстоявшееся в культурных контекстах сердце.

    Если символ сердца взят Вяч. Ивановым из иконы, то символ солнца взят из античной атмосферы. Это солнце, взятое из Эллады, потом станет солнцем Эммауса{236}, но здесь оно дано в языческом контексте: солнце — это Дионис. Ни один бог не олицетворял полностью явления природы, как об этом принято говорить в учебниках. Греки олицетворяли лишь одну сторону явления. И для Вяч. Иванова солнце — не аполлонийское начало ясности света; это солнце жара, полдня, страсти. И оно связывается с символом страдания и распятия, страдания и любви, страдания и смерти. Солнце совершенно, и потому может только отдавать, а не брать, и отдавать оно может только самое себя. Солнце с самого начала одиноко, обречено на одиночество. И этим оно связано с Дионисом. Дионис тоже отдал себя на растерзание Менадам. Здесь отдача дара, но не приятие его. Для сердца есть и приятие и отдача дара, и его предел — это смесь страдания и радости. Жертвенный путь сердца в его вечном становлении. И своей жертвенностью оно уподобляется солнцу. Так что тема солнца и тема сердца переплетаются и связываются с Христом и Гераклом. Того и другого объединяет — страстная судьбина. Итак, основной темой «Солнца-сердца» является дар и приятие дара. Там, где дар — все пиетет-но, моменты взвешиванья и оценки отпадают, все приемлется как дар. Тема дара выдвигает другую тему — приятие дара.

    «Солнце Эммауса»

    Здесь взят момент из Евангелия. После распятия Христа у учеников его встал вопрос, как совместить страдание и смерть с богом, который был для них торжествующим богом, царем иудейским. Установлению связи между божеством, страданием и смертью посвящено «Солнце Эммауса».

    Божество как таковое не торжествует, оно есть дар и дара не получает. «И дара нет тому, кто дар». Торжествует оно тогда, когда отдает себя. Следовательно, страдание, смерть и торжество божества — одно и то же. При всяком углублении религиозной мысли, когда божество становится абсолютным началом всего бытия, оно неизбежно становится символом страдания и смерти. Когда греческая культура восприняла понятие о боге Дионисе, она достигла своей высоты.

    Такое понятие о божестве, по мнению Вяч. Иванова, легло в основу трагедии и эпоса. Трагический герой — это ипостась, маска Диониса. Героем становится тот, кто приобщается к страданиям Диониса, т. е. вбирает его страдания в свою судьбу. То же — в «Илиаде». Первоначальное ядро поэмы представляет повествование о страстях и гибели обреченного Ахиллеса. В «Илиаде», которую мы знаем сейчас, это почти заслоняется другими моментами, но ядро ее — трагическая судьба героя, долженствующего погибнуть, — остается. Так Вяч. Иванов проводит на античности свою мысль о страдающем боге и устанавливает связь между символами, между культурными пластами. В противоположность взгляду, который треплется в учебниках, что средние века покончили с античностью, а эпоха Возрождения — со средними веками, Вяч. Иванов хочет показать, как одна идея проходит через все пласты бытия. Задача поэта — связать культуры и вместе с тем их символы.

    Стремление к связи отдельных культур и соединению их в один символ характерно и для антропософии. Но там оно приняло эклектический, уродливый характер. Перед Вяч. Ивановым стояла эстетическая и лишь отчасти философская задача, и выполнена она идеально. Он сохраняет особенности каждой эпохи и вместе с тем совмещает их.

    «Песни из лабиринта»

    Вяч. Иванов отождествляет символы рождения и смерти. В «Песнях из лабиринта» он связывает мир, в котором живет ребенок, со смертью, колыбель с гробом. Мысль, что в смерти и в рождении есть нечто общее, взята им у Бахофена (Германия); этой же теории посвятил свою книгу и Морган (Англия){237}. Книга последнего более научна, но книга Бахофена ценней для художника{238}. Они установили, что смерть всегда мыслилась примитивными людьми как рождение. В обряде погребения подходили к земле как к лону матери: хоронили людей в скрюченном положении. Был распространен и обряд погребения в лодке, потому что в утробе матери ребенка окружает внутриутробная жидкость. Вяч. Иванов рождение и смерть связывает с глубоким символом памяти: человек знает только рождение, смерть же недоступна его опыту. Непережитого страха не может быть в человеческой душе: страх смерти есть страх пережитого нами рождения. Так существует непрерывность плоти: от лона матери через лоно жены к лону матери-земли. Из чрева, через чрево, к чреву. Но в это непрерывное движение плоти вкрадывается новый момент: в один прекрасный день рождается сознание, и оно становится автономным. Но ему нет места в «Песнях из лабиринта».

    «Любовь и смерть»

    Любовь ведет к смерти: любящие накликают смерть. Тема желания смерти в любви нашла свое яркое выражение в канцонах и, главным образом, в поэме «Феофил и Мария».

    «Венок сонетов»

    Сонет — очень трудная форма. Он распадается на четыре строфы. Первые две строфы имеют по четыре строки, третья и четвертая — по три. Рифмы в сонете переплетаются, и это обязывает, чтобы и все образы и темы также были сплетены. В сонете не может быть легкости, намеканий; он должен быть очень тяжел, вылит из одной глыбы.

    В русскую литературу ввел сонет Дельвиг; у Пушкина мы имеем три сонета. Мастером сонета был Ал. Толстой, но его сонеты сделаны не в строгой форме. В классической форме создал сонет Вяч. Иванов, и не один, а венок сонетов. В русской литературе это сделал только он. «Венок сонетов» состоит из четырнадцати сонетов и одного мейстрсонета. В «Венок» вплетены все темы поэзии Вяч. Иванова, но разработаны они на биографическом материале отношений поэта и Зиновьевой-Аннибал. В мейстрсонете — их судьба, а в каждом из следующих сонетов разрабатывается мотив каждой строки мейстрсонета. Как по форме, так и по содержанию «Венок сонетов» очень выдержан, но вследствие непрерывной связи всех моментов его образы отягчены.

    «Rosarium»

    Символ розы очень распространен. В католической церкви роза — символ богоматери и символ церкви. В литературе символ розы впервые появляется у Данте{239}. У него роза — мистический образ, объединяющий все души праведных. В последнем плане неба — в раю поэт видит громадную огненную розу, каждый лепесток которой есть душа праведного, а высший ее лепесток — богоматерь. Символ розы, данный у Данте, раз и навсегда связался с символом высшего единства. Розы были и в поэзии романтизма. У Брентано три символа розы: [Rosabianca] — белая, чистая, [Rosarose] — пылающая, страстная и своей страстью предрекающая себе страдание и гибель, и [Rosadore] — страдающая роза{240}. У Вяч. Иванова роза связывает бесконечное число символов. Какой бы момент судьбы мы ни взяли, какой бы символ мы ни взяли, они сопровождаются у него розами. Движение розы соединяет все и проникает во всё. В «Феофиле и Марии» розой начинается и розой кончается; даже с точки зрения фабулы в основе здесь розы. Символ розы у Вяч. Иванова расширен даже больше, чем у Данте. У Данте — пиететное отношение к символу: грешно употреблять это слово не на месте. У Вяч. Иванова все символы — колыбель, брачный чертог, смерть — переплетают и соединяют розы. Роза всюду: она как бы в миниатюре сжимает весь мир.

    «Газэлы о розе»

    Газель — поэтическая форма, созданная поэтами древнего Востока. В каждой строфе стихотворения, которая состоит из двух строк, должно повторяться одно и то же слово. В своих газелях Вяч. Иванов вводит восточные элементы в сочетании с другими культурными контекстами. И ему это удалось. Восточная поэзия была очень распространена у поздних романтиков, у Гете и у Рюккерта, которые и повлияли на Вяч. Иванова{241}.

    «Феофил и Мария»

    Поэма написана терцинами. Стихи в терцинах распадаются на три строки; причем первая строка рифмуется с третьей, а вторая — с первой строкой следующей строфы. Они очень трудны технически, требуют тесной и непрерывной связи между всеми звеньями стихотворения. В русской литературе, как и в других литературах, терцин очень мало. Классические терцины мы находим только у Пушкина («В начале жизни школу помню я» и «Подражание Данту») и у Ал. Толстого (поэма «Дракон»). Вяч. Иванову удалось написать терцинами целую законченную поэму.

    «Феофил и Мария» написаны в тонах средневековья и раннего Возрождения. Основная тема поэмы — соединение любви со смертью — связывает ее с Данте, Петраркой и Новалисом. Любовь всегда ставит вопрос об индивидуализации и разделении любовников. Духовное и, главным образом, телесное соединение влечет за собой желание соединиться, слиться до конца, но тела мешают воплотить это желание. Восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть. Вот как у Вяч. Иванова устанавливается символическая связь между любовью и смертью и вместе с этим связь и между основными символами культуры{242}.

    Трагедии

    В творчестве Вяч. Иванова есть попытка создать трагедию. Он смотрел на трагедию, как ложно классики на поэму: в трагедии национальная культура достигает своего завершения. В России, по его мнению, трагедия почти создалась: это романы Достоевского, на которые он смотрел как на трагедии. Свои трагедии, хотя они и не национальные, ему не удались. Это — лишь циклы стихов, связанные внешне. Если бы он отрешился от мешающей ему формы, произведение бы только выиграло.

    Белый

    Белый ввел в литературу совсем особый стиль — ритмическую прозу, и этой ритмической прозой он пишет все, даже научные статьи.

    С точки зрения языка Белый обогатил русскую прозу. Он ввел новую лексику: терминологию. Его язык совершенно не боится прозаических терминов научного контекста. Для него все, буквально все, о чем можно говорить, может быть внесено в роман. В этом отношении Белый очень широк. Но диалектных новшеств у него мало, и в этом он противоположен Лескову.

    Что касается синтаксиса Белого, то его можно определить так: он пестрит. Это достигается скреплением синтаксических частей, чего нет у старых писателей. Так, у Льва Толстого каждая фраза самостоятельна, что достигается чередованием местоимений с названиями предметов. У Белого же фраза строится на местоимениях. Пестрение достигается и целым рядом других приемов: вводными периодами, соподчинениями подчинений, многими сказуемыми при одном подлежащем, слитными предложениями, нагромождением эпитетов{243}. (Последнее вообще характерно для нового литературного стиля.) Так что предложения у Белого в контексте сливаются; поэтому его нужно читать очень быстро, залпом, залпом. Когда Белый сам читает свои произведения, он прямо трещит.

    В общем, мы должны признать особенности стиля Белого положительными, обогащающими прозу. О синтаксических новшествах говорили и футуристы, но это были лишь одни разговоры. Белый же так перестроил стиль своих произведений, что их быстрое чтение стало необходимым{244}.

    Вот это — особенности Белого, отчасти общие с творчеством его современников, но доведенные до четкости и, главное, до смелости — он ничего не боится.

    «Серебряный голубь»

    Повествование здесь ведется рассказчиком. У этого рассказчика нет настоящего положения, он не может занять определенную позицию, не может стать мудрее действующих лиц. У него сумбурная точка зрения на происходящее, срывы, неровности; он путается и найти верный тон не умеет. Правда, местами ему удается нащупать настоящий тон, но в основном он запутался, потерял все концы и начала. И своим витиеватым языком, заимствованным у Достоевского, он ведет свой рассказ{245}. Иногда он становится шутником, сплетником, но это — не злостный сплетник, а потерявшийся интеллигент. И этот запутавшийся рассказчик определил стиль романа.

    Что касается фабулы, то «Серебряный голубь» — роман фабульный: каждое событие является этапом развития общего действия. Сперва нас знакомят с героями, но параллельно дается и начало фабульного значения. Мы чувствуем, что Петр неудовлетворен и что завязывается борьба. И сразу нам становится ясно, что фабула шаг за шагом будет развертываться. Так что «Серебряный голубь» построен фабульно, хотя, как и всякий роман XX века, он несколько разметан.

    В основе романа лежит борьба двух стихий: русской национальной и европейской. При этом Белый считает, что эти две стихии лежат в основе всей нашей жизни. Эта антиномия ярко выразилась в главном герое. Петр — крестьянский сын, носит русскую рубашку, пьет пятнадцать чашек чаю и вместе с тем он классик, филолог, модернизированный поэт. Крестьянский сын становится женихом баронессы Кати, но она удовлетворяет только модернизованные устремления своего жениха. Стремления Петра к народной земле удовлетворяют Матрена и столяр Кудеяров. Весь роман построен на борьбе между этими двумя стихиями, которые развертываются на фоне социальной картины провинциального общества.

    Земляная сторона Петра воплощена в хлыстовской секте «Голубей». Хлыстовство — могучее движение в народе, которое чрезвычайно развито и теперь. Из него вышло очень много крупных духовных явлений. Самый талантливый, самый оригинальный — Сковорода; его потомок — Вл. Соловьев; теперь — Клюев{246}. Народников интересовали только социально-политические элементы крестьянства, но потом как реакция их заинтересовали сектантско-духовные моменты — язычество и шаманство. Таким интересом к сектантско-религиозной стороне народной жизни характерен Александр Добролюбов, которого духовно, может быть, напоминает Петр{247}.

    В основе хлыстовской секты, как и везде за последнее время, преобладает дух святой и богородица над отцом и сыном. Дух святой все преображает, и это преображение не только духовное, но и телесное, чувственное, сексуальное. Религиозное откровение возникает лишь в момент телесного откровения: в радении, где рождается святой дух. Поэтому у хлыстов есть своя богородица, которая выбирается как наиболее чувственно возбуждающая. Такой богородицей и является Матрена. И она чрезвычайно убедительна для Петра: он чувствует с ней связь не только телесную, но и духовную. Близко к Матрене стоит Кудеяров. Кудеяров излучает духовность, но его духовность не ушла в абстрактные сферы, как у барона Тодрабе-Граабена. У барона — боязнь физического, боязнь телесного; он уходит в культурную абстракцию. Его образ — начало абстрактного, механического бюрократизма Аполлона Аполлоновича («Петербург»). Духовность Кудеярова не боится телесности. Это — грязная духовность, тяжкая духовность. И она может светиться, излучаться. (И Кудеяров и Матрена изображены мастерски, чрезвычайно художественно.) Петр понимает и логику барона, и логику столяра Кудеярова{248}.

    Вторая сторона Петра — это мир Кати, где лежит и его поэзия. Это — начало цельное и хорошее, сохранившее даже аромат былой реальности, но теперь застывшее, ставшее традиционной формой. Эстетизм, увлечение классичностью, чрезвычайный формализм Белый видит в основе всего культурного мира.

    Особое место занимает в этом мире Катя. Она не ходячая схема светского приличия; в ней живет здоровая девушка, которая хочет ласк, но стихийная природность прямо проявиться не может. Катя очень благородна, но прежде всего она гордая женщина, между тем как гордость — не природная, не крестьянская категория, а аристократическая. Белый не относится к этому отрицательно, но хочет сказать, что силы здесь обезврежены. Катя — барышня, хотя и здоровая, но не ей тягаться со стихийной Матреной. Культурный человек не стихиен, а Петра тянет к стихии.

    Промежуточным образованием между материей и культурной схемой являются все интеллигенты. Это ублюдочные типы: с одной стороны, у них выписки из Маркса со всеми его чрезвычайно схематическими выкладками, с другой — самый необузданный кабацкий разгул, который ни в какие схемы войти не может. Здесь природа страшно обезврежена.

    Итак, основой «Серебряного голубя» является борьба двух стихий, которые разорванно живут в Петре.

    Когда автор не может справиться со своей задачей, самое простое — отправить героя на тот свет и поставить точку{249}. Но Белый пытается в смерти Петра свести все нити, и этот синтез ему найти удается. Поэтому рассказчик находит в сцене смерти уже определенный стиль — стиль автора. Белый считает, что природные и духовные силы, которые живут разорванно в Петре, могут быть соединены. И та и другая сторона должны быть нераздельны, потому что, существуя отдельно, одна сторона будет слишком материальна, другая — слишком абстрактна. Белому казалось, что соединение этих двух начал осуществляется приобщением к космическому началу, приобщением к антропософии.

    Антропософия — мировое течение. Его главный представитель доктор Рудольф Штейнер и был учителем Белого. Штейнер считал, что судьба человека не исчерпывается его земной жизнью. Наша душа переживает лишь одну из своих эпох, а эпох несметное множество как до рождения, так и после него. Луша должна изжить себя, изжить карму, и только тогда начнется ее завершение. Сцену смерти Петра Белый и изобразил таким образом. То, что Петру не удалось в жизни этой, он выполнит потом. В момент смерти человек становится цельным и завершенным, потому что он вспоминает все свои старые пути, но вспоминает их только на один миг. Конечно, такое завершение дано в не совсем реальном плане, но все же Петр — крестьянский сын и декадент — изжит до конца.

    «Петербург»

    В «Петербурге» сохраняется стиль «Серебряного голубя», но рассказчик еще больше сплетник и еще более сумбурен. Поэтому роман более запутан, фабула его нечетка, введение героев перебивается, второстепенные персонажи более деятельны; целого механизма, все связывающего, нет. Но это не портит произведения, а, наоборот, усиливает атмосферу, в которую погружены события. Начинается роман с пролога, в котором изображается Петербург как схема произвольно возникшего города, как символ административного схематизма. И этот схематизм русской культуры, схематизм жизни, схематизм мысли — основной лейтмотив всего романа{250}.

    Аполлон Аполлонович Аблеухов. Наиболее ярко схематизм выдержан в образе Аполлона Аполлоновича. Аполлон Аполлонович — это схема, царский указ. Говорили, что он возник под сильным влиянием Каренина. Действительно, между ними есть общность и даже в наружности: уши — это лейтмотив их телесного образа. Но Аблеухов дан в новой форме: для него всем управляет схематический порядок, все слагается в отвлеченные схематические фигуры: квадрат, квадратность, куб — вот что для него основа всего; все, что не поддается квадрату, он не воспринимает. Так, ему не понятен и чужд мир Васильевского острова, который не удалось втиснуть в прямолинейность Петербурга. Квадрат — центральный символ для Аполлона Аполлоновича.

    Николай Аполлонович Аблеухов. В основе образа Николая Аполлоновича — схема его отца, но принявшая более тонкую форму. Это — молодой ученый, когенианец, но он все определяет когенианской схемой{251}. Путь его лежит от отвлеченной схемы к укоренению, но этот момент в романе не развит. Николай Аполлонович стремится выйти из одной схемы путем взрыва другой схемы. Схема подпольного Петербурга, всаженная в сардинную коробку, хочет взорвать другую схему — кубы; одна схема — подпольная Русь — пытается взорвать другую схему — Аполлона Аполлоновича. Таким образом, революция также является продуктом схемы. Революция — это не хаос, не стихия, а взрывная бомба, вложенная в сардиночную коробку и вправленная часовым механизмом{252}.

    В отношениях Николая Аполлоновича к Софье мы видим ту же схематичность. Софья не духовный образ: это Матрена, но очень ослабленная. И она увидела, что герой — не тот. Сперва Софья думает, что Николай Аполлонович — это Аполлон, тонкая духовность, аполлонийское, строгое начало. Но Аполлон у Белого — символ схематической культуры. Николай Аполлонович — не сила, которая обуздала стихию, не Петр — крестьянский сын, а какой-то пришелец из [киргиз-кайсацкой] орды{253}, попавший в Петербург. И такая родословная не случайна: она показывает, что в нем нет корней, или, вернее, корни есть, но другие — в орде, следовательно, неорганические. Поэтому и в любви у Николая Аполлоновича должна была произойти катастрофа. Он оказался плохим любовником, спасовал и потерпел неудачу: женщина от него ушла. Те, другие, пользуются успехом, потому что в них сохранился кусок материальности, а Николай Аполлонович — схема. Квадрат является и его центральным символом, но более утонченным: это комитеты, книги, картины. За неудачу он хочет мстить тому миру, который его породил, но мстить ему нечем. И он мстит схеме другой схемой.

    Красное домино. Это — сплетня, разросшаяся в пустоте. Здесь влияние Гоголя очевидно. Но, кроме того, Красное домино воплощает весь русский революционизм, его маскарадный символ. Революция, как и провокация, рождается из обрывков слов, сказанных на улицах прохожими. Революция — механическая циркуляция. Так что и подполье — порождение Петербурга{254}.

    Дудкин. Представителем подполья является Дудкин. В нем также нет внутренней реальности, внутренней силы, и отсюда его кошмар: якобы он проглотил адскую машину. Но здесь одна схема не поглотила другую. Это не случилось с Дудкиным, потому что он стремится воплотиться не внешне, а истинно. Этим он напоминает многих героев Достоевского, особенно Смердякова и Ивана Карамазова. К воплощению Дудкин идет путем распинания. Он любит распинаться на стене; это, с одной стороны, — пародия на распятие, с другой — нечто серьезное. Распинание — единственный путь к воплощению. Происходит распятие некоторых сил, и оно нужно и не пессимистично: в этом необходимость космическая. В распятии схематическая сила совершает крестный искупительный путь. В распятии все оправдано.

    В мире сила органическая есть, и Сковорода был и есть, есть и славянофильская мурмолка, которую в конце романа носит Николай Аполлонович. Но для их постижения нужно пройти страдальный путь искупления.

    «Котик Летаев»

    Фабулы «Котик Летаев» не предполагает: хронологии здесь нет. Но внутреннюю роль фабула имеет. Сам Белый говорил, что в «Котике Летаеве» события развиваются спирально: происходит постепенное углубление одного символа, который в конце разрешается. Но логически расчленить это трудно.

    В основе произведения — изображение жизни мальчика. У Льва Толстого жизнь ребенка дана в чисто биографическом контексте. Все происходит в действительности старой дворянской бытовой усадьбы. Уже Достоевский стремится превратить жизнь героев в житие. Особенно это ясно сказывается в изображении мальчиков в «Братьях Карамазовых». Илюшу распяли: в маленьком масштабе одной жизни создается церковь{255}. Здесь попытка каждый момент жизни понять в плане космическом: в распятии. Так же даны события в жизни Алеши Карамазова и князя Мышкина. Недаром князь теряет все концы и начала и пропадает, а не умирает. Но у Достоевского попытка все понять в космическом плане только нащупывается и все укладывается в рамки унаследованной литературной традиции. Андрей Белый прямо каждый момент жизни приводит к космическим нормам, каждый космический момент отражается в жизни Котика Летаева. Все здесь дано в иератической форме. Так, Котику кажется, что череп раскрывается в чашу Грааля — чашу благодати. Это — такие образы, такие символы, с помощью которых Белый пытается возвести все жизненные явления в жизнь космическую. Так что в «Котике Летаеве» — отказ от биографии: каждый момент жизни имеет значение не в родовом, национальном плане, а в космическом. Конечно, антропософия не имеет будущего, но построение биографии в особом плане в литературе останется{256}.

    В Германии экспрессионисты тоже пытаются строить жизнь, выйдя за пределы биографии. Главные представители этого течения — Верфель («Человек из зеркала») и австрийский писатель Мейринк («Голем»). Но Белый предвосхитил их и, кроме того, их произведения художественно менее значительны и по духу своему представляются отставшими.

    Итак, основа «Котика Летаева» — биография, понятая вне обычных биографических рамок, в каком-то другом плане. Этой особенностью обусловлены другие черты произведения. Действующие лица изображены так, как они входят в жизнь Котика, и все они связаны с Космосом. Эта связь достигается следующим приемом: от детали, жизненной подробности шаг за шагом путем ассоциативных связей Белый перебрасывает нас в другой план. Этот прием характерен и для «Симфоний», но в них стиль еще не сложился, леса не убраны, и потому все очень обнажено.

    Котик все очень тонко понимает, но его понимание выдержано в детском плане. Так, позиция молодого человека, оставшегося при университете, его отношение к профессору-патрону и его жене-патронессе изображены чрезвычайно сгущенно со знанием психологии и психоанализа и вместе с тем в плане детского понимания. Котик — это чрезвычайный образ: детский и в то же время вещий, мудрый, всезнающий. Стремление так изображать детей замечается и у современных английских писателей. Но ни у одного из них оно не достигло такой глубины, как у Белого. Ему удалось чрезвычайную глубину восприятия перевести на язык ребенка.

    Симфонии

    Симфонии своеобразны по жанру: в них Белый пытался музыку перевести на язык поэзии. Основа симфонии — соэвучание. В ней мелодия устанавливает определенную последовательность звучания. Различные партии[,] группы инструментов объединяются в высшее единство. Это созвучание и имел в виду Белый в своих симфониях. Конечно, о задачах инструментовки и контрапункта здесь не может быть и речи, но все построено именно на созвучании нескольких радов. У Диккенса герои из разных рядов встречаются между собой, вступают в жизненные отношения; они связаны между собой) реальными фабульными связями; и в конце концов все нити сводятся в единую нить мелодии. В «Трех смертях» Толстого есть некоторая симфоничность, но кроме объединения трех тем единой мыслью между ними есть и реальная связь{257}. У Белого же лишь» эмоциональное сродство, эмоциональное разрешение нескольких планов, которые нигде не перекрещиваются. Поэтому его симфонии на первый взгляд кажутся какими-то отрывками, разрозненными кусками, бредом сумасшедшего. Но Белый хочет в них показать созвучание рядов, не связанных ни логически, ни фабульно. Такого типа произведения, которые заключают два мира и лишь их эмоциональное созвучие, вообще присущи романтической поэзии. Так что известная тенденция к симфоничности имелась и раньше, но у Белого она достигла яркого выражения.

    Итак, по основному поэтическому характеру симфонии Белого — это лирико-эпические произведения, целиком построенные на эмоциональном срастании тем. Чтобы в симфонию ввести детали, надо как-то по-особому их преподнести. Лишь такие детали могут дать эффект, которые предварительно перерабатываются. Белый преподносит деталь с совершенно случайной стороны. Если бы предмет характеризовался существенно, он был бы вовлечен в контекст всего произведения; Белый же вырывает деталь из контекста и дает лишь эмоциональное музыкальное впечатление от нее. Так, у него фамилия лектора соответствует теме его лекции. Отметив общность между читающим и читаемым, Белый разрывает обычное отношение к такому совпадению; и это не воспринимается как каламбур. Так что Белый выявляет такие детали, которые обычно поглощаются целым и нами не воспринимаются. Это и позволяет ему ввести детали в музыкально-эмоциональное единство.

    Основная тема симфоний — тяга приобщиться к целому, большому, первозданному единству, от которого оторвался человек, но к которому стремится. И, как почти! всегда, носителем единства и целостности является женщина. Для Петра выразитель стихии — не только Кудеяров, но и рябая баба — Матрена, а носитель культурного начала — не Тодрабе-Граабен, а Катя. Так что на женщину Белого нельзя смотреть только как на носительницу эротического начала.

    Отчетливой чертой симфоний является врывание размышлений, философской мысли в общую ткань произведений. Особенно преобладают они в поздних симфониях. Симфонии очень типичны для Белого, но по нарочитости, искусственности они наименее художественны. Это — одинокий жанр, и он вряд ли разовьется.

    Стихотворения

    Отличительной чертой лирики Белого является своеобразный синтаксис. Обычно мы слышим фразу, а не слово. Белый же разлагает фразу на первоначальные элементы, вносит в строку одно слово и это слово дает незаконченным. Так достигается художественное впечатление разложения, распада. Слишком разбитая знаками препинания речь не требует охвата всей фразы, а разбивается на участки; поэтому она делается более аналитической, ускоряется. Некоторые критики считают, что аналитическая манера ведет к размельчанию стиля. Но эта точка зрения не совсем правильна. Аналитическая манера, когда фраза перестает быть компактной, не говорит об упадке. Стефан Георге тоже утверждает, что перестановкой слов можно достигнуть многого. Но он в противоположность Белому стремится к синтетическому построению фразы: сглаживает резкие черты между паузами и словоразделами, существительные пишет с маленькой буквы, отчете слово не выделяется. Этими приемами Георге достигает компактности. Как видно, в современном поэтическом синтаксисе существуют два течения: аналитическое и синтетическое. Но считать одно упадочным, другое положительным нельзя. Аналитический метод Белого делает его стих более нервным, более резвым.

    Эпитеты Белого тяготеют к передаче эмоционального настроения. Стоят они перед определяемым, что возвращает стих к классической традиции, но там это в стиле языка, чего нельзя сказать о Белом.

    Звуковая сторона в поэзии Белого очень искусна; и она не спрятана. И в античной поэзии впечатление создается упорядоченным повторением группы звуков; но там они скрыты, у Белого — бросаются в глаза. И это не звукоподражательные повторы, не преобладание определенного звука, который создает известное впечатление, как в классической поэзии. У Белого повторы сделаны так, чтобы звук чувствовался, чтобы его особый колорит бросался в глаза, причем он не поддается реализации, а производит лишь эмоциональное впечатление. Бальмонт говорил, что в таком звучании заключается магизм слова. И, действительно, некоторая магичность здесь есть.

    Что касается тематики, то здесь Белый един. Темы его прозы есть и темы его стихов. Но темы даны своеобразно: несколько тем сплетены в одном стихотворении.

    Одна тема — космическое осознание каждой детали жизни. Каждая деталь здесь на земле связана с чем-то там, в космическом плане.

    Эротической темы в чистом виде у Белого нет. Мотив любви не только сплетается, но и переплетается с другими мотивами в каждом отдельном стихотворении.

    Преобладающей темой лирики Белого, но не в целом стихотворении, а в виде отдельного мотива, является тема одиночества, но понятая и разработанная очень своеобразно: одиночество дано не на фоне общества, а на фоне природы. Это — космическое одиночество, и выражено оно даже во внешней периферии: на фоне громадного пространства — неба — одиночество маленького человека. Этот основной мотив стихотворений Белого дан в сцеплении с другими мотивами его лирики.

    «Христос воскрес» и «Королевна и рыцари» характерны для стиля Белого, но не для его тематики. Первая поэма навеяна революцией, во второй претворились темы романтизма{258}.

    Место и значение Белого в русской литературе

    Влияние Андрея Белого и особенно «Петербурга» на последующую литературу подавляюще велико. Он стал учителем всех русских прозаиков. Чем же объясняется это влияние? После Толстого и Достоевского эпопея заглохла. Романы Сологуба — интимно — лирические — изобличают психологические глубины, и потому учиться у него нельзя. Писались великосветские романы, но они были очень слабы. Если автор не может войти в эпоху, то его замысел будет лишь стилизацией когда-то бывших литературных форм. Белый первым осуществил новую эпопею, создал новый русский роман. Конечно, он связан и по-хорошему связан со старой литературой, но все же он совершенно оригинален. У него новая форма, новый стиль, новый язык. Почему же, несмотря на оригинальность, Белый сразу был узнан? Это объясняется тем, что он продолжил традиции старых романов Достоевского, Гоголя, Толстого.

    Связь с Достоевским и тематическая, и стилистическая у Белого очень сильна. Их общей основной темой является стремление к воплощению, тоска по воплощению русского интеллигента. Тоске по воплощению противопоставляется почва, в которой на первый план выступает момент радения, исступленного целования земли, плотского, чувственного экстаза. Может быть сопоставлена у Достоевского и Белого и тема русской революции. И Белый не только продолжил и литературно изжил все основные темы Достоевского, но и нашел их в действительности. Один начал, другой продолжил.

    Стиль Белого также органически вырос из стиля Достоевского, которого в свою очередь определил Гоголь, но, конечно, не Пушкин. Вообще в прозе пушкинской традиции не существует. Рассказчик Гоголя и Достоевского — запутавшийся, неуверенный человек; это — болтун, сплетник, который может бросить героя и сплетничать напропалую. Такой рассказчик не стоит выше своих героев, и в этом его отличие от позиции автора у Толстого. Но все русские прозаики пошли за Гоголем и Достоевским.

    Ввиду того, что рассказчик все время находится на уровне своих героев, у Достоевского нет своего языка: язык автора становится похожим на язык героя, о котором он говорит. И здесь автор, конечно, не ломается: именно потому, что он серьезен, он и ввел такого рассказчика. Иное видение Достоевскому почти не было открыто, и как истинный художник он понимает, что выдумать ничего нельзя. То же самое, вплоть до мелких черт стиля, мы видим и у Белого. Но это не заимствование, а влияние того мира, в котором они живут.

    Связь Андрея Белого с Толстым также сильна. Их общая тема — противопоставление природы и культуры, выход из культурного мира в какой-то другой мир, где нет путаницы, где полнота жизни. Общим является и детализация вещей, вещная конкретность, любовь к вещам и их подробностям, к аромату вещи. Пушкину свойственна пластика вещей: вещь нужна постольку, поскольку она необходима для понимания действия. Толстой же смакует вещь, любуется вещью. Так что и здесь между ним и Белым стилистической бездны нет.

    Большая связь у Белого и с Гоголем. Это — и тема разрастания вещи в пустой атмосфере (появление Красного домино), это — и Чухолка с его испанским луком (специфический гоголевский образ). Здесь Белый даже ближе, чем Достоевский, возвращается к Гоголю.

    Обусловила значение Белого не только связь со старыми традициями, но и большая широта эпоса. У Гоголя есть лишь гениальные начинания эпоса; и то, что начал Гоголь в русской литературе, то прямо завершил Белый{259}.

    К концу толстовской эпохи замечается отход от биографического романа типа диккенсовского, где есть твердая почва, где можно прожить хорошей жизнью от начала до конца, и формы для этого существуют. Уже у Достоевского мы видим стремление создать форму жития, но она осталась только исповедью. Белый понимает, что биографического романа теперь быть не может и приходит к житию, к которому может быть пришел бы и Достоевский. В романах Белого дело не в биографии героев: он стремится связать все моменты жизни не обществом, как в английских романах, а Космосом, заменить историко-бытовой и религиозно-ортодоксальный план космическим. Так, в «Котике Летаеве» Белый пытается раскрыть игру космических сил в душе мальчика. Стремление возвести все маленькие моменты жизни к этапам Космоса является основой антропософии. Здесь мы из широкого мира входим в узкий мирок антропософии, но в то же время осознаем попытку разработать план биографии в новой форме.

    Вот те моменты, которые ввели Белого в русскую литературу и обусловили его значение. Избежать его влияния нельзя. И даже самый крайний фронт пролетарских писателей, группирующихся вокруг [ «Молодой гвардии»], без него ничего сказать не в состоянии. Белый на всех влияет, над всеми как рок висит, и уйти от этого рока никто не может{260}.

    Анненский

    Анненский по стилю импрессионист. Он сближает предметы не по наблюдениям во внешнем мире, а по впечатлениям, возникающим в душе творящего. Связь между предметами вызывают капризные ассоциации в пределах внутреннего индивидуального опыта, и они становятся доминирующими в стихотворении.

    Объединяет Анненский не существенные символы, как это имеет место у Вяч. Иванова, а эпизоды, случайные предметы, в которых на первый план выступает эмоциональный момент. И это — не основные массы эмоций, как у Бальмонта, а лишь полутона, нюансы. Анненский создает свои образы, работая только второстепенными признаками. Созвучие у него строится не на основных тонах — он их не слышит, а на тонах, которые в поэзии обычно игнорируются. Так, работая второстепенными эмоциональными признаками, он весну связывает со смертью. На основании чисто жизненной, почти реалистической подробности, что весной многие чахоточные умирают, весна по эмоциональной ассоциации становится гибелью снега и льда, гибелью зимы. И в результате образ весны из радостного делается мучительным, из возрождения — смертью{261}.

    Во многих стихотворениях основным образом является предмет. Но в них важно не то настроение, которое он вызывает, а вживание, вчувствование в него самого. Поэт берет переживания не в себе, а В вещи. Это впечатление не от предмета, а впечатления самого предмета.

    Метафора у Анненского неширокая, почти реалистическая, иногда стремящаяся к нарочитому реализму.

    Звуковая сторона скрыта, не является самостоятельным эстетическим фактором.

    Интонация чрезвычайно тихая с очень тонкой нюансировкой, почти не передаваемая ритмом.

    Синтаксис характерен нарочитой неправильностью в расположении слов: постановкой местоимения перед существительным, неоправданным употреблением падежа и др. Так, в строке «И восковой в гробу забудется рука» творительный падеж выдвигает слово восковая, которое очень важно для поэта{262}. У многих современных поэтов замечается тенденция к особому синтаксису. Так, Андрей Белый обособляет слова, Стефан Георге сливает; и цели своей они достигают с помощью особого синтаксиса. У Анненского конструкция фразы обычная, но постановка слов в ней особая.

    Таковы основные формальные особенности поэзии Анненского.

    По характеру своей поэзии Анненский близко стоит к наиболее чисто выраженному французскому декадансу, и не к его видным представителям, а мало известным. Прежде всего Анненский близок к Лафоргу. Тот также влагает себя в предмет, у того также преобладают побочные тона, на которых строятся эмоциональные ассоциации. Близок Анненский и Ришпену. Главные образы Ришпена — это нищие, калеки; подходит он к ним не с социальной стороны, а вчувствуется в их состояние. И Анненский берет калек, но калеки у него — не люди, а предметы. Есть много общего у Анненского и с отдельными циклами стихотворений Верлена.

    Основная тема поэзии Анненского — отраженная, теневая жизнь. Когда-то смысл в жизни был, но осталась лишь тоска припоминания. Невозможность восстановить утраченный смысл выражают: фраза, в которой не хватает самого важного слова, чтобы осмыслить ее, залитая чернилами страница, бессмысленный плач детей…{263} В «Посылке» из <Баллады> Анненский вживается в трубы солдат, и вся его поэзия кажется ему таким же недоумением, как доносящееся издали пение труб{264}.

    Любовная тема носит тот же характер недоумения. Как в фразе, в которой не хватает самого важного слова, так в любви не хватает самого главного, что могло бы осмыслить роман.

    И смерть — неприятное недоумение. Символ смерти — черви; и этот символ сдвигает все обычные тона belle dame sans merci{265}.

    Мотив недоумения переносится и на пейзаж. Ярких пейзажей у Анненского нет, и даны они в минорных тонах. По характеру пейзаж сродни предмету: он обходится без человека, в себе заключает настроение.

    Итак, основная тема поэзии Анненского — недостижимость, недоумение, символ запертой или в пустоту открытой двери{266}. Никаких четких образов, рифм, созвучий здесь быть не может, потому что все дело — в ассоциациях. Ассоциативная поэзия требует зыбкости, незавершенности и звуковых, и логических образов. Поэзия Анненского может показаться однообразной, но на самом деле в ней заключено большое богатство тонкостей и нюансов.

    Трагедии

    Анненский принадлежал к людям, развивавшим идею третьего Возрождения — славянского{267}. Поэтому он очень близко изучил античную литературу и работал в этой области. Кроме прекрасных переводов Еврипида Анненский писал и оригинальные трагедии. Но его трагедии лишь стилизация античных, и они весьма недостаточны.

    «Книга отражений»

    Самые интересные статьи этого сборника — «Проблема гоголевского юмора» и «Виньетка на серой бумаге». Они написаны в стиле Гоголя и Достоевского; на первый план в них выдвигаются те моменты, которые Анненскому кажутся самыми важными у этих писателей. Это — типичная импрессионистическая критика, и она очень интересна.

    Место и значение Анненского в русской литературе

    Анненский оказал влияние на Гумилева, вообще на акмеистов, на своего сына Кривича, который пишет под Анненского; но стихи последнего очень разбавлены и слабы. Поэзия Анненского так своеобразна, что ей можно только подражать, как это делает Кривич, но учиться у него нельзя. Поэтому школы он не создал.

    Владимир Соловьев

    Владимир Соловьев более философ, чем поэт. Он писал философско-богословские статьи, статьи, посвященные вопросам этики, эстетики и критики.

    Первое произведение Соловьева — «Критика отвлеченных начал». Отвлеченное начало — это часть, оторвавшаяся от единства и претендующая быть самостоятельной. Как видно, здесь есть связь с Михайловским, но в отличие от последнего он мыслил это единство как метафизическое начало.

    Основная эстетическая статья Соловьева — «Речь о Достоевском». О Достоевском в ней сказано очень мало, но выражены эстетические взгляды самого Соловьева. Они оказали большое влияние на Брюсова, Сологуба, Блока. Критические статьи Соловьева очень интересны. Особенно блестящи статьи, посвященные Лермонтову, Тютчеву, Ал. Толстому{268}.

    Поэзия

    Вл. Соловьев, хотя он написал несколько замечательных стихотворений, в сущности дилетант. Слишком много времени он поэзии не уделял. Он был философом-богословом, а как поэт — любителем. Любительство сказалось на формальных приемах, которые у него довольно слабы. Вообще черты дилетантизма, плохого, недоделанного мастерства в поэзии Соловьева очень явны. Но в ней — необычайная глубина философско-шеллингианского типа; философско-интуитивная мысль глубже, чем у Тютчева, но в формальную сторону он не внес ничего нового{269}.

    Основная тема поэзии Соловьева — тема таинственной, прекрасной возлюбленной, тема вечной женственности. Его так и называют философом Софии — премудрости божьей.

    По мысли Соловьева в основе жизни лежат два начала. Одно — мужское — Логос: сила движения, сила дела, сила энергии. Логос должен иметь материю, на которую он сможет воздействовать. Эта материя есть София — женское, пассивно-интуитивное начало, душа мира. Мужское начало воплощает Христос, женское — наиболее глубоко воплощает Богоматерь. Но они могут перевоплощаться и в другие образы. Логос может быть или чисто добрым или чисто злым. София же индифферентна, заключает в себе все семена, двойственна по существу своему. Поскольку ею овладевает добрый Логос — она добра, поскольку злой — зла. Отсюда задача истории мира сделать Софию доброй. София двоится: то она является светлой, очищающей, то злой; и злая даже преобладает. И у Блока в Фаине, Валентине, Кармен злая сторона выступает на первый план. Итак, основной темой поэзии Вл. Соловьева являются образы воплощения Софии, ее двойственности.

    Историческое место Соловьева

    Поэзия Вл. Соловьева типично романтическая. Но, хотя он романтик, в его поэзии много новых черт, которых романтики были лишены. Поэтому его обычно называют неоромантиком. Предшественниками Соловьева, оказавшими большое влияние на его поэзию, являются Тютчев и Фет. Но в то же время он очень тесно связан с символистами, хотя смотрел на них очень резко и неправильно. Так что положение поэзии Вл. Соловьева в литературе — это положение звена и хронологически, и по содержанию.

    Блок

    Александр Блок принадлежит к младшему поколению символистов.

    Литературные влияния

    На Блока сильное влияние оказал Владимир Соловьев: он усвоил его основную тему — концепцию души мира — Софии. Но у Соловьева преобладает философская мистика, у Блока эмоциональная. В этой эмоциональной радуге мы назовем и Лермонтова. У Блока, как и у Лермонтова, в эротической теме на первый план выступает недоступность, неразгаданность, недостижимость предмета любви, тогда как у Вл. Соловьева этот момент отступает на задний план перед пассивностью и двуначалием Софии. В начале творческого пути у Блока преобладало влияние Соловьева, Лермонтов был лишь обертоном, но потом лермонтовская стихия одолела. Кроме концепции возлюбленной Лермонтов влиял и как сатирик. У Блока явно обнаружен сатирический уклон, и этой стороной он близок и к Гейне. Их общая черта — соединение серьезной, патетической лирики с иронией. Соединение высокопатетических моментов с юмористическими, даже с комическими мы видим и в «Трех свиданиях» Соловьева. Но здесь сродство Соловьева с Лермонтовым и Гейне, а не влияние. На Блока же эти поэты очень сильно влияли, особенно во втором и в третьем периоде творчества. Отсюда многие называют Блока русским Гейне, но это неправильно, хотя Гейне, действительно, на него влиял.

    Формально Соловьев на Блока уже не мог влиять. Поэзия Соловьева с этой стороны слаба, а к этому времени уже творило старшее поколение символистов. И, конечно, Блок вырос на фоне их поэзии. Он уже знает всю остроту и смелость формы своих старших собратьев. Соловьев — символист не в обычном, а лишь в широком смысле: он осторожен в мотивировке способов выражения. Блок с самого начала работает словом как символом; влияние современников, которые к этому времени уже сложились как поэты, очень сильно. Блок начал сразу с модерна, но перевел его в новую плоскость восприятия.

    Из западных поэтов на Блока, кроме Гейне, оказали влияние ранние и поздние немецкие романтики. Отражает он и тона английской поэзии прерафаэлитов с их культом вечной женственности, мистичностью, близостью к Данте; их влияние сказалось и на блоковском пейзаже. Отсюда некоторая близость Блока к Бальмонту, которая объясняется общностью влияний.

    Особняком стоит влияние Шекспира, которого Блок очень хорошо знал и ценил. Правда, это влияние очень своеобразно: влияло не все творчество, а лишь некоторые образы. Это — образ Гамлета, и на гамлетовские темы он писал очень много; образы короля Лира и его дочерей, тема Корделии — не узнал истину, прогнал именно ту, которая была ему верна; тема шута, тема короля избранного. И, не учитывая этого влияния, нельзя понять целой стороны творчества Блока. Шекспировская углубленность, шекспировская сила и даже почти шекспировская типическая грубость очень характерны для Блока. Даже формально Шекспир влиял на него. Его стихотворения последнего периода — это монологи, патетическая декламация актера.

    Нужно сказать, что и в раннем творчестве Блока все эти влияния имели место, но там они нивелируют друг друга, а в дальнейшем творчестве эти струи проявляются очень сильно. В первом периоде преобладал Вл. Соловьев, потом он становится обертоном, а влияние Лермонтова, Гейне, Шекспира, прерафаэлитов делается доминирующим. Но это не значит, что в Блоке все к ним сводится: он, конечно, очень оригинален.

    Формальные особенности поэзии Блока

    Блок сумел снискать особую любовь публики. Это объясняется отсутствием нарочитости в его поэзии. Для Вяч. Иванова язык поэзии — это священный язык, который должен идти путем все большего и большего отделения от разговорного языка. Сологуб намеренно, нарочито смешивает язык кухни, язык прачечной с изысканно салонным, модернизированным языком. У Блока же — язык жизни, и к этой задаче он подошел без всякого надрыва. У него язык среднего городского интеллигента: школьный учитель уездной барышне так в любви объясняется, с друзьями о боге и бессмертии говорит. И это с самого начала создало силу Блока. Одних ценили, других уважали, от третьих ждали оригинального, Блока любили, потому что его язык — это язык, на котором говорит вся читающая Россия{270}.

    Язык Блока характерен не только близостью к языку непосредственного жизненного высказывания, но даже к внутренней речи{271}. Мы всегда думаем словами, но слова эти очень недифференцированны, и когда мы хотим их сказать, то чувствуем, что для внешнего выражения они недостаточны. Но язык внутренней речи всегда близок нам. Внешняя речь выражает внешнюю культуру, степень интеллигентности, образовательный ценз. Во внутренней речи дифференциации меньше, и потому она понятнее всем. Всегда, когда говорят о языке, нужно рассматривать его со стороны близости или отдаленности от внутренней речи. У Вяч. Иванова каждая черточка языка сделана: это — предел отдаленности от внутренней речи. Сологуб, Бальмонт занимают среднее положение. Язык Блока чрезвычайно близок к внутренней речи; это — как бы попытка переложить внутреннюю речь на внешнюю. Благодаря близости к внутренней речи Блок приблизил к себе публику, в нем узнали себя. И этим также объясняется его успех. Так подойти к публике смогли только Белый и Блок, хотя каждый по-своему{272}.

    Метафора Блока живет в том единичном контексте, в который она погружена. Поэтому слово у него очень индивидуально. В классической поэзии те же слова мы встречаем в различных контекстах. У Блока же — чрезвычайная единичность метафоры; она художественно убедительна и значительна только в пределах данного произведения. В этой чрезвычайной сращенности метафоры с индивидуальным контекстом произведения Блок достигает максимума возможного. Отсюда большая амплитуда его метафоры, высокая степень ее оригинальности и смелости. Здесь он превосходит всех своих современников. Но эта поразительно смелая и в этом смысле архимодернистская метафора не воспринимается как вызов. Не подвергая ее анализу, мы не заметим ее смелости, потому что она претендует быть истинной только в контексте данного индивидуального переживания. Этому способствует и приближенность языка Блока к внутренней речи, которой вообще свойственна метафоричность. (См. Мер /?/ «О процессах внутреннего мышления».) Если бы каждый человек мог записать свою внутреннюю речь, он бы удивился своим смелым метафорам. У Блока смелость метафоры очень велика{273}.

    Особенностью поэзии Блока является и зигзагообразное изображение мира, его возвышение и снижение. Но зигзагообразность у него выражена не в лексике, а в образах и их эмоциональной настроенности, которые выдержаны в плане одного языка. Так, слова «кабак» и «церковь» из предела одного лексического языка не выходят, а, между тем, между ними — дистанция огромного размера. И в этой разноценности не самих слов, а образов и их эмоциональных обертонов заключается зигзагообразность поэзии Блока, что тоже способствует ее восприятию широкой публикой. Слова «кабак» и «церковь» доступны всякому сознанию благодаря установившимся определенным обертонам вокруг них. Русская литература зигзагообразность миновала, и только модернисты ввели ее. Но у них она воспринималась как наскок, в отличие от Блока, потому что язык его выдержан в одном лексическом плане. Поэтому ему удалось задание «Соловьиного сада», где патетическая идея связана с ослом, и осел создает не комическое, а трагическое впечатление. Между тем, у Брюсова такое соединение воспринималось бы как вызов.

    Звуковая сторона в поэзии Блока сложна; она не так сильно выступает, как у Бальмонта, но тем не менее является самостоятельным фактором. Более того, в некоторых стихотворениях заметна даже назойливость. Звуковая сложность согласуется с характером поэзии Блока: ее эмоциональность и интимность требуют и звуковой интимности и эмоциональности.

    Рифма у Блока очень смягчена, и не случайно он пришел к белым стихам. Это не бедная, а очень сложная, богатая рифма, но в соответствии с общим стилем его поэзии она очень сдержана, не выделяется и находится на поводу у других компонентов стиха.

    Ритм — фактор индивидуализации каждой строки — у Блока очень разнообразен. Теперь стало очень ходким и модным говорить об интонации. Под интонацией понимают совокупность тех оттенков, которые не могут быть точно квалифицированы. Здесь дело не в смысловой и не в звуковой стороне слова, а в той эмоциональной, индивидуальной окраске, которую слову придает голос. Та эмоциональная, индивидуальная оценка слова, которая находится в определенном контексте и передается вибрацией нашего голоса, и есть его интонация. Словом, бесконечные оттенки, которые переводятся голосом, создают интонацию слова. Комбинация интонирования может быть бесконечной, очень гибкой и индивидуальной. Она усиливается мимикой, жестом, обстановкой. Интонация, а не метр, главным образом, и создает своеобразие ритма. В античности допускалась лишь грубая интонация, почти животный крик; ее нельзя было развить, потому что текст произносился с большой сцены через рупор. Теперь для радио, которое займет большое место и с которым нужно будет считаться всем, сложная интонация не годится: она будет звучать слишком комнатно, как теперь клавесин. Вяч. Иванов считает сложную нюансировку суетой и как бы освобождает свои стихи от модуляций. У Блока же в пределах одного и того же метра имеются чрезвычайно многочисленные интонационные вариации. Поэтому его голос умрет в усилителе{274}. Интонация — индивидуальная, эмоциональная обстановка слова, которая передается голосом, — портит все выкладки и расчеты ученых. Где она, как она достигается, мы не можем ответить, как бы мы ни анализировали семасиологически качественную звуковую, количественную звуковую стороны слова. Всегда остается нечто, что, например, у Блока является главным, но не поддается изучению. Здесь лингвистика бессильна и должна опустить руки. В последнее время стараются переложить на пластинки чтение поэтами своих стихов и другие сценические интонации, которые меняются и влияют на поэзию. Это очень полезно, но не всегда может помочь. Заложены лишь основы для науки об интонации, но о науке здесь не может быть и речи{275}. И вообще слова «интонация» лучше избегать, если ему нельзя придать определенное значение, как в случае, когда речь идет о Блоке.

    Первый период в творчестве Блока

    Первая эпоха в творчестве Блока однообразна и по составу — лирична. Основная тема — стремление к преображению, но только в пределах личности поэта, в его душе, а не в миру. Космическое преображение отступает на задний план перед преображением внутренним. В дальнейшем творчестве Блока замечается стремление перейти от Богоматери к Христу, от лирики к эпосу и драме, от лирического к космическому преображению. Но в первом периоде — чистая, безысходная лирика, нежелание, неумение и невозможность создать эпос. В классической поэзии каждый образ — это образ внешнего мира. У Блока образ имеет свою форму лишь в душевном единстве, в личном круге. Отсюда и его женственность, преображение в чистой пассивности, в наитии. Это — негаданная, нежданная, нечаянная радость. Образы эти Блок берет из средневековой христианской мистики так же, как и Вл. Соловьев. Но Соловьев, кроме того, черпает свою символику и из античного и восточного миров; по богатству образов он ближе к Вяч. Иванову. Блок в этом смысле сужен: с античностью он никогда не сближался. Между тем говорили, что наступает третье Возрождение. Первое Возрождение — итальянское; второе — германское (это Гете, Винкельман, Вольф, у которых заметна необычайная любовь к античности и попытка возродить ее); третье Возрождение будет славянским. Так говорил один из лучших знатоков античности в мире — Зелинский{276}. Этого самого полного Возрождения ждали, и ждали, что оно изменит весь мир. К кругу этих идей все так или иначе приобщились. Отсюда тяготение к мифу у Сологуба, у Вяч. Иванова, у Брюсова, у Бальмонта. Влияние античной культуры — очень важная сторона в их творчестве, и, не учитывая этого, очень многое нельзя у них понять. Блок в этом отношении прошел особняком: античные образы не вошли в его поэзию, они чужды его миру. Но нужно сказать, что в последний период, когда Блок стал искать социально-историческое преображение, он тоже заинтересовался античностью, но выражения в поэтическом творчестве она не успела найти. Весь мир, вся тематика к этому времени так преобразились, что могли бы вместить и античность. Возможность для этого уже наметилась, но осуществить ее не удалось.

    В начальный период Блок — узкий романтик. Основным образом его поэзии является Прекрасная Дама, и с ней сочетается только то, что сочетается с Богоматерью. Это — рыцарский культ Прекрасной Дамы, как понимали его в средние века. Их отношения — это отношение рыцаря к Прекрасной Даме или отношение недостойного к Прекрасной Даме. В средние века этот сюжет разрабатывался таким образом, что кроме рыцарского служения возможно и шутовское для того, кто не посвящен в рыцари. Образ непосвященного — это образ шута, который может быть только фигляром по отношению к Прекрасной Даме. Сюжет шутовского служения распространен в литературе, и обычно он разрабатывался так, как это имеет место у Анатоля Франса: всякое служение угодно Богоматери{277}. Такое же выражение эта тема получила и у Блока. Прекрасная Дама не может двоиться, но поэт уже двоится: он только шут в Ее глазах, и отсюда безнадежность, недостижимость его любви. Потом не только он, но и она стала двоиться. Все аксессуары их отношений стали аксессуарами бала: он стал Пьеро, она — Коломбиной. Но теперь Прекрасная Дама Коломбиной еще не стала. Она не на подмостках, не в миру, не вошла еще в круг вещей города, а связана только с природой. Пейзаж Блока отличается от средневекового: он очень густой, напряженный, насыщен языческими, мифологическими существами и очень лиричен. Прекрасная Дама не вошла еще в мир, но вошла в природу, и это послужило как бы мостиком для перехода к городу.

    Второй период в творчестве Блока

    Во втором периоде в творчестве Блока происходит расслоение. Прекрасная Дама раздваивается, превращается в Незнакомку. Образ поэта тоже локализуется. Это уже совершенно определенный современный поэт, который все свободное время проводит в шатании по кабачкам. В поэте появляется новая черта по сравнению с рыцарем первого периода: он становится выше Незнакомки — Прекрасной Дамы наизнанку. Но сохраняется в поэте и старое: он и рыцарь, и шут, которые проникают друг в друга, но уже не прямо, а в аксессуарах. Теперь лирический круг размыкается: появляется городской пейзаж, в который входит современная жизнь. Это уже не какой-то город вообще, без периферии, без определенных черт, в который вносится только своя городская лирическая эмоция. Здесь все получает определенные черты: это — кабак, вино, метель, скачки. Но рядом со сложным миром цыганщины продолжает существовать и образ Прекрасной Дамы. Он потерял свою устойчивость, но целиком все-таки не растворился.

    Итак, второй период в творчестве Блока характерен размыканием лирического круга. И формальные особенности его поэзии могли развиться только в таком тематическом плане.

    Третий период в творчестве Блока

    В третьем периоде творчества Блок снова стремится к единству. Но если в первом периоде преобладало чисто лирическое единство, то теперь возникает стремление к единству эпическому, хотя это еще только тенденция к его осуществлению. Во втором периоде из распавшегося лирического единства выделяется сатирический мир. Мир этот не приемлется, и ему противопоставляется Незнакомка. Теперь поэт пытается понять эпический характер этого мира. Если там эпическое начало разбивало лирическое единство и считалось плохим, то здесь оно стремится стать стержнем всей жизни.

    Что касается тематики, то новые темы здесь не появляются. Во втором периоде по сравнению с первым возникают новые темы, новые комплексы символов. Про третий период этого сказать нельзя. Здесь те же темы, тот же мир, те же вещи, но они перекомбинированы, расставлены по-иному, и потому получили иное выражение: то, что там плохо, здесь хорошо. Блок стремится прийти от разрыва к целостности. Употребляя терминологию Вяч. Иванова, можно сказать, что от идеализма он идет к реализму.

    «Соловьиный сад»

    «Соловьиный сад» стоит как бы на грани между вторым и третьим периодами в творчестве Блока. В героине соединяются образы и Прекрасной Дамы, и Кармен (их запястья буквально совпадают), и Фаины, и цыганки. Сначала она — Rosa dolorosa в соловьином саду, где чистые ручьи, листы и розы в средневековом понимании этого символа. Потом в ней выступают символы цыганщины. Так что в ней резюмируются облики всех блоковских героинь. Старыми образами являются и ограда и даже осел, который очень опоэтизированным встречается в «Итальянских стихах»{278}. Но к старым образам появляется другое отношение. Там этот мир правый и святой, мир высших ценностей, тогда как за оградой — кабак, стойка, на что поэт обречен, но что стремится преодолеть, от чего хочет уйти. Здесь правое и должное — реальный труд — за оградой. Сад становится соблазном и грехом, а каменистый путь героя — эквивалентом крестного пути. С розами он уже не связан: розы остались в соловьином саду. Так что эмоциональный смысл старых образов изменился, но поэма эпической все же не стала. В ней есть точная конкретизация работы героя — его можно ввести в профессиональный союз — но соловьиный сад выдержан в лирических категориях. Если мы постараемся перевести поэму на эпические тона — рабочего, по-видимому, красивого, полюбила знатная дама — получится нелепость. «Двенадцать» и «Возмездие» более эпичны, но последний момент и в них завершен лирически.

    «Двенадцать»

    В «Двенадцати» мы встречаем важнейшие образы и самые интимные символы поэзии Блока, но в другой переработке. Здесь новая комбинация старых тем. Блок единственный из современных поэтов вылит как бы из одного куска.

    В поэме запечатлен образ Незнакомки; по существу своему он не изменился, но перестал быть тайной. С Катькой возвращается весь Петербург: петербургские улицы, скачки, острова, фонари, но уже прикрепленные к оглобелькам, метель — ею начинается и ею кончается поэма. Нашла свое выражение и тема Пьеро и Коломбины (бутафорская, картонная Незнакомка и как картонная убита), тема цыганки (Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил… Ночки черные, хмельные С этой девкой проводил…), тема рыцаря и шута (Петьки и Ваньки). Но все эти старые темы переведены в другой план.

    Как же другое освещение проявилось в форме и в тематике поэмы? Здесь каждый момент уже сплошь локализован, язык реалистический, лица реальные и отношения между ними реальные, вьюга реалистически осмыслена.

    Единство поэмы определяет тема революции. Но оправдание двенадцати — это оправдание пьяной души, пригвожденной к трактирной стойке, оправдание шута. В стихотворении «Поздней осенью из гавани…» смерть все пропившего и все потерявшего матроса — это его оправдание:

    А берег опустелой гавани
    Уж первый легкий снег занес…
    В самом чистом, в самом нежном саване
    Сладко ли спать тебе, матрос?

    То же в «Поэтах». Поэт замерзает под забором, но момент собачьей смерти под забором — его оправдание:

    Пускай я умру под забором, как пес,
    Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
    Я верю: то бог меня снегом занес,
    То вьюга меня целовала!

    В обоих стихотворениях вьюга и метель — завершающий аккорд. Так что тема «Двенадцати» не в революцию осенила Блока, а значительно раньше.

    У двенадцати красноармейцев нет ничего положительного. Это — последние люди, отребье, как двенадцать апостолов из Галилеи, пошедшие за Христом. Галилея того времени — это наш Елец, из которого обычно выходят преступники. Так и говорят: «Елец — всем ворам отец». Двенадцать красноармейцев, как двенадцать апостолов, ничего не имеют и поэтому могут иметь все. Здесь Блок — чистый романтик: кто прикреплен к чему-то определенному, тот ничего не ищет; у кого ничего нет, тот может приобрести все. Бог любит тех, кто ни к чему не прикреплен, у кого ничего нет. Отсутствие положительных качеств ставит их ближе к богу, делает их глашатаями божества. Только абсолютно черное создает абсолютно белое: спившийся матрос — белый снег, бездомный поэт — белый снег. Это световое соединение противоположных начал завершено в «Двенадцати»: «Черный вечер. Белый снег». И если в матросе и поэте добро нереально, то в красноармейцах исключительная божья милость проявилась в реальном историческом акте: ставит их во главе революции. Здесь — уже стремление к эпичности, но лишь до появления Христа. Появление Христа не поддается рассказу, как и соловьиный сад, и выдержано в чисто лирическом плане.

    С легкой руки Иванова-Разумника считают завершение «Двенадцати» эпическим и сравнивают поэму Блока с «Медным всадником»{279}: есть мол два величайших героических поэта — Пушкин и Блок. Однако это сравнение неправомерно. «Медный всадник» эпичен до конца; для того, чтобы «Двенадцать» звучало эпически, нужно было завершить поэму не Христом, а, скажем, Лениным.

    Ленин — лицо реального мира, поэтому его идеализация не нарушила бы эпичности произведения. Идеализация является принадлежностью эпоса, но идеализация живого лица. Блок же в пределах истории остаться не захотел. Последняя инстанция для него — не история, а надысторическое начало. Так что в «Двенадцати» Блок выходит за пределы эпоса. Чистого эпоса в поэме нет; это лишь одно из максимальных достижений эпоса у Блока.

    Путь Блока — от абсолютной нереальности Прекрасной Дамы к компромиссному выходу в реальность и в конце к символическому соединению истории с надысторическим началом. И символом завершения является уже не Богоматерь, а Христос. Место, которое занимала Богоматерь, занимает теперь Катька.

    «Возмездие»

    По форме «Возмездие» — поэма пушкинского типа, ближе всего примыкающая к «Евгению Онегину». «Евгения Онегина» Пушкин назвал романом в стихах: он не поэма и не роман. И этот стиль Блок избрал для «Возмездия». Жанр этот эпический: мы имеем здесь дело с рассказом. Если автор совпадает с героем, он растворяется в рассказе; если же рассказчик индивидуализован, он выступает как живой человек, бросает рассказ и говорит о себе. Иронический рассказчик, который не сливается с рассказываемыми событиями, делает лирические отступления. Между тем, как там, где автор совпадает со своим героем, это сделать труднее. У Пушкина все патетические места проникнуты иронией. И она так тонка, что мы не везде можем ее определить. Вероятно, во всем «Евгении Онегине» имеются различные градации иронии. Конечно, ирония Блока не похожа на иронию Пушкина. Если ему близка ирония, то патетическая ирония Гейне, а не легкая, освобождающая ирония Пушкина.

    Сатиры в «Возмездии» нет: Блок любит этот мир. Ирония ставит нас выше этого мира, но он не отвергается нами. Сатирик выжигает определенную черту в предмете с целью его уничтожить. Он действует как браковщик на заводе: ищет во всем только отрицательные стороны. Жанр «Возмездия» предполагает непосредственное изображение действительности и ее эпическое приятие, тогда как сатира в основе своей лирична. Для того, чтобы ввести чистую реальность в свою поэму, Блок и избрал эту форму. В «Двенадцати» такая эпичность невозможна, потому что там чем хуже, тем лучше.

    Тема «Возмездия» биографическая. Действие совершается, как в классических трагедиях и эпосе, в пределах трех поколений. Классики считали, что все важные события определяются и завершаются в пределах того времени, которое нужно для предела трех поколений. Ничто серьезное не может уместиться в одной жизни. Эту классическую схему и использовал Блок для «Возмездия».

    Первая эпоха — 70-ые годы — конец старого и заря нового поколения. Старое поколение живет войной и народовольческим движением, новое — идеями индивидуализма. Последнее историческое событие кончается 78-м годом. В последующие годы идут не события, а быт.

    Почему это произведение названо «Возмездием»? В греческих трагедиях с жизнью трех поколений связано понятие Аластора{280} — вины и возмездия: в вине заключено возмездие, из вины вытекает наказание. С этим связана идея кармы. Все зло, которое я сделал, должно быть изжито. Поэтому после смерти я тоже воплощаюсь, чтобы освободиться от вины. Святой тот, кто сумел освободиться от вины и погрузиться в нирвану. Круг Аластора замыкается не в одном поколении, а в пределах трех поколений.

    В первый период творчества для Блока лирический круг замкнут. Там нет отцовства и сыновства; сыновья не связаны со своими отцами{281}. Это солипсизм, одиночество человека в мире. В «Возмездии» же герой должен изжить Аластор; он не начинает, а завершает. В его жизни будет подведен итог, совершится окончательное возмездие. Выразительницей возмездия является мазурка, которая звучит во всех важных случаях. Мазурка — очень бурный, очень воинственный музыкальный мотив, и в то же время он является национальным польским гимном. Отношение к Польше и есть тот основной грех, который должен быть искуплен. Почему взята именно Польша, несколько не ясно. Может быть, Блок взял Польшу под влиянием того негодования, которое вызвало в кругах русского общества отношение к ней во время войны. Теперь мы знаем, что дело было не в Польше и не в России, но тогда считали, что именно Польша станет камнем преткновения. Вероятнее, что Польша как выразительница грехов взята случайно: обусловлена не эпически, а лирически. Мы можем думать, что Польша важна для Блока как музыкальный мотив. Если бы поэма была закончена, выяснилось бы более определенно. Но во всяком случае ясно, что Польша — это символический образ всех грехов старой России, что Польша — это возмездие. Мазурка из социального момента переходит в личный. Возникает отщепенство: разрушение семьи славян, с одной стороны, и разрушение отдельной семьи, с другой. Как политически Россия оторвалась от славян, так и сын оторван от отца, живет с дедом и является как бы медиумом между ними. И раз исторически все дело в Польше, то и фабулически все завершается в ней: завершает встреча героя в предместье Варшавы с польской девушкой, у которой должен будет родиться сын. Соединение и произойдет в четвертом поколении. В моменте сыновства — высшее достижение эпоса у Блока; двенадцать красноармейцев довлеют себе. Продолжение в сыне характерно и для перехода Блока к мужественному началу. Связь «Возмездия» с другими произведениями Блока довольно отчетлива: метель является разрешающим аккордом; завершение лирическое — образом мазурки; польская девушка связана с Мери и со Снежной Девой. Но отдельные комплексы не могли быть общими, так как замысел «Возмездия» иной.

    Акмеизм

    Акмеизм ознаменован борьбой с символическим значением вещи. У символистов случайных вещей очень мало, а если они есть, то как символы чего-то высокого. Так, у Вяч. Иванова солнце — это мифологема о страдающем боге; между солнцем и страданием связь чисто смысловая. Если бы Анненский хотел связать солнце со страданием, он показал бы, как солнце раздробляется в призме. Человечески интимное и жизненное осмысление вещи дали акмеисты. Они говорили, что для символистов смысл сделался дороже конкретной вещи. Так, страшный дракон закрыл вещественное значение солнца. Вещь, ставшая символом, потеряла свое конкретное вещественное значение, тогда как нужно узнавать ее живую плоть. Поэтому поэты этой школы назвали себя акмеистами (от греческого слова акме — вершина) или еще адамистами. Как Адам впервые назвал вещи, впервые дал им имена, так и поэты должны по-новому подойти к вещам, по-новому назвать их.

    Что касается тем, то если у Анненского основные темы депрессивные и основные тона шепотные, то у акмеистов на первый план выступает шум, радость жизни, стремление к примитивизму. Старый мир у них ожил: всё ярко, возбужденно, жизненно, весело{282}.

    Ахматова

    Поэзия Ахматовой в некоторых чертах резко отличается от поэзии символистов. Все акмеисты сложились под крылышком и духовным влиянием Анненского.

    Основной особенностью поэзии Ахматовой является близость к разговору. У Блока лексический состав языка тоже обычный, жизненный, не имеющий нарочитых построений, но основа у него все же лирическая, и ей соответствует синтаксис. И у Белого язык не выходит из пределов стихии разговорного языка, но он не пользуется разговорным темпом. Совершенно разговорный язык свойственен Анненскому, но он выдержан в пределах не целого стихотворения, а лишь в отдельных строках. У Ахматовой же преобладает разговор: живая, короткая и по особому энергичная разговорная фраза.

    Как и все акмеисты, Ахматова в противоположность символистам стремится к равновесию всех элементов слова, как эмоциональных, так и предметных. Для Бальмонта важен лишь эмоциональный оттенок вещи, и он нагромождает клочки вещей из разных пейзажей с целью вызвать эмоциональное впечатление. И соединить их в одну картину мира нельзя и не нужно. У Ахматовой же дается совершенно законченная конкретно-образная картина, не имеющая зрительных несообразностей. В этом полном равновесии эмоциональных и зрительных моментов слова у акмеистов видели их приближение к реалистам.

    Лексика Ахматовой характерна соединением двух стилей. Но уясним себе, что это за стили, и тогда мы поймем принцип их соединения. Высота стиля — в его эмоциональности, в повышенном лиризме; низкость стиля — в изображении мелочей жизни. У Ахматовой интимно-лирическая углубленность соединяется с жизненными мелочами, но все движется в одном плане.

    Лексически поэзия Ахматовой чрезвычайно бедна. В. В. Виноградов установил в ней лишь три семантических гнезда: любовь, песня, молитва{283}. Едва ли таким способом можно анализировать лексику; это слишком упрощенно. Но одно он отметил правильно: чрезвычайную бедность лексики Ахматовой. У Пушкина в каждом стихотворении — иные слова. У Ахматовой в каждом стихотворении — старые слова плюс несколько новых или минус несколько новых.

    Звуковой состав в поэзии Ахматовой довольно совершенный, но не выступает. Стремление избавить слово от назойливого звучания характерно для всех акмеистов, и этим они приближаются к классикам.

    В основе ритма поэзии Ахматовой лежит разговорная интонация. Здесь много вопросов, восклицаний, женских шпилек. Интонация ее стремится быть единичной, ценной лишь в данном индивидуальном контексте. Она не резкая, и потому мы часто можем передавать ее песенным ритмом. Песня требует уравновешивания двух моментов: интонационно-музыкального и смыслового. В стихах Ахматовой, при всей их жизненной резкости, интонация приглушенная; ее стихи издали звучат так, как звучит один напев. У всех акмеистов, вследствие их стремления к примитивизму, стихи приближаются к песне. Гумилев воспроизводил экзотическую песню; Кузмин — полукабацкую, полукультурную по западноевропейскому типу, и так сблизил свои стихи с песней, что перекладывает их на музыку; у Ахматовой ее стихотворения приближаются к народно-песенным. Поэтому ее стиль можно определить как соединение разговорного и примитивно-народного языка.

    Что касается отношения Ахматовой к предмету, то она продолжает манеру Анненского, но ослабляет ее. У Ахматовой предмет живой, каждая вещь живет своею жизнью, но есть и героиня. И живой пейзаж, главным образом, комнатный, созвучен переживаниям героини. В противоположность символистам, у которых вещь всегда символизирует момент бытия, у Ахматовой каждая вещь знаменует только себя, свою особенность{284}.

    О жанре поэзии Ахматовой можно сказать, что он очень упрощен. В основном, у нее небольшая лирическая пьеска, построенная вокруг одного образа. Она не поддается никакой дифференциации, названия для нее не придумаешь. Следует отметить, что жанровая бедность характерна не для всех акмеистов, а только для Ахматовой.

    Основная тема поэзии Ахматовой — тема непризнанной любви. Но принципиального вопроса о недостижимости любви, как это имеет место у поэтов эпохи Возрождения, у немецких романтиков, у Блока, вопроса о взаимном достоинстве у нее нет{285}. У Ахматовой непризнанная любовь движется во вполне реальном плане. Она исходит лишь из фабульного положения из-за непризнанной любви, но обоснования этого факта у нее нет. Для Ахматовой все дело в подборе соответствующих переживаний, которые разработаны глубоко лирически. Верности предмету любви, его единственности мы у нее тоже не найдем. Вероятно, в каждом стихотворении — все новые лица. К гамме чувств из-за непризнанной любви присоединяется мотив разлуки, мотив непризнания любви в замужестве. Но все эти мотивы объединяет одна черта: ей важны не этические основы любви, а фактическая сумма переживаний, которые связаны с данным оборотом дела, наличие чувств с их мельчайшими нюансами. Одни критики ставят это в вину поэзии Ахматовой, утверждая, что это дескать неглубокая поэзия, другие, напротив, считают, что в поэзии Ахматовой обнажается глубокая конкретность факта любви. Конечно, это — не достоинство и не недостаток, а лишь особенность{286}. Но благодаря этой особенности Ахматовой удалось внести в тему любви особые черты: любовную обыденность, конкретную, реалистическую сторону любовных переживаний.

    Есть в поэзии Ахматовой и мотив родины, России, есть и религиозные мотивы. В этом смысле она продолжает традицию русских поэтесс — Павловой, Мирры Лохвицкой, Гиппиус. Но эти темы у нее даны не в чистом виде, а с примесью эротики. Нужно сказать, что, когда мы расчленяем поэзию Ахматовой на отдельные темы, это — абстрактное расчленение. Фактически в каждом ее стихотворении темы переплетаются.

    Гумилев

    Основной особенностью поэзии Гумилева является большая примесь экзотических, внеевропейских культур. Стремление к экзотике вообще характерно для акмеистов. Символисты считали, что в восточном мире никакие силы черпать нельзя; наоборот, нужно вернуться к классичности. И лишь акмеисты пересмотрели этот вопрос. Возврат к примитивизму в сочетании с экзотизмом и характерен для Гумилева{287}.

    Особенностью синтаксиса Гумилева является приближение к разговорному строю. Отклонение от установившейся синтаксической формы характерно для всех акмеистов: у них форма стала гораздо свободнее.

    Что касается звуковой стороны, то Гумилев был большим мастером стиха, но в его поэзии звуковой момент не выступает.

    Очень существенной стороной поэзии Гумилева является рифма. Символисты чуждались новых изысканных рифм. Исключением в некоторой степени является один только Брюсов. Так, Вяч. Иванов находил, что изысканная рифма только портит произведение. Гумилев же стал создавать очень редкие, неупотреблявшиеся рифмы. И нужно сказать, что эта задача ему удалась: он необычайно обогатил словарь рифм{288}.

    Основным мотивом поэзии Гумилева является мотив сильной личности, но понятой не так, как это имело место у романтиков. У него сильная личность — это телом сильная личность. Гумилев говорил, что у символистов преобладало идеально-духовное начало, что они отклонялись даже в аскезу, тогда как тело гораздо мудрее, больше знает, больше понимает, больше видит, чем дух. Те стороны жизни, которые доступны примитивным людям, доступны им не умом, а другими, близкими к телу, локализованными в теле инстинктами. И герой Гумилева — это человек сильный своим телом, мудрый своим телом.

    Мудрость тела, правота тела, сила тела, которое знает свой путь, в душе осознается как память. Эту память Гумилев называет памятью тела. Если наш ум способен только познавать предков, то тело связано с ними. Тело может вспомнить весь ряд поколений, тогда как ум — только теоретически познать их. Мотив памяти сильных, примитивных предков, попытка в своей душе прослышать их голоса занимает в поэзии Гумилева видное место{289}.

    В соответствии с темой памяти тела сильной личности разработана и эротическая тема. Гумилев считал, что в поэзии символистов религиозные, философские мотивы так рассосали любовь, что от нее ничего не осталось. Для него любовь — это плотская, чувственная страсть, которая не выходит из пределов жизненного контекста. Поскольку любовь телесна, она возвращается к земле, к реальной плоти.

    Очень важной темой в поэзии Гумилева является тема скитальчества, странствования. У символистов движение заносилось в потусторонние миры, а фактически все происходило в Петербурге. Так, у Белого Космос — это Космос идей, единство Космоса — это смысловое единство, земля — иерархия духовных сил. Гумилев проповедовал реальное, географическое расширение, и тогда это было очень ново. Мотив скитальчества, путешествия по земле сочетается с мотивом сильной личности, которая всегда авантюрна.

    Кроме экзотических тем Гумилев развивал и темы европейские: кабачков, бедного люда, но они занимают в его поэзии второстепенное место.

    Кузмин

    Кузмин известен как поэт и как прозаик.

    Поэзия Кузмина

    Основу своей поэзии Кузмин черпает из стихии песни французского типа, полународной, полукультурной. Такую песню создавал особый слой людей — отчасти бродяг, отчасти нищих, но публики чрезвычайно гордой, державшей себя с большим достоинством.

    Язык поэзии Кузмина очень интересен, и по языку мы его сразу узнаем. Говорят, что в этом отношении он ближе всего к Сологубу, но это сближение очень поверхностно и грубо. Общим у них является разве то, что оба они несколько неудобны. Своеобразие стиля Кузмина в особом смещении двух стихий языка. Первый элемент — культурно-городской, бытовой; это не изысканный модернизованный язык Сологуба, а поверхностно-культурный язык городского человека. Если бы Кузмин остался в пределах этого языка, он был бы умеренным футуристом вроде Игоря Северянина. Но этот язык сочетается у него с народным и именно с его интимно-лирической стороной. Все серьезное, что имеется в поэзии Кузмина, вышло из народной лирики. Смешение двух стихий языка и создает своеобразие его стиля.

    Особенностью синтаксиса Кузмина является стремление к разговору, стремление сделать тему конкретной и легкой.

    Строфика и ритмика в поэзии Кузмина очень разнообразны. Разнообразие может быть достигнуто двумя путями: 1) изобретением новой строфики, что сделать очень трудно, и 2) использованием большой массы традиционных строф. Так, у Вяч. Иванова — чрезвычайное разнообразие строфики, но новаторства, своих оригинальных строф у него нет, а имеется лишь широкое использование классических строф. И у Кузмина богатство строфики второго типа. В его поэзии преобладает очень богатая комбинация строфики, которую он черпает из народного духовного стиха.

    Метафора Кузмина — не философская, обобщенная метафора Вяч. Иванова и не эмоциональная, воплощенная в единичном контексте метафора Блока. Для него главным является удачное, поверхностное остроумие, и этим он близок к эпикурейскому ложноклассицизму. Кузмину дорога не та метафора, которая углубляет предмет, как это имеет место у символистов, а такая, которая создает его легкую, а не земную, конкретность. Конкретность у Кузмина резкая, до грубости резкая. Этим подчеркивается примитивизм видения, примитивизм мышления. И лексика это позволяет. Он и духовные стихи берет из-за их примитивизма. В этом его послесимволизм, акмеизм. Роднит его с акмеизмом и стилизация{290}.

    Главная тема поэзии Кузмина — тема эротическая. Но в любви для него нет этического, мистического углубления, верности, единственного объекта любви. В эпохи Возрождения и романтизма поэты, конечно, могли любить многих, но в поэзии они обобщали, воспевали единую женственность. У Кузмина же никаких проблем любви нет, а только — конкретные, чисто жизненные переживания. Как и у Ахматовой, у него все дело в психологической гамме чувств. Но если у Ахматовой напряженная эмоциональная глубина, большая лиричность, то у Кузмина легкий скепсис, тона улегченные, периферические; душа никогда не отдает себя до конца и не хочет отдаться. Любовь у него, как в античной поэзии, посвящена в большинстве стихотворений мужчине, но лишена той углубленности, которая имеется, скажем, у Платона. Часто он черпает эту тему из быта путешествующих подмастерьев; стилизацией он как бы снижает, оправдывает ее грубость. Основной тон поэзии Кузмина не меланхолический, а, наоборот, положительный и направлен не на важные моменты обыденной любви, как у Ахматовой, а на конкретные легкие переживания, на второстепенные детали. И в изображении этих легких радостей — сила и своеобразие поэзии Кузмина.

    Есть в поэзии Кузмина и темы философско-историко-культурные. И здесь размышления вызывают не бог и не мир, а культура Александрии, характерная эклектизмом и скептицизмом. На основании неверия в одно можно принять все; отсутствие исключительной преданности порождает все приятие. Эта тема александризма близка Кузмину. Он указывает на то, что и телесно мы гибриды, что в нас течет всевозможная кровь. Теперь вообще замечается стремление к расовому кровосмесительству; чистых рас нет, создает культуру какая-то внерасовая интеллигенция. А с точки зрения акмеистов кровь, раса, антропологическая сторона важны так же, как для символистов дух, который не знает расы. И раз у нас нет одной веры, как нет одной расы, мы ничто не ограничиваем, принимаем все. Отсюда и наше библиофильство, интерес к музеям{291}.

    Темы поэзии Кузмина, как и александрийской поэзии, проигрывая в глубине, выигрывают в широте. Отсюда и его тяготение к стилизации. Нужно сказать, что мелкое искусство не ниже высокого, и с исторической точки его отрицать нельзя. Можно оспаривать важность поэзии Кузмина, но нужно признать, что ее достижения велики.

    Проза Кузмина

    Главные представители новеллы у нас — Тургенев, Лев Толстой, Чехов. Следующий этап — Брюсов, Сологуб. Кузмин занимает как бы среднее место между ними. Мы видим, что его новеллы послесимволистские, но в общем — это стилизация ложноклассической авантюрной новеллы.

    Быта у Кузмина нет. Если он есть, то лишь как аксессуар, как второстепенная подробность, не говоря уже о том, что это — не современный быт, а прошлый, который уже стал достоянием стиля. Психологического момента в его новеллах тоже нет; все дело — не в психологии. Новеллы Кузмина возбуждают чисто фабульный интерес. И у Мопассана имеется очень изысканная фабула, но там она имеет другую цель: показать, как будет действовать душа в определенных обстоятельствах. Фабула является хорошим средством для проявления психологии героя. У Кузмина же фабулическая задача самостоятельна; она определяет и героя. Герой его — это не характер, даже, грубо говоря, о темпераменте его мы не знаем; он избирается как носитель фабулы. Не характер героя мотивирует фабулу, а, наоборот, фабула определяет героя. Такая художественная концепция делает героя улегченным. В авантюрных новеллах эпохи Возрождения герой только пешка. Кузмин же до одного голого имени все же не низводит своего героя, но для него нет важного и неважного, он не знает этических проблем: пусть жизнь мной играет, не нужно различными идеями мешать легкой жизни. Вот такой герой и может прожить интересной жизнью. В постановке героя сказалось влияние эпохи: такая концепция героя могла возникнуть как реакция на глубокого героя символистов. Пустота героя Кузмина, его прилаженность к фабуле является не только следствием отсутствия характера, но и особым художественным заданием: пустота становится реакцией на сложность. И если иногда к фабуле прибавляется некоторая мысль, то она всегда состоит в том, что нужно быть доступным жизни, отдаваться на волю стихии. Мудрость — в отсутствии догм, в легкой отдаче себя течению жизни. В больших повестях Кузмин пытается на несопротивлении судьбе построить характер. Но это положение у него всегда нарочито; определяющим началом является интерес к фабуле.

    Характерна для новелл Кузмина большая конкретность. И у реалистов преобладают подробности, но их цель чисто познавательная: подробности даются для характеристики героев, для полноты картины. У Кузмина — лишь непосредственное любование вещью. В этом нарочитом любовании — реакция на символистов, для которых вещь имеет смысловое значение{292}.

    Что касается позиции автора, то он сливается с рассказчиком. Там, где основным художественным моментом является фабула, автора как судии нет, все определяет рассказчик. И рассказчик этот улегченный, без всяких теоретических, психологических мыслей; рассказ его легкий и грациозный.

    Таковы основные особенности новелл Кузмина. Может ли им быть создан роман? Авантюрный роман он создать может, но помешает другое: такой роман в современную эпоху художественно не может быть воспринят. Маленькую авантюрную форму, новеллу мы оценим, но авантюрный роман читать не будем. В роман должна быть вовлечена история, эпоха в ее целом. Фабулу авантюрного романа можно развернуть вне времени, вне места. Так, самый глубокий, самый крупный представитель этого жанра — Уэллс преодолел и пространство и время{293}. Вовлечь эпоху в роман может герой, быт, идейный стержень, хотя и не в чистом виде. Поэтому самое большое, что может создать Кузмин в области большой формы, это только повесть. В отличие от новеллы в повести делается попытка отразить современность, но проблемы эпохи сюда не входят, связь с ней остается периферической. Тенденцией отразить действительность объясняется то, что его герои взяты непосредственно из жизни. Так, в «Покойнице» изображена история отношений Вяч. Иванова и Зиновьевой-Аннибал. С этим же связано и то, что Кузмин нигде не может отрешиться от биографического момента: в каждом герое — ненормальное отношение к мужчине. Стремление внести в повесть случайные куски жизни, неумение отличить исторически существенное от случайного, отсутствие критерия поражает в них. Ни фабула, ни вещь, ни скепсис критерия дать не могут. Стилизация фабулы и вещей, неразработанные куски сырой действительности и могут создать только повесть. В произведениях Кузмина есть некоторая психологичность, некоторая социальная локализация, но их можно в корне переместить, и от этого ничего не изменится.

    Из акмеизма русская проза выйти не могла: она пошла за Белым, а не за Кузминым. И Кузмин, конечно, остается совершенно одиноким{294}.

    Футуризм

    Зародился футуризм в Италии; во главе его стоял Маринетти. В футуризме существуют два направления: раннее и позднее{295}.

    В первой стадии футуризм пришел с определенным новым тематическим миром, новым мироощущением.

    Отличительной чертой миросозерцания футуристов, как отчасти и символистов, главным образом, Вяч. Иванова, является неотделимость искусства от жизни. Для Вяч. Иванова поэзия есть теургия, преображение мира. Поэт рождает не только новую поэзию, но и новую жизнь. И футуристы считали резкое выделение искусства, разграничение поэта как человека и художника невозможным. Теперь это положение продолжают комфуты{296}. Во всяком случае, для футуристов характерно неразделение поэзии и жизни.

    Основная тема футуристов — тема урбанизма, городского люда, городского чувства. Искание новых миров характерно и для символизма. Но символисты искали новое в идеальной жизни; гоняясь за новыми мирами, они завоевывали новую действительность. Футуристы же стремились уловить темп современной жизни. Новой для них явилась городская культура, которая не вошла в поэзию: техника, биржа, мировой рынок, необычное единство между странами. Они считали, что совсем не нужно искать новое в душевных переживаниях. На первый план в поэзии надо выдвигать темы, посвященные техническим достижениям, урбанизму.

    Видное место у футуристов занимает тема личности, но детализацию переживаний они обходят. По их мнению, жизнь идет таким быстрым темпом, что разные фазы внутренних переживаний подвергаются его влиянию. Поэтому лиризм в поэзии должен быть иным: лиризмом мгновенных чувств. Пассеистская поэзия воспевала лишь особые, отдельные темы. Максимум реального содержания не входил в поэзию, а если входил, то лишь контрабандой. Поэтому нужно расширить круг тем. В связи с такими взглядами на поэзию футуристы провозгласили бесстыдство.

    Можно было думать, что футуризм станет течением неиндивидуальным из-за вражды к чувствам, их размазыванию и т. п. Но в действительности футуристы — индивидуалисты. Это объясняется тем, что они как всякие новаторы, встреченные невниманием, не пытались примирить с собой публику и пошли на скандал. И декаденты шли на скандал, но у них он был вызван внешними побочными причинами, которые вызвала публика. Футуристы же объявили, что выступление поэта должно производить скандал; кто не вызывает его, тот — никто. Скандал являлся для них не побочным явлением, сопровождающим новаторство: основная стихия поэта — устройство всевозможных скандалов и трюков. Во втором периоде футуризма эта тенденция исчезла, но провозглашение искренности чувств, урбанизма и техники осталось.

    В первом периоде футуризма формальные новшества выразились лишь в разрушении и перемещении элементов поэзии, которые по старым канонам не подлежали смещению. Во втором периоде выступила проблема формы, главным образом, проблема слова. Слово всегда пользовалось приматом в поэзии. Но раньше понимали слово в самом широком смысле, футуристы же имеют дело только с его лингвистической стороной: стремятся к обновлению лексики{297}. С их точки зрения, пассеистская поэзия отстала от жизни; воспевать современность ее средствами нельзя: у нее нет для этого слов. Поэтому нужно обновить лексику. Чтобы отразить современную цивилизацию, футуристы внесли в поэзию новые культурно-технические термины. Помимо этого они утверждали, что и самый строй души современного человека изменился и для его выражения тоже нужно внести новые слова; но это новое им пришлось просто выдумать. Неологизмы вводили разные поэты, но они мотивировали их разговорным языком, имеющимся корнем или стихией языка. У футуристов образование неологизмов совершенно свободное. Они подчеркивали, что никаких принципов знать не хотят, и провозгласили нарочитую формулу: если мне нравится, наплевать, что никто не понимает.

    Из этого устремления появился Хлебников — получудак, полусвятой и, нужно сказать, человек в достаточной степени образованный. Хлебников утверждал, что в поэзии главное — звуковой образ, который создает впечатление непосредственно, помимо смыслового значения слова, и что заумный язык был всегда. Действительно, в религии заумный язык имеет место. Когда молитвенное состояние овладевало духовно одаренными людьми, они лишь восклицали, а другие потом их восклицания переводили в слова. Конечно, это — реальный факт, но, какая психологическая связь между поэзией и молитвой, вопрос спорный и сложный. Доля звуков в поэзии имеет большое значение, но это один из многих компонентов и не самый важный. Хлебников писал заумью и прозу. Его прозаические произведения очень интересны, но они скорее фокусы, чем художественная литература{298}.

    Итак, футуризм пришел в литературу с определенным новым тематическим миром. Тематическая новизна привела их к новизне лексической.

    Северянин

    Игорь Северянин принадлежит к старшему поколению футуристов — к так называемому эгофутуризму.

    Характерной чертой поэзии Северянина является стремление привить стихам новую напевность. Свои стихи он не читал, а напевал, но музыкально они очень примитивны. И Кузмин берет песню и стилизует ее. Но он из песни берет все лучшее, песни легкой, грациозной, тонкой, пусть не лишенной некоторой грубой конкретности. А Северянин брал самые скверные стороны песни. В конце концов Кузмин знает народные песни, а Северянин брал их только в граммофоне. Вообще под сомнением, знал ли он какой-нибудь язык кроме русского и чтобы чем-нибудь вообще занимался.

    Рифма у Северянина изысканна, но эта изысканность случайна. У Гумилева изысканность рифм соответствует всему стилю его поэзии, у Северянина рифмы важны сами по себе.

    Синтаксис у Северянина улегченный. Но стремление к разговорному языку в большинстве стихотворений у него не ново, а что ново, то порча. Нарушение границ установленного языка должно иметь художественный смысл, а у Северянина его нет. Его нововведения очень поверхностны и эстетически не продуманы.

    Строфика у Северянина обычная. Вообще у него деструкция старых форм, и деструкция даже не смела и не оригинальна.

    Герой Северянина принадлежит к верхам. Конечно, он смахивает на лакея из хорошего ресторана, но сам Северянин этого не знал.

    Основная тема поэзии Северянина — эротическая. Нового у него здесь мало; ново лишь то, что он не боится пошлости. По его мнению, быть искренним — это не бояться пошлости. У него — затасканная пошлая нежность городской песни, сдобренная интимной ресторанной примесью.

    Есть у Северянина и тема своей гениальности. Есть она и у Брюсова, но там она выражена в приемлемой форме: «Ме eum esse». У Северянина эта тема разработана очень примитивно. Встречаются у него и культурно-философские темы, но они очень слабы.

    Поэзия Северянина настолько слаба даже технически, что его успех — лишь печальное недоразумение, которое можно объяснить отсутствием художественно воспитанных читателей. Поэзия может претить, может быть противна, но во всяком случае она должна быть интересна{299}.

    Лучшие работы о Северянине — Гумилева и Садовского{300}.

    Хлебников

    Хлебников оказал большое влияние на современную ему поэзию. Основная проблема, которую он решал в своем творчестве — проблема слова. Понята она была буквально: он имел дело только с лингвистической стороной слова{301}. Лингвисты не берут слово как действующую силу — социальную, этическую, познавательную; от функции слова в культуре они отрекаются. Хлебников один из первых стал ориентировать поэзию на лингвистику. Поэтому у него только один критерий — грамматический; и его формальные достижения лежат в этой области. Символисты также внесли новое в слово, но для них новое — это отражение в слове культурных достижений. Хлебников брал лишь внешние, лингвистические стороны слова; понимая слово по-новому, он на первый план выносил его звуковую сторону и связанную с ней эмоцию. Он считал, что эмоция, связанная со смыслом слова, не эстетична, так как основана на жизненном восприятии. Эстетична эмоция лишь в том случае, если она связана со звуком слова. Задача поэта создавать такое слово, которое довлеет себе, связывается с эмоцией, минуя смысл. Это знали и символисты, но они говорили, что лишь ряд слов в своем звучании в строке вызывает самостоятельную эмоцию. Хлебников же настаивал на том, что каждое слово может создавать эмоциональное впечатление. Для его осуществления лучше всего создавать новые слова на особом звучании. Эту проблему он и пытался решить в своем творчестве. Но его новые слова не очень оригинальны и, в конце концов, напоминают старые. Каждое слово Хлебникова напоминает настоящее слово и вызывает эмоцию зыбкую как воспоминание созвучного смыслового образа. Его слово не освободилось от смысла, потому что когда-то и где-то было мотивировано не эстетически, а смыслом. В эстетике существует проблема: могут ли вообще звуки языка иметь непосредственное эмоциональное значение или так или иначе звук носит воспоминание, пусть смутное, о смысле слова? Вообще это вопрос спорный, но бесспорно, что роль звучания в поэзии велика. У Хлебникова новые слова создаются как воспоминание о каких-то старых словах. И по-своему его поэзия очень талантлива, хотя, может быть, назвать эту поэзию истинной нельзя. Ему с тактом удается создать словавоспоминания и сжать в одном слове воспоминание о нескольких близких по эмоциональному значению словах.

    В слове имеется бесконечная потенциальная возможность разных сторон и оттенков. Языковое сознание каждого определенного времени фактически реализует лишь ничтожную сторону слова.

    Поэтому, ничего не видоизменяя, можно создавать в нем совершенно новое. Гениальный поэт вносит в свои произведения новые слова путем переноса в них уже существовавших моментов, но ставших из актуальных потенциальными. Так понимали свою задачу символисты. Хлебников пошел по другому пути: создал слова с новым звучанием, вызывающим определенные воспоминания. Так, в словах «О, лебедиво! О, озари!» звучат как далекое воспоминание слова «О, озеро! О, заря!» Часто у него встречаются и более грубые образования: новые слова создаются из обычных корней: достоевскиймо, пушкиноты{302}. Здесь тоже возникает какое-то воспоминание, но прообраз дан прямо, грубо, тогда как в первом случае он тонок.

    Что касается синтаксиса и морфологии, то новое Хлебников здесь не создает; он склоняет, спрягает и т. д. Новую звуковую плоть он создает в пределах тех же морфеме. Его творчество сводится к старым морфологическим и синтаксическим формам, новое значение приобретают лишь звуки{303}. В противоположность Хлебникову символисты, работая теми же самыми словами, но в пределах иного синтаксиса, создавали новые аналитические и синтетические формы{304}.

    О тематике у Хлебникова в строгом смысле говорить нельзя: ее замещает словесный жест. Жест предметом) не осмыслен; он имеет какой-то смысл, но очень эмоциональный и беспредметный. Вундт в определении происхождения языка говорит, что первоначально звук сопровождался жестом, что звук есть лишь результат мимической способности наших произносительных органов; лишь потом он становится целью. Первоначально слово является спутником какой-то жестикуляции, которая не определяется предметом, а есть лишь отзвук на предмет; и этот отзвук — во мне. Жест беспредметен в самом лучшем смысле. Поэтому слово — не этикетка на предмете, а выражение моей самости. И Хлебников утверждал, что, как жест беспредметен, так и слово должно быть беспредметно. Это и сказалось в его поэзии. Заглавия в его произведениях есть: например, «Полдень»; но о полдне здесь нет и речи; есть лишь самовитость, жест поэта. В поэзии полдень — это то, что выражает повод к нему, тема низведена до повода{305}.

    Виктор Шкловский писал, что у футуристов впервые воскресло слово. Все то, что скоплялось вокруг слова нелитературное, отошло. Старые критики брали в слове лишь его культурное окружение. Теперь же слово становится беспредметным, обнажается. Мы начинаем ощущать все морфологические и синтаксические стороны слова, которые раньше затемнялись смыслом. Футуристы заставляют почувствовать слово, воскрешают его{306}.

    Итак, у футуристов и у его главного представителя Хлебникова чисто формальное новаторство. Они развили не культурную функцию слова, а лишь лингвистическую. И в этом мы видим их узость.

    Маяковский

    Маяковский — видный представитель футуризма. Он также создает новые слова, но пытается как-то их оправдать в существующем языке.

    Основная структура лексики Маяковского — городская. Он хочет быть поэтом улицы. В каждом языке существуют различные пласты. Особенно развиты разные наречия во Франции, но они существуют во всех языках, существуют и в России. Маяковский более всех своих соратников изучил эти наречия и ввел их в поэзию. Правда, отдельные слова, обороты, куски у него имеются из разных организмов, но они получили объединение в новом языке — в языке люмпен-пролетариата. В этом бросили обвинение Маяковскому марксисты, так как они менее всего основываются на люмпен-пролетариате. Но рядом с жаргонами у Маяковского встречаются и изысканно-культурные, даже иностранные слова. Так что говор городских низов у него выдержан не во всем языке, а лишь в основной его ориентации. Для классиков лексическая чистота была необходима. Принцип лексической чистоты в прозе отменили лишь натуралисты. Символисты по существу тоже не подвергли язык смешению. Так, язык Сологуба стилистически однороден: он лишь сочетал два пласта — модернизованный и мифологический. Впервые нарушили лексическую чистоту футуристы: для них все слова хороши. Бывали эпохи, когда слова теряли старую лексическую физиономию, но для того, чтобы выработать новые. Футуристы же раз и навсегда порвали с лексической чистотой: преобладает у них уличный жаргон. И, ориентируясь на него, Маяковский создает свои новые слова. Низовые пласты языка таят большие возможности роста; арго — это необычайно живая область. Правда, она не всегда продуктивна: здесь многое рождается, но многое умирает. Вследствие того, что улица рассасывается, умирает и ее язык.

    Что касается синтаксиса, то Маяковский различными приемами — метрическими, ритмическими, строфикой — достигает особого восприятия фразы. Но здесь — приоритет Белого. У Белого новый синтаксис заставляет по-иному воспринять речь, перестраивает наше сознание. Поэтому многие называют его синтаксис гносеологическим. У Маяковского нет цели создать новое восприятие: он имеет в виду риторическое усиление{307}.

    Риторизм пользовался уважением во французской поэзии. В основе поэзии его главного представителя Беранже лежит национальная уличная сатирическая политическая риторическая песня. В русскую поэзию внес риторику, главным образом, Державин, известный философским риторизмом, и отчасти Некрасов. Но у них риторизм был заложен потенциально и проявиться не мог, потому что не было для этого подходящих условий. Усиленная риторика впервые появилась у футуристов, главным образом, у Маяковского. Его риторика имеет общность с античной. У Цицерона и Тита Ливия риторика носит порнографический характер. Они брали свои ругани из низов, и этим Маяковский связан с ними к величайшей чести его{308}. Характерна для него и демагогичность; он не боится демагогии, ищет демагогию. Таким образом, Маяковский на русской почве в новой форме, в другой обстановке внес в поэзию риторизм, который до него был очень мало представлен. И в этом его заслуга неоспорима.

    Ввиду риторического задания звуковой элемент в поэзии Маяковского может играть лишь служебную роль для тематики. Поэтому его можно обвинить в излишней логичности.

    Метафора Маяковского построена не на нюансах, а на основных тонах. Мы должны различать в метафоре основной тон и тона второстепенные. Разность звучания одного и того же тона обусловлена тембром, который создает обертоны. Анненским обертон был воспринят как тень нежного, тонкого покрова. Маяковский работает самыми грубыми тонами, тогда как у нас в жизни они более дифференцированы. Его метафора логична и эмоционально очень груба. Ее можно выделить как удачное словцо, как удачную уличную брань. Ругательство всегда метафорично, но строится оно не на тонких нюансах, а на грубом сродстве. Оно может лишь или возвеличить, или унизить, низвести. Но это не является недостатком метафоры; о достоинстве метафоры можно судить лишь в зависимости от целей, которым она служит. Маяковскому такая метафора идет. Метафора, построенная не на нюансах, а на основном эмоциональном тоне, характерна для «Песни песней». Маяковский сам заметил свою связь с библейским стилем и внес его в поэму «Война и мир»{309}. Свою задачу он сумел разрешить: библейский стиль не вносит диссонанса в поэму.

    Основная тема поэзии Маяковского — провозглашение живой жизни в низах, где нет ничего устойчивого. Как только человек начинает получать жалованье, он перестает быть вечно ищущим; и Маяковский воспевает люмпен-пролетариат. В этом его упрекали коммунисты, и ему пришлось потом как-то эту тему изменить. Но все же она остается главной в его поэзии: силен, жив и может творить только тот, кто устойчивого места не занимает.

    Характерна для Маяковского ницшеанская тема отсутствия обязательств: нет ничего обязательного, кроме жизни и ее вечного роста. Тема культа свободы вообще типична для всякого футуризма. У Северянина этот свободный герой принадлежит к верхам. Северянин хотел, чтобы его героя принимали за аристократа, но он скорее похож на буржуа. Маяковский понял, что там удаль и разгул умеренны, что настоящий разгул знает только босяк. Подымание по социальной лестнице сопряжено с ограничениями, с подчинением известным условиям. Чтобы с Лиговки перейти на Невский, нужно иначе себя держать, потому что в противном случае уберет милиционер. Но фальши, как у Северянина, у Маяковского нет, поэтому его герой стал понятен и приемлем.

    Герой Маяковского люмпен-пролетариат. В связи с этим и революция понимается им как нечто хаотическое, безудержное, как разрушение. Революция обычно навязывает очень много готовых условностей, готовых фраз. Было это и у нас, хотя в меньшей степени. У Маяковского этого нет; у него — гибель старых условностей, старых клише мыслей, речей и суждений. Верхарн, который был очень сильным социалистом-революционером, хорошо не знал, что это такое. У него устраивают революцию какие-то социальные люди, но, кто они, что они, где жили, никак не уловишь. Все они одного типа и все они изъяты из условностей. То же — у Маяковского{310}. Если его революционеры рабочие, то такие рабочие, которые недавно пришли из деревни и усвоили только наскок. Они очень левы, но недисциплинированны, и потому положиться на них нельзя. И именно такие рабочие и еще члены хулиганских улиц вроде Лиговки творят у него революцию.

    Одно время было в моде определять, к какому направлению принадлежит поэт. Большинство критиков склонялось к тому, что пролетарским поэтом Маяковского назвать нельзя. И не только потому, что футуризм — явление пришлое, но и потому, что у него и пролетариата-то нет. Хотя ясно, что его герои разрушают, но не ясно, за что они борются. Анатоль Франс считал, что революцию делают деклассированные интеллигенты в союзе с люмпен-пролетариатом и хулиганами{311}. Такая очень буйная толпа, которая не прочь употребить иностранное словцо, поговорить о культуре и, с другой стороны, провозгласить: «Что хочу, то и делаю», — стала во главе русской революции: По отношению к русской революции это неверно, но по отношению к Маяковскому — убедительно. Он не мог стать голосом определенной группы, и революция у него дана лишь в отрицательных тонах. Революция это восстание, шум, грохот — все, что угодно, но ничего определенного не выражает. Такое понимание революции не унижает поэзии Маяковского: достоинство поэзии измеряется художественным выражением.

    Очень важная тема Маяковского — вечная тема поэзии — роль поэта в жизни. По мнению Маяковского, поэт должен не только отражать жизнь, но и помогать строить ее. Вообще лефисты понимают искусство как прикладное, которое должно служить жизни, растворяться в жизни. Отсюда соединение тенденций искусства для жизни с беспредметностью. Обычно беспредметность в искусстве появляется как эстетическое стремление. У лефистов впервые возникло сочетание беспредметности со служением жизни. Хотя у Маяковского беспредметности нет, но он благосклонно относится к этому течению, особенно в живописи. Что касается стремления служить жизни, то он, конечно, более готов разрушать, но ничего не имеет против того, чтобы строить. Роль поэта Маяковский понимает не как роль пророка. Он должен заботиться не о будущем, а о настоящем, и настоящее понимать как каждодневное. Поэтому Маяковский пишет рекламы, и как рекламы их нужно признать талантливыми, фельетоны, отклики на разные события, состоял сотрудником «Окон» Роста. Чтобы знать каждодневное, поэт должен появляться в тех общественных местах, где бывают его герои. Притоны, ночные улицы и те люди, которые здесь обитают, — его главные спутники.

    Леф

    Леф теперь утерял всякое значение{312}. К этой группе принадлежат бывшие футуристы и литераторы, никому неведомые, сложившиеся в Сибири и потом примкнувшие к формалистам; формалисты вообще и по идеологии и формально близки к футуристам. Эта группа — так называемые лефисты — ставила очень широкие задачи и не только литературные: она пыталась обосновать проблемы всей пролетарской культуры. В первое время после революции думали, что старая культура кончилась и возможна особая, пролетарская культура. С этой целью и был основан Пролеткульт. Лефисты считали, что между культурами буржуазной и пролетарской будет очень резкая, существенная разница; поэтому между ними не сможет быть преемственности. Эта точка зрения приводила к разрыву традиции, к разрыву единства, непрерывности культуры. Вражда к преемственности проникла в Леф из футуризма, а не из марксизма. Маркс был классиком, вышел из классической философии и считал, что каждая культура наследует предыдущую. Современный марксизм или просто не ставит этой проблемы, или решает ее благожелательно для прошлых культур. Так что в резком разграничении культур лефистами виновно не то, что они коммунисты, а то, что они футуристы. Старая форма борьбы между пассеистами и футуристами выразилась у них в новой терминологии. Теперь власть смотрит на это дело иначе: о новой пролетарской культуре говорить нечего, нужно изучать старые культуры{313}. Если же кто заговаривает о пролетарской культуре, то это значит, что он хочет вымогать деньги.

    Обоснование новой культуры сказалось в первую очередь в выдвижении коллективного творчества. Футуристы, и особенно та линия, которая идет от Маринетти, — индивидуалисты. Но они любили все новое, и как новое и модное могли приветствовать и коллективизм. Пролеткультовцы тоже разрабатывали приемы коллективного творчества, но потом выяснили, что из этого ничего не выйдет. Серьезные марксисты эту идею оставили. Маркс говорил, что индивидуальность творца кажущаяся: он выражает взгляды целой группы. Высшая творческая способность одаренных людей — быть проводниками масс. Но Маркс никогда не делал наивных выводов, что люди должны собраться и творить вместе, как это утверждали лефисты. Коллективное творчество — один из самых наивных и нелепых их выводов.

    В связи с коллективизмом в творчестве возник вопрос о соотношении творца и воспринимающего. В буржуазном искусстве существует разрыв между творящим и воспринимающим: один творит, другой созерцает. Лефисты провозгласили, что между творящим и воспринимающим должно быть единство. Для этого нужно отказаться от специализации: каждый должен уметь творить. Все должны быть и поэтами и читателями, подобно тому, как в политике, по словам Ленина, всякая кухарка должна уметь управлять государством. Но для этого нужно и творить иначе, и созерцать иначе: облегчить технику искусства, вызвать к ней широкий интерес и распространить ее в массах.

    Вопрос об отношениях между созерцателем и творцом впервые поставили не лефисты. Он стар, как мир, и не может быть выражен в одной формуле; для каждого направления она особая. Но приблизительно можно сказать так: созерцатель равен творцу минус техника. Компетентный созерцатель стремится сотворить в себе авторский процесс за исключением технического процесса, который для эстетической оценки ему воспроизводить не обязательно. Так что общая формула отношений между творцом и созерцателем это: творец равен созерцателю плюс техника{314}. Техника — понятие, имеющее то более широкое, то более узкое значение в зависимости от рода искусства. Так, в архитектуре технический процесс громаден. Как художник архитектор создает лишь план, а затем он действует как инженер. В поэзии, напротив, техника почти ничтожна. Так что в различных искусствах техника принимает разные величины. Кроме того, характер отдельного искусства зависит от постановлений школы, к которой оно примыкает. В XIX веке эстетика преимущественно ориентировалась на созерцателя, и потому мы не найдем в ней приемов подхода к техническим моментам. Но в конце XIX и начале XX столетий уже большое внимание уделяется объекту творчества и в связи с этим и проблемам техники. Так что эстетика всегда ставила эти вопросы; Леф здесь не сделал открытия. Вообще большинство лефистов было очень невежественно; они не знали тех проблем, которые решали. Но когда они объявили, что созерцатель должен совпадать с творцом, то сами убедились, что это невозможно.

    Следующее положение лефистов — провозглашение искусства без художественных произведений. Нужно сказать, что там, где начинается историческая память, мы уже находим картины на камне и на кремне. Но на возражение: «Что это за искусство без художественных произведений», — они отвечали, что художественных произведений не будет, и они не нужны. Искусство будет жизнью, и вся жизнь будет искусством. Здесь лефисты очень последовательно, поскольку очень мало препятствий бывает для тех, кто мало знает, развили свою теорию. Отрицая искусство, они выдвинули теорию украшения жизненных вещей. Действительно, есть такие искусства, к которым эта теория применима. Так, в живописи, казалось, можно красочную гармонию перенести на вещи домашнего обихода. Но это будет уже вещь жизненного назначения, а не художественное произведение. В литературе эту грань тем более никак не перескочишь. Поэзию все же надо писать, а написанное на бумаге не есть вещь. Но лефисты пытались выйти из этого положения, утверждая, что всякое произносимое нами слово будет поэтическим и кроме того поэзия явится сопровождением трудового процесса. Таким образом, они стали проповедниками производственного искусства, но и оно не упраздняло разрыва между творящим и воспринимающим. Джон Рёскин{315}, стремясь уничтожить этот разрыв, отверг промышленное искусство. По его мнению, лишь непосредственная работа руки и глаза, а не машины может быть эстетически воссоздана. Лефисты же, как и коммунисты, высоко оценивали технику. Итак, лефисты провозгласили теорию: искусство должно украшать жизнь{316}.

    Далее, для лефизма характерно стремление объединить социологический метод в марксистском его понимании с формальным методом. Главные представители — Брик, Шкловский. Они считали, что марксистский метод исследует идеологический материал, формальный метод — языковой, словесный материал. Так что оба метода они обосновывают материалом{317}. Нужно сказать, что эта мысль серьезнее, чем мысль о коллективном творчестве, но она тоже наивна. Формальный метод — направление не русское; оно появилось на Западе, у нас оно получило только наиболее узкое, уродливое выражение. Формальный метод может охватить только форму художественного произведения, но не может оценить его идеологическую сторону. Марксист же может что угодно наговорить о тематике основательного или неосновательного, но анализ формы с точки зрения марксизма провести невозможно. Поэтому эти два метода могут быть объединены только внешне. Обычно сначала идет анализ темы путем марксистского метода и ставится точка; потом — анализ формы с точки зрения другого, формального метода. Но связать эти методы, получить законченный, единый метод нельзя. Поэтому здесь лучше всего разделение труда, что обычно и делается: марксист пишет о теме, формалист — о форме{318}.

    Таков Леф. Роль его незначительна. Он объединяет различные направления, в частности, футуризм и марксизм, из чего получился конгломерат. Соединить их позволила не внутренняя сила, которая хочет расти и развиваться, а лишь очень внешняя конгломература. Самое ценное в Лефе — это Маяковский, который во всяком случае займет известное место в литературе. Сам же Леф ничего не создал. Это тенденциозное течение, состоящее из лозунгов, программ, но без художественных произведений. Тенденция Лефа — жить в мире с властью и получать наибольшее жизненное благосостояние и распространение. Теперь Леф, созданный из кусочков различных группировок, катастрофически разваливается, но еще дает о себе знать. Что выйдет из тех элементов, которые объединились в Лефе, неизвестно. Отдельные элементы бесспорно обречены на гибель, другие как-нибудь вылезут. Но все направление как единое целое распадается{319}.

    Есенин

    Есенин выдвинулся еще в 15-ом году. Так что он не освящен Октябрем, а начал творить совершенно независимо от революции и уже тогда завоевал большой успех. В дальнейшем, после революции, было больше шумихи, чем настоящего успеха.

    Говорят, что Есенин возник непосредственно из Кольцова, а также из глубин народных{320}. Но это не так. Кольцов — это эпизод в русской литературе. Могли оказаться созвучия с ним, но возникнуть из него и еще в XX веке — невозможно. Также выйти прямо из глубин народных в XX веке литературное явление не может оно должно прежде всего определиться в самой литературе{321}. И, конечно, Есенин не метеор, упавший неведомо откуда неведомо куда. Он явился как совершенно литературное явление из Клюева, который бесспорно является представителем русского символизма{322}.

    В русском символизме очень ярко проявилось мифологическое течение. То, что миф есть первоначальное искусство, стало уже старой истиной. Но обычно указывают лишь генетическую сторону: происхождение искусства из мифа. Вяч. Иванов говорил другое: поэзия от мифа уйти не может, на своих основах она опять вернется к мифу. Поэтому для него слово в мифе — это смысл слова. Но он обосновал свою теорию только теоретически. У Сологуба также замечается тенденция вернуться к мифу. Далее это стремление принимает народный характер. Если для Вяч. Иванова в основе лежит миф, безразлично какой, то Бальмонт, который понимает миф как заклинание словом, стремится к народному мифу. В этом отношении к нему близки второстепенный поэт Городецкий и в прозе — Ремизов{323}.

    В связи с тяготением к мифу у писателей проявился большой интерес к сектантству. В сектантстве живо не только воспоминание о мифе, но и душа мифа. Христианское сектантство тем и отличается от ортодоксального христианства, что в нем жива большая связь с мифом. Ремизов вообще очень близок к хлыстовству и хорошо его знает, а туда проникнуть очень нелегко. Связь с хлыстовством есть и у Белого. Так что почти все символисты близки к мифу. Но нельзя считать, что они продолжили традиции мифа: они изнутри себя выработали такие интересы, которые и привели их к мифу. Рецепция совершенно независимо идет своим путем и лишь тогда, когда самостоятельно доходит до старых моментов и совпадает с ними, возвращается назад. И, конечно, здесь старое подвергается глубокой переработке, получает другой дух, другой смысл.

    Между рецепцией и традицией — бездна. Было бы грубой ошибкой считать, что символизм шел по традиционному пути исторической преемственности; но на его пути произошли различные рецепции. Так, в русской символической живописи произошла рецепция иконописи у Врубеля и Нестерова. Но их нельзя вывести из традиции богомазов: они вышли из современной живописи. Так что возвращение символистов к мифу — сплошь их заслуга.

    Когда мы обращаемся к поэзии Клюева, то должны помнить, что у него рецепция, что он вышел из символизма; все его московское, русское насквозь проникнуто заданиями символизма. Клюев принадлежит к раскольникам, т. е. к тем, где живы традиции мифа; был и в хлыстах. Так что персонально он примыкает к традиции. Если бы Клюев знал только традиции, он остался бы у себя в деревне. Но он пришел в город, подчинился символизму и его требованиям. Своя традиция помогла ему рецептировать. И Клюев здесь не один, а один из многих. Он моложе многих своих современников, нашел готовые пути и, вступив на них, внес много нового{324}.

    Между Клюевым и Есениным аналогия полная. И Есенин явился в город, приобщился к традиции русской литературы, сделал ее задачи своими и, сделав своими, смог уже рецептировать. Формально Есенин целиком примкнул к Клюеву, но он сразу внес в поэзию другой оттенок: у него нет хлыстовства и мифологичности. Если деревня у Клюева принимает вакхический характер, то у Есенина преобладают образные, живописные тона.

    Еще поэт, который также определил Есенина, — это Блок. Между ними отношения самые нормальные и хорошие — ученика и учителя. Есенин вышел из этой школы, прошел ее и научился у нее литературе. В деревне он научился петь песни, и это помогло ему понять крестьянство, но научили его поэзии Блок, Клюев и, конечно, другие. Направления Клюева и Блока стали сливаться у Есенина в синтез, но затем пришли другие учителя, другие школы, внешние, чуждые ему, которые только напортили. Имажинистом Есенин никогда не был, и то поверхностное и наносное, что принес имажинизм, сказалось уже в сложившемся Есенине.

    Таковы ближайшие литературные влияния, которым подвергся Есенин. Они очень тесно ввели его в русскую литературу. Чтобы войта в литературу, нужно к ней приобщиться и, приобщившись, внести уже свой голос. Так что Есенин — не случайный гость в литературе, не стоит вне ее истории. Конечно, в дальнейшем, когда он рос, он учился и подвергся влиянию Пушкина, Лермонтова, Фета, но основной стержень его поэзии остался тем же. Есенин жил недолго и сделать многое ему не удалось, но для своих лет он сделал немало.

    Особенностью языка поэзии Есенина является соединение народного с литературным{325}. Это соединение обычно. Здесь он приближается к «железнодорожным» стихам и стихам, посвященным Родине, Блока. Так что с лексической стороны Есенин воспринял готовую стихию. Отличает его от Блока наличие более областного, крестьянского элемента. Но и провинциализмов особых мы у него не найдем, как у Городецкого, Ремизова, у которых представлен язык определенного круга России. У Есенина — обыкновенный язык: он не работает тонкими национальными нюансами, его язык ближе к центру. Но, беря слова близкие к центру, Есенин дает их в таких контекстах, которые их преображают. Это достигается характером его метафоры. Метафора не может не быть эмоциональной, но все дело в удельном весе эмоциональности. Метафора Есенина близка блоковской, но она не так сильно эмоционализирована; некоторым образом сближается с метафорой Вяч. Иванова. Вообще метафора Есенина не боится света сознания; это метафора предметная, стремится выдвинуть предмет. Но вместе с тем он сближает солнце с теленком или котом, переходит непосредственно от избы к космосу; подробности избы связывает с космическими явлениями — солнцем, днем, ночью, жизнью, смертью. Никаких инстанций между ними нет. Что же позволяет Есенину их соединить? Низкие предметы он берет без самого низкого оттенка, а предметы высокие берет в том стиле, где не выступает их высокая сторона. В символе более высоком дается его преломление в предмете, а низкий изымается из прозаического контекста, возводится выше своего обычного ранга. В хате нет всего того, что делает ее низкой, нет пауков и тараканов, солнце же дается не само по себе, а проникшее в избу или отраженное в луже. Так что кривой здесь нет, как у Блока, где высокое еще выше, а низкое еще ниже. У Есенина — равнодостойность, содружество предметов, а не резкий мезальянс. У него, конечно, линия кривая, но кривая приятная, мягкая, волнистая; так можно графически изобразить его стиль. Звуковая сторона у Есенина не доминирует. У Бальмонта мы не можем точно дифференцировать предмет, потому что он погружен в звук. У Вяч. Иванова — очень совершенная звукопись, но внешний звукописный момент не играет никакой роли. У Есенина звуковой момент тоже не выступает на первый план.

    Ритмика определяется разными факторами. Строки с точки зрения метра одинаковые могут быть различными с ритмической стороны. Необычным синтаксическим распределением слов можно создать ритм. Так у Анненского слово в одинаковой ритмической фразе с точки зрения смысловой приобретает разное значение: в одном случае становится легким, в другом — весомым; одно слово легко скользит, другое медленно, тяжело плетется вперед. Интонационный фактор у Есенина тоже играет большую роль. Не будь интонационного фактора, его ритмы были бы бедны{326}.

    Есенин — молодой поэт, еще не успевший пройти школы; у него много случайного, заменимого. Он еще не сформировался, не сложился как мастер. Как мастер поэт окончательно завершается, когда приходит к пределу. Но мы можем сказать, что Есенин далек от имажинизма. Что характерно для имажинизма, пока вообще трудно сказать. У него столько случайных моментов, столько привносных задач и столь мало серьезной, спокойной работы, что он выглядит случайным конгломератом. Но одно можно сказать: для имажинизма характерна большая нервность, нарочитая контрастность, острая кривая. Если мы отвлеченно подойдем к поэзии Есенина, то может показаться, что и в ней имеются резкие соединения, но в сущности в ней все сглажено, на первый план выступает примиренность всех элементов.

    Таковы основные формальные особенности поэзии Есенина.

    Главной темой поэзии Есенина является тема деревни, в центре которой стоит изба и избяная жизнь; космические ценности воплощаются в образы избяной жизни, переводятся на избяной язык; надо всем доминируют сложные и тонкие отношения между вещами избы, например, с образом печи. И у Клюева — избяной мир, и в центре его печь со всей массой отношений, с ней связанных. Но если у Клюева в печи дан символ мирового, космического целого, избяной религии, имеющей мифологическое значение, то у Есенина преобладают лирические тона, интимно-лирические развертывания; но есть у него и мифологический элемент. У Кольцова ми-фологизм как сознательный момент отсутствует. Но раз он брал темы, исходившие из народа, то к нему нечаянно, как бы контрабандой, проник и мифологизм. Есенин хотел сохранить связь между микрокосмом избы и макрокосмом мира, но ему это менее удалось, чем Клюеву. Его поэзия не лишена мифологизма, но более интимна и человечна. Поэтому Клюев остался понятным лишь для небольших кругов читателей{327}. Поэзия Есенина переведена с высот мифологических в интимно-лирический план и поэтому стала доступна всем. Если мы сравним их поэзию абстрактно, то придем к выводу, что главная тема перешла к Есенину от Клюева, но подверглась ограничению, своеобразной конкретной обработке; здесь имеет место влияние, но претворенное. И именно потому, что мифологический момент отступает у Есенина на задний план перед интимно-лирическим, он смог подвергнуться влиянию большевиков. Другое дело — хорошо это или плохо, но он все-таки нашел в себе такие основы, которые дали возможность подойти к большевикам.

    Очень важной темой в поэзии Есенина является тема природы. У него картина природы стремится к живописной наглядности{328}. Это — не самодовлеющая, не философская и не моральная природа, а связанная с человеком. Отдельные природные картины, природные образы эмоционально объединяются и сплетаются с человеческой жизнью. Здесь можно сказать, что Есенин близок Кольцову. Но из аналогии нельзя делать исторического вывода об их связи: это — независимая общность. Основа для такой пейзажной лирики была заложена у Городецкого и отчасти у Клюева. Но у Городецкого очень силен мифологический элемент, у Клюева мифологический образ находится в центре, все осмысляет. У Есенина мифологичность входит как клочки, и эти клочки подчиняются другой цели. Есть у него и такие стихи, где природные образы не стремятся к законченному выражению в пейзаже, а служат лишь лирическому заданию.

    Таков первый период в творчестве Есенина.

    Во втором периоде на смену приходят блоковские темы — кабачки, цыганщина, но принявшие совершенно другое выражение. Сказалось еще влияние Маяковского, имажинистов. От первоначальных влияний Есенин не отошел, но блоковское влияние расширилось. Поэтому говорить о переломе в творчестве Есенина нельзя. В раннем периоде были потенциально заложены элементы, достигшие теперь господствующего выражения.

    В первом периоде основная тема — деревня, данная как микрокосм, отражающий лирически макрокосм мира. Теперь деревня отступает на задний план, и выступает город, но происходит реминисценция: как раньше виделась дорога, так теперь видится улица. И если содержательный момент близок Маяковскому, то подход к нему другой. За городскими образами скрывается другой план — разложение и гибель. В личном отражено общее социальное явление: уход старой России, которую любил Есенин. Это сказалось и в деталях: и предметы начинают разлагаться, распадаться. Но при этом разложение понимается не реалистически, как у Маяковского, а обогащено, как у Блока цыганщина, символическим элементом. Это не циничная и наглая поэзия Маяковского, где разложение довлеет себе{329}. Даже в «Москве кабацкой» разложение России связано с символом. Поэтому, когда отойдет эта эпоха в прошлое, благодаря символическому углублению поэзия Есенина не умрет.

    К концу творческого пути у Есенина появилась новая тема — тема двойника. «Скучно мне с тобой, Сергей Есенин…» и «Черный человек» разработаны по-блоковски очень глубоко. Тема двойника явилась как бы завершающей в творчестве Есенина{330}.

    Итак, второй период творчества Есенина вполне укладывается в рамки символизма, но он очень оригинален. С точки зрения формы в его поэзию этого времени не внесено ничего нового. Правда, с изменением темы обогатилась лексика; она окрасилась новым материалом, родившимся в современном городе. Но об общем лексическом обогащении, кроме некоторых поверхностных элементов, мы сказать не можем. Лишь поэзия его стала нервнее, кривая резче. Здесь многое приходится на долю влияния имажинистов и еще Блока, который также во втором периоде становится резче.

    Место Есенина в литературе определить трудно{331}. Говорили, что у нас есть два великих поэта — Пушкин и Есенин, но это преувеличено. У Есенина — слишком маленький мирок и слишком мало написано. И с Блоком его сравнить нельзя. Блок был новатором, Есенин оригинален, но определенную школу вряд ли создал. Если ему будут подражать, то это будут поэты клюевско-блоковской школы. Есенин — крупный поэт, но уже сложившейся школы.

    Характерно для Есенина, что он особенно тесно связан с эпохой Октября. Он сросся с нашей эпохой, но только тематически. Тема выделилась благодаря хронологической близости, но форма осталась все той же.

    Ремизов

    С Ремизовым мы вступаем в особый круг русского символизма. Он близок Клюеву, Блоку, Городецкому. Но Ремизов и прозаик; здесь он продолжает Гоголя, Достоевского, которые вообще определили всю русскую прозу, и еще Лескова. На Лескова Ремизов похож семьей, характером, даже наружностью.

    Что такое Лесков? Лесков лежит на большом пути русской литературы, но ему в ней не повезло. Оценки и изучения соответственно таланту он не нашел.

    Особенностью лексики Лескова, бросающейся в глаза, является провинциализм. Он изображает мир провинциального духовенства, мелкого купечества, деревенский высший класс{332}.

    ………….

    Тогда вообще замечался необычайный интерес к хлыстовству. Был выдвинут Сковорода, который был школьным философом, но по глубине мысли очень значителен и оказал влияние на многих{333}. У писателей этого направления имеется большая общность со славянофилами. Но для славянофилов Русь в основе своей едина: непосредственно из сегодняшнего дня ведет через петербургский период в московский и даже киевский. Поэтому они считали, что, не уходя в подполье, можно найти истинную Русь. Неославянофилы считали, что истинную Русь можно найти лишь отрекшись от официальной России. Подпольная религиозная Русь заняла большое место в литературе. В ней сущность подпольной Руси проявляется в радении, где сливаются высоты духовные с низинами телесными. И каждый писатель разрабатывает эту тему по-своему, но радение у них перестает быть тем, чем оно является в обряде хлыстов; они осложнили его необычайно, сделали символом довольно свободным. У Кузмина «Крылья», одно из лучших его произведений, посвящены радению{334}. У Ремизова радельный элемент посвящает человека высшему творчеству. По его мнению, там, где жив дух, где живо тело, может преуспевать всякое творчество. И он здесь очень широк, ничего не боится. У Клюева радение оправдывает избу и искусство, но враждебно государству. То же у хлыстов. Для них вообще официальное государство есть порождение антихриста. У них нет даже представления об идеальном государстве: Китежград мыслится ими в совершенно негосударственном оформлении. У Ремизова враждебности к государству нет, но он признает лишь крепкую государственную власть, либеральность для него категория совершенно чуждая, свободы он не признавал, и в этом отношении он близок Лескову.

    Среди героев Ремизова преобладают два типа: удачник и неудачник. Удачник слишком груб, а неудачник слишком духовен, утончен, слаб. Большое место у Ремизова, как и у Сологуба и Достоевского, занимают дети. У него фигурирует ребенок, который умеет приладиться, устроиться и чувствовать себя хорошо и просто, и ребенок-неудачник, стыдящийся себя. Один слишком укоренен, так как у него нет сознания, которое бы сбивало его с толку, у второго преобладает сознание, но оно не соединено с телесностью.

    Таков основной тематический круг творчества Ремизова. Как же он связывается с особенностью стиля — недосказанностью?

    Высший момент религии — это обряд. Слово — только подготовка к обряду. Обряд свершается в молчании; последнее единение происходит без слов. Это — экстатическое, повышенное состояние души, когда не слова издаются, а отдельные звуки. Слово слишком рационально, чтобы выразить обряд единения. Отсюда и недосказанность: Ремизов опускает те места, где имеется в виду обряд.

    Недосказанность отразилась и на фабуле, которая неясна. Жизнь не ровное течение, и существенные явления жизни носят обрядовый характер. Но установка у Ремизова не на православный обряд, а на сектантский. Такой обряд определяет и Клюева. Правда, Клюев более рационален: он стремится образ растворить в слове.

    Недосказанность сближает Ремизова с Метерлинком. Пьесы Метерлинка прямо построены на недосказанности, на намеках, на тончайших нюансах. Он самый нежный по языку писатель. Недосказанность оставляет место духовному, внутреннему, очень тонкому переживанию, дает место музыке{335}. У Ремизова недосказанность для того, чтобы дать место грубому, но не в дурном смысле, телесному, плотскому обряду. Для Метерлинка слова слишком телесны, и потому они скупы, для Ремизова, напротив, слова слишком духовны. Так что одним и тем же приемом можно достичь крайних полюсов.

    Характерно для стиля Ремизова и то, что он любит придраться к деталям лица, характера и на них строить произведение. Деталь у него не нюансированна, а груба, телесна. Она бессмысленна, но не потому, что слишком тонка, а потому что слишком груба. Такая деталь тоже определяет недосказанность стиля Ремизова{336}. В зачатке она присуща и Лескову. Лесков тоже любит какие-то телесные детали, которые сопровождают героев на протяжении всего произведения. Эта же черта, но с другой стороны, имеется и в творчестве Достоевского. У него всегда какая-то нерациональная и бессмысленная черта навязчиво повторяется.

    Замятин

    Замятин связан с Достоевским и Лесковым, близок к Сологубу, примыкает к Ремизову. Но он молод, и его творчеству предстоит еще определиться и развернуться{337}.

    Основной общественный слой, который Замятин изображает в своих произведениях — это русская провинция, где главное внимание уделяется мелкому мещанству и мелкому купечеству. Так что здесь берется тот же пласт, что и у Ремизова, но отношение к нему иное: двойственное. С одной стороны, Замятин понимает провинцию как пошлость, с другой, усматривает в провинциальной пошлости какие-то реальные силы.

    Пошлость перестает быть у Замятина только социальной категорией и становится мифологической. У Чехова, у народников пошлость определяется социальными и этическими моментами; никакой глубины и силы, кроме этих моментов, в изображении пошлости у них нет. У Гоголя было положено начало понимания пошлости как глубинной силы. У Замятина нет буквального мифа: каменная баба лишь метафора{338}. Но пошлость уже возносится в высший план, а социальные положения становятся поверхностными. Перед нами исконная форма человека, от которой социальными уподоблениями не отделаешься. Мифологическое уподобление у Замятина свершается особыми приемами, пожалуй, более тонкими, близкими к реализму.

    Провинция, несмотря на пошлость, сделана у Замятина реальной и воспринимается на фоне интеллигенции. И у Лескова интеллигенция сделана из эфира: из мыслительных пределов выходит лишь бумага. И воспринимается эфирная интеллигенция на фоне реальной провинции. И у Замятина глубоко пессимистический взгляд на духовность, и ей противопоставляется грубость как реально существующая сила. Так что здесь, как сказали бы формалисты, имеет место прием отстранения. У Замятина нет новых черт провинции — психологических и бытовых. Но мы ее воспринимаем по-новому, потому что она дана на новом фоне: на фоне интеллигенции. Так, в «Алатыре» провинция изображена на фоне культурной жизни. И оказывается, что то, что мы называем культурой и противопоставляем провинции, тоже с грамматическими ошибками, что-то выдуманное.

    Изменилось у Замятина и отношение к герою. В классицизме судьба героя вытекает из его характера. В реализме герой претерпевает{339}. В современной литературе произошел сдвиг: в ней нет разделения судьбы и переживаний, противопоставления окружающей среды и психологии героя, что так нравилось старым критикам. Психологическое, внутреннее теряет свое отграничение от внешнего мира, переживание находит свое выражение во внешнем. То же мы находим и у Белого; но у него внешнее дается близко к внутреннему. У Замятина же духовное переживание вещно. Он выбирает самых низких героев; это — полулюди, полузвери. Значительную внутреннюю жизнь он избегает изображать, внутреннее не противопоставляется внешнему. Если у Белого внешнее углубляется до степени духовной, то у Замятина наоборот: переживания берутся в природном плане. И человек, и вещь, и дерево, и камень — из одного и того же куска. Здесь нет характера и судьбы, это — односоставный мир, где люди и вещи неразделимы. Слова, жесты, описания, переживания и внешний мир — одинаковы. Диада души и мира преодолена. И это сделано художественно. У Пильняка и Всеволода Иванова в этом плане уже замечается тенденция: бытие определяет сознание, поэтому нет души отличной от тела.

    Характерно для Замятина преобладание деталей. Перемещение внимания из главного на ничтожное характерно для Гоголя и Достоевского. И у каждого из них это несет свою художественную функцию. У Замятина такое смещение не нарушает реалистической пропорции, как у Ремизова, и это связано с его художественной задачей. Он хочет показать, что эта жизнь, несмотря на грубость, реальна и ее уловить и победить категориями мысли нельзя.

    Фабула у Замятина не ярка. В своем определении фабулы он сближается с Гоголем. В «Мертвых душах» фабулических моментов нет, нет нарастания и разрешения события. И у Замятина фабулы в смысле единой иерархии нет: нет биографии, конца, начала, центра. Правда, «Барыба»{340} начинается биографически: дается путь героя с детства, но затем он прерывается. Фабула ничего не определяет: она не остов события, а остов, на который наложен ряд действий. Вообще, там, где нет различения между героем и вещью, переживанием и материальным миром, фабула невозможна. Та же манера присуща и Пильняку, но он пытается ввести в свои произведения фабулу, и это ему не удается: фабула лишь лежит рядом, основные массы произведения лежат вне ее. В результате как бесплатное приложение к бесфабульному роману пристегнута фабула. Стремление к фабулическому оформлению объясняется тем, что Шкловский с компанией решили, что теперь литературе нужна фабула. И легковерные молодые люди поверили{341}. Замятин же от редакции не зависит, ни к кому не подлаживается: ни к публике, ни к критике. В произведении, где люди воспринимаются в особых вещных категориях, где люди и вещи — из одного куска, фабулы быть не может. Но на этом остановиться нельзя. В рассказе о католических монахах уже есть фабула, но эта фабула особая, напоминает авантюрную, и она недосказанная{342}. В романе «Мы» уже есть попытка создать определенную фабулу. Но фабула эта так своеобразна, что я не берусь о ней говорить{343}.

    Что касается стилистических особенностей, то язык у Замятина двойственный, но его элементы он не противопоставляет, а смешивает. Эта особенность связана с основным замыслом его произведений. У него нет языка духовного, который можно противопоставить плотскому; есть только термины, которые делают язык пошлым. Замятин говорит о провинции ее языком, языка автора в его произведениях нет. Их язык и стиль не противопоставляются запутанности провинциальной жизни: это ее язык и стиль.

    Таково творчество Замятина. И этой линии, которая идет от Достоевского, Лескова к Замятину, предстоит большая будущность.

    Леонов

    Леонов, как и Замятин, лежит в кругу влияний Достоевского и Гоголя. У Достоевского он воспринял, главным образом, произведения первого периода. Он взял у него не тех героев, которые живут в кругу крупных философских проблем, как князь Мышкин, а мелких людей: Девушкина, Голядкина, старика Покорского. Но, тогда как у Достоевского стиль близкий к сентиментальным истокам, у Леонова — произведения XX века. Та же проблема мелкого человека у него дана иначе: не сентиментально, а социологически и отчасти психологически. Гоголь влиял не «Миргородом» и даже не «Мертвыми душами», а «Петербургскими повестями». Что касается влияния Белого, то оно ничтожно; Леонов не на линии Белого{344}.

    «Записки Ковякина»

    Язык и стиль этого произведения определяются личностью Ковякина{345}. У ряда писателей стиль, отражающий жизнь героев, занимает второстепенное место, потому что у автора есть, что противопоставить своим героям. У Леонова язык и стиль соответствуют миру, который он изображает. Сумбур героев дан в сумбуре изображения, недоговоренность навязчива в стиле, как в их душе. Фабула у молодых писателей — это или слабое место, или точка, из которой будет создано нечто новое. У Пильняка неумение справиться с фабулой выразилось просто в плохой фабуле. У Гоголя не было способности выдумать фабулу, но, когда фабулу ему давали, он подходил к ней художественно. У Пильняка же сама структура произведения определилась так, что фабула выглядит механически пристегнутой. Алексей Толстой в этом отношении также пошел по линии наименьшего сопротивления: у него рядом с художественным воспроизведением материала возникает и побочный интерес, который объединяется с основной темой механически. У Замятина бесфабульное произведение дано осознанно. То же у Леонова. В «Записках Ковякина» картина построена так, что определяет ее не фабула, а другой стержень, которому помогает прием записок. В другом произведении Леонова есть попытка создать фабулу, так что обоснования ненужности фабулы мы у него не найдем. Это характерно для всех современных писателей. Одни говорят, что для создания большого жанра нужна бульварная, авантюрная фабула, другие, наоборот, выдвигают бесфабульные произведения. Нужно сказать, что с фабулой уже у Достоевского неблагополучно: в его произведениях она торчит ничем не оправданная. То же у Лескова: он вводит авантюрную фабулу, которая внутренне не связана с произведением. Так что кризис фабулы начался давно. Но, конечно, это не относится к Льву Толстому. Если нет фабулы в «Смерти Ивана Ильича», то потому, что здесь особый тип исповедания, где не нужна фабула. Само художественное задание привело к возрождению исповедальной формы средневековья. Исповедальная форма, принявшая даже более глубокое выражение, имеется и у Достоевского.

    Что касается постановки героя, то у Леонова герой настолько вкраплен в фон, что не отличается от него; герой дан в вещном окружении.

    Социального пафоса в изображении провинции в «Записках» нет, и лишь в конце он пристегнут. Здесь дан особый вид жизни, реальности, а не определенного класса. Это роднит Леонова с Лесковым и с Гоголем. У Гоголя реальность этой жизни разоблачена, у Лескова эта жизнь — истинная реальность, у Леонова — тоже бесспорная реальность, но она оставляет желать лучшего. Поэтому у Леонова нет сатиры, как у Гоголя, нет и героизации, как иногда у Лескова, а — простое, любовное изображение провинциального мира.

    Построены «Записки» на отдельных эпизодах, которые Ковякину кажутся убедительными. Отсутствие критерия важного и неважного, подробное описание второстепенных деталей характерно для Гоголя и сентименталистов. У Стерна это дает юмористический эффект, у Гоголя претендует на метафизическое, религиозное углубление, на раскрытие основ бытия: у него из мелочей вырастает черт. Этого нет у Леонова, как вообще у современных писателей, но он стремится показать особую реальность жизни, в которой все неразрывно и которая не хуже другой. Отсутствие различия между важным и неважным характерно для летописи. Леонов и стремится воспроизвести летопись, но в современном духе, и показать, что нет разрыва между важным и неважным. Вешали колокол, а он упал и человека убил, но это описано спокойно, эта деталь лишь мелькает и потерялась среди других деталей.

    Характерна в «Записках» тема Иванушки-дурачка, русской правды, вражды к милитаризму. Доброта и простота Ковякина и всех этих людей противопоставляется казарме и всей трагедии, которая с ней связана. Витиеватый, нарочитый стиль его сумасшедшего послания к губернатору напоминает Мармеладова и Снегирева с их выкриками и пророчествами. Мелкий человек, ставший носителем правды, традиционен в изображении Иванушки-дурачка, хотя, конечно, сосудом правды может стать человек не до конца мелкий. Но у Леонова это не так хорошо, как у Достоевского, потому что навязчиво ассоциируется с современными штампами и шаблонами. Там апокалипсические выкрики очень обоснованы и глубоко связаны с образами персонажей, здесь же они несколько пристегнуты.

    Что касается языка, то в «Записках Ковякина» язык русской провинции. И в этом отношении у Леонова очень много такта; он сохранил все особенности провинциального говора, но сделал это без нарочитости, осторожно и выдержанно. У Леонова единый, чистый русский язык, чем современные литераторы обычно похвастаться не могут{346}.

    «Барсуки»

    Герои «Барсуков» — крестьяне. Крестьянские темы впервые ввели в литературу сентименталисты. У Карамзина — первого представителя этой школы в России — крестьянская тема ограничена; преобладает влияние ложноклассических пасторалей. У писателя второй эпохи сентиментализма Григоровича дан другой нюанс в этой теме — социальный. Следующий этап крестьянской темы представлен в творчестве Льва Толстого. Сначала Толстой в «Рубке леса» и «Казаках» вводит философский момент; затем в «Севастопольских рассказах» он осложняет эту тему социальным мотивом; в дальнейшем он выходит из стереотипных проблем и ставит религиозно-этические проблемы. Сентиментализм знал только сентиментально-социальную русскую жизнь, бедную, но честную, и жизнь в природе. У Толстого новое отношение к крестьянской теме: совершенно реалистическое, даже натуралистическое. В Западной Европе реализм появлялся, когда назревали городские темы, а если и давалась деревня, то односторонне, в городских тонах. Толстой впервые вынес деревню на передний план. После Толстого эта традиция прервалась. У символистов интерес к крестьянским темам связался с мифологизмом; деревня, хата, изба приобретают мифический характер.

    В эту же эпоху творит Бунин. Он жив, здоров и продолжает писать, но дело не в хронологии: он продолжает традиции Чехова, Тургенева. В своей лирике он близок Майкову, Фету, и потому она представляется нам, по сравнению с требованиями эпохи, несколько пресной. Что касается подхода к деревне, то мы находим у Бунина вполне реалистическое изображение, но преобладает в нем отрицательный момент. Деревня — это то, где что-то определяется, но не определилось. Когда-то в деревне было благообразие, но теперь все стало безобразным. Раньше и еда, и сон были благообразными: и еда — обряд, и сон — обряд. Благообразию старины противопоставляются безобразие и грубость, которые выступают у Бунина на первый план. Перестав быть благообразной, деревня стала безобразной. Но в безобразии рождаются новые формы жизни. И как рождающееся и становящееся оно опасно, страшно: как нечто неопределившееся безобразие может стать всем, может стать ничем, может стать всем, чем угодно.

    Тот же подход к деревне мы находим у Леонова. В основе «Барсуков» лежит социальный момент: становление деревни, борьба нового со старым. Старое дано в виде грубых, стихийных сил; новое — как нечто неопределенное, которое, входя в старое, образует хаос{347}.

    В возрождении в литературе темы деревни Леонов не одинок. В этом большую роль играет официальный заказ в связи с проблемой смычки города с деревней. Но понимание деревни довольно убого. Существует клише, по которому деревня разделяется на кулаков, середняков и бедняков; между ними предполагаются определенные отношения. Кулаков и бедняков советские писатели взяли у народников, но эту проблему упростили и подвели марксистскую основу. Но для середняков клише нет: они сбиваются или на кулаков, или на бедняков. Для этой полагающейся по программе центральной фигуры нет красок. Середняки — колеблющаяся часть, но таящая все элементы для будущего деревни — лишь заданы. Также задана борьба двух поколений: комсомолки, желающей сыграть свадьбу по-новому, или, еще грубее и примитивнее, столкновение с родителями дочери-комсомолки, желающей убрать иконы. Вся эта борьба нового со старым, вошедшая в литературу, выдумана и выдумана довольно плохо. Если в деревне и происходит борьба, то она ведется вокруг других центров. В литературе же борьба построена по определенным казусам, навеянным программой, и напоминает наиболее грубое и упрощенное народническое клише. Иногда проявляется стремление к более глубокому подходу к деревне, но клише не дает возможности ему развиться. Вся современная народническая литература слаба, и поставленные ею задачи не находят разрешения{348}.

    По форме «Барсуки» — произведение фабульное. Но и здесь фабула является попыткой оформить новые темы старыми приемами. Композиционное единство в фабуле не выражено, и поэтому произведение распадается.

    Сергеев-Ценский

    Народники считали, что деревенский мир — это неразрывное целое. Поэтому в нем нельзя выделить героя, а нужно писать так, как Пушкин писал «Историю села Горюхина». Создают фабулу в деревне кулаки, которые постепенно переходят в город. Так, у Засодимского, Златовратского деревня — это мир, а герой, который борется с миром, — кулак, и он является носителем фабулы. Но их произведения нехудожественны и окончательно забылись. Поэтому народников нельзя включить в историю литературы; они являются большими фазами в истории мысли, но новых художественных категорий не создали{349}.

    Поскольку народники не справились со своей задачей, писателям деревенских тем нужно было перестроиться. Для Ценского характерно, что он вводит в свои произведения очень много героев. В последнем романе у него двести действующих лиц, и все они как бы равновелики, равно достойны. Такое обилие действующих лиц должно размельчить фабулу; чтобы ее выдержать, нужны особые приемы. Одним из таких приемов является общность жизни, что обычно характерно и для исторических романов. Так, у Мордовцева громадная масса действующих лиц, и все они причастны к одному историческому целому{350}. Единство исторического события объединяет всех. То же отчасти замечается у Льва Толстого. Но там, где историческое событие не приходит на помощь для объединения персонажей, нужны другие приемы. У Ценского жизнь героев едина своей витальностью: вся деревня играет свадьбу, все село собирается на похороны. Такой характер социальной жизни дает возможность разомкнуть фабулу, построенную вокруг одного героя.

    В творчестве Сергеева-Ценского деревня неразрывно связана с мифом. Так же, как и у символистов, у него деревня не отрывается от природы, а вырастает из нее. Сначала дается природа, природа населяется мифологическими существами, и затем дается деревня. Во всех важнейших этапах жизни герои всегда встречают мифологические существа, которые все определяют. Деревня предстает в оправе мифологической природы, вырастает из глыбы природы, находится в путах болотной нежити и нечисти. И пока деревня не выйдет из мифологического болота, она не выйдет и из реального болота. Миф — это низы, которые деревня не преодолела; и выражают они не радельные, ликующие тона, как, например, у Ремизова, а страх. Деревня, подымаясь из первичных этапов природы и мифа, выражает страх. В первобытных религиях святой и страшный всегда совпадают. Так и для деревни все высокое и святое — это страшное, авторитетное и сильное — это страшное. Она не знает радости святости, а знает лишь страшное, является ли оно в виде мифической головы или более реально — в виде страшного отца, деда, или еще более грубо-реально — [пристава]. Все остальные подробности окрашиваются этим страхом, исходят из него. И страх здесь реалистичен. Можно сказать, что страшная голова померещилась, но это не столь важно: ведь [пристав] не померещился{351}. Это единая и законченная картина, единый и непрерывный ряд восприятия, одна и та же форма переживания жизни, которая заставляет видеть в болоте страшную голову, а затем сталкивает со страшным становым. В этом объединении тинистой головы и страшного реального [пристава] своеобразие таланта Сергеева-Ценского.

    В некоторых произведениях Сергеева-Ценского деревня начинает разлагаться. Но там, где страх уходит, темные силы все же появляются. Смелость в деревне — это не стойкая, уверенная смелость, а вызов. Так, безбожник в деревне — это боевая фигура, активный безбожник. Уж коли не верую, то уж не верую, получается что-то вроде религии.

    Итак, деревня у Сергеева-Ценского гораздо реалистичнее, чем у символистов. У символистов свои достижения, но они как бы использовали деревню для других целей: к ней привлекал миф. У Сергеева-Ценского более существенный подход к самой деревне и социально он очень углублен. Для сентименталистов вся беда деревни в плохом законодательстве. Сергеев-Ценский увидел в деревне особую, сложную, самостоятельную форму жизни. И когда деревня займет большое место в литературе, то в развитии этой темы Сергеев-Ценский сыграет определенную роль: внесет новую точку зрения. Современная проза не удержалась и соскочила с этого пути. Теперь программа навязывает особое клише, которое портит дело. Но несмотря на это тема деревни из намеченной Ценским фазы выйти не сможет.

    «Бабаев»

    В «Бабаеве» изображен особый мир — военная провинциальная среда. В России военное сословие было преемственно связано с дворянством, служившим из чести, а не для жалованья. Но еще в 80-е г. стало слагаться особое военное сословие, появляется кадровая военщина. Она обычно выходила из мещан и из духовенства, и, главным образом, сюда попадали те, которые не имели возможности учиться: «Учись, собачий сын — студентом будешь, не будешь учиться — в солдаты пойдешь». Исключением до последнего времени были лишь гвардейские полки, состоявшие исключительно из дворян. Военную жизнь как деклассированную впервые ввели в литературу Гаршин и Куприн. Далее Замятин обрисовал военную среду как особую и своеобразную. Эта же среда изображена Сергеевым-Ценским, и приемы ее оформления характерны. В «Бабаеве», как и в других произведениях, дана какая-то сплошная, целостная жизнь, где герои лишь немного выступают из общего фона. Это — не просто социальная картина военной жизни, а жизнь, углубленная до мифа: разгул стал мифическим.

    По тону «Бабаев» связан с «Петербургом» Белого: дан также на грани безумия. Но отличительная особенность этого безумия состоит в том, что оно кроется в самой реальности. Эта жизнь так скучна и пошла, что становится безумной. Здесь сказывается связь с гоголевской струей. Изучать «Бабаева» нужно в кругу произведений этих писателей. Куприн открыл новый мир, которого раньше не знали. Но у него он остался в стадии элементарного социологического освещения. Сергеев-Ценский этот мир необычайно углубил.

    Сейфуллина

    Сейфуллина стремится занять объективную позицию: за ее деревней все время стоит автор. Но эта объективность не до конца выдержана. Сейфуллина двоится, и эта колеблющаяся позиция ослабляет ее произведения.

    Язык Сейфуллиной половинчат. Он беднее, чем деревенский, но более почвенен, чем обескровленный, очень плохой язык учителя. Так что язык деревни вполне усвоить она не смогла. Нужно сказать, что к языку деревни очень трудно приучиться: она привыкла молчать. Здесь возможна стилизация.

    Фабула в произведениях Сейфуллиной очень проста, но к ее уничтожению она не стремится. Поэтому герои выделены из деревенского быта и уклада и выдержаны в плане старого психологического характера. Если же в ее произведениях нет фабулы, то это — просто описательные очерки. Так что и здесь она новых путей не нашла.

    Что касается тематики, то у Сейфуллиной обычное клише: борьба нового со старым. Рядом с этим замечается попытка углубить деревню, найти особый тип деревенской жизни, но решить эту проблему она не сумела.

    Всеволод Иванов

    В творчестве Всеволода Иванова социальная тема отступает на задний план: картину гражданской войны он стремится изобразить нейтрально. В эпосе обычно дается история; а в истории всегда действует герой, который не может быть нейтральным. У Иванова мы видим совсем не то. Герои у него взяты не в историческом плане: это прежде всего люди, действующие в биологической, животно-психологической сфере. И только из таких действий вытекает история; в исторических событиях назойливо выдвигаются биологические моменты. Какое впечатление это создает? Биологические люди, несмотря на свою биологичность, творят историю; сама природа впряглась в историю. Та история, которую творит дух, мысль, — опасна и слаба. У Пильняка история — высшая ценность, господин и управитель. Она требует для своих задач много сил, и их дает природа{352}. У Иванова преобладает нигилистический подход: для него история есть то, что уже сложилось и потом обобщается в программах. Самое реальное и существенное — это природа. Исторический процесс, который состоит из ряда актов, обусловлен телом. История для Иванова служит отстраняющим началом: вот, что история может говорить, и что бывает на самом деле. Существенной является лишь биологическая жизнь, лишь она влияет на поступки людей, но в результате создается история.

    Действующие лица у Иванова руководствуются не сильными порывами, направляемыми мыслью, а действуют по нужде. Психология у них витальная, характерная проявлением животных сторон. Говорить о характере человека здесь нельзя: во главе стоит тело. Отсюда внимание к отдельным частям лица, наружность тесно сливается с психологией персонажа. Иванова обвиняли в том, что он не умеет изображать индивидуальных героев. Но его задачей является показ массовых действий, а они слагаются из массовых компонентов. Сходятся не идеи героев, а их организмы, общие телесные нужды. И это создает своеобразие, и по-особому глубокое, творчества Иванова.

    Пейзаж у Иванова также взят своеобразно. У Льва Толстого природа играет роль противопоставления человеку, у Тургенева служит лирическим целям, у Иванова берется вместе с человеком, вплетается в единую ткань жизни. Природа не обогащается культурной мыслью; на первый план в ней выступает суровость, жестокость. У руссоистов суровость приобретается в человеке, сводится к влиянию государства, культуры; у Иванова она именно присуща природе и этим сильна. Нет ничего суровее, чем биологический закон, где действует витальный человек. Здесь имеет место однозначная суровая необходимость: что должно быть, то будет.

    Смерть у Иванова дана в том же плане. Пильняк в изображении смерти руководствуется отвлеченной мыслью: смерть не представляет из себя ничего особенного, и потому, убивая, менее всего берут на себя ответственность. У Иванова более художественное видение: люди не выпирают у него вперед, и это сделало возможным показать и смерть как природный акт.

    Что касается проблемы фабулы, то Иванов целиком на той литературной линии, где фабула не нужна. У него каждый атом произведения, с точки зрения фабулы, различен и лишь скрепляется серой ниткой. Это большая картина, где разработаны лишь отдельные детали. И у Льва Толстого каждый эпизод разработан, но вместе с тем он как-то связан с фабулой. Так, в «Войне и мире» Толстому важен вопрос отношения к пленным, но пленником оказывается человек, который связан с Пьером. Для Иванова важен каждый отдельный кусочек сам по себе, и эти кусочки он лишь скрепляет. Тут нет героев, более того, они не нужны; нет такой достойной судьбы, которая бы все скрепляла. Судьба каждого случайна: все дело в бытии. Картина создается из кусочков судеб, в которых нет примата целого, нет единого ряда, а есть лишь много деталей, разбросанных штрихов. Получается картина цельной, но плана, который бы все определял и объединял, в ней нет.

    Язык Иванова целиком выдержан в стиле его персонажей. Язык автора — это язык его героев. Но местами, в моменты торжества жизни, вносится другой стиль — лирический, патетический. Мощь и торжество животной жизни принимает декламаторский тон, напоминающий Ницше.

    Итак, творчество Всеволода Иванова носит эпический характер. Но, тогда как для старого эпоса в центре стояло создание государства, расширение территории, здесь эпос ушел в детали. Это эпос, где человек вспомнил свое биологическое начало, эпос, который хочет сказать, что настоящая эпическая жизнь, спокойная и сильная, лежит по ту сторону культуры. Попытка маленького круга людей сохранить свою жизнь — вот что лежит в основе эпоса у Иванова. Несколько нигилистическое художественное задание — отстранить эпос — выполнено им с большим талантом.

    Эренбург

    Эренбург пишет под сильным влиянием Белого.

    «Николай Курбов»{353}

    В этом произведении Эренбург пытается создать современную сатиру на элементах, которые уже были у Белого. Самый стиль «Николая Курбова» — это ритмизованный стиль Белого. Постановка героев здесь тоже неоригинальна. Курбов по положению в мире напоминает Петра, Николая Аполлоновича, Дудкина. У него та же несогласованность, механичность и случайность, как и у героев Белого. Вступительная тема, открывающая роман, посвящена родословной Курбова. И родословная эта также случайна и нелепа, как и сама фамилия. Далее, чека изображена в виде какого-то механического явления, которое ворвалось в мир как адская машина. Николай Курбов и все остальные чувствуют, что попали в механическую схему, не имеющую ни начала, ни конца, но, что противопоставить ей, не знают. Так что здесь почти ученическое подражание Белому. Но, тогда как у Белого все носит гносеологический, трансцендентный характер, у Эренбурга лишь попытка показать путаницу жизни. Мир Белого — это законченный целый мир, у Эренбурга картина мира поверхностна, не слагается в целое; единой плоскости, единого измерения он не нашел. Поэтому его произведение звучит как пошлость. Лишь второстепенные стороны и детали у него хороши, но и они неоригинальны.

    Углубляет пошлость «Николая Курбова» фабула. Фабула есть и у Белого, но он не играет ни на интересности темы, ни на злободневности, не бьет на механический интерес. Эренбург же прежде всего этим заинтересовывает. И если бы из его произведения устранили интересность и злободневность, то в нем ничего не осталось бы. Каждый элемент «Николая Курбова» направлен не на выполнение общего, основного задания, а лишь на поверхностное заинтересовывание читателя. Этим и объясняется популярность Эренбурга.

    «Хулио Хуренито»{354}

    В этом произведении сделана попытка изобразить всю нашу эпоху. Оно создавалось под влиянием «Кризисов» Белого. Основное задание «Кризисов» показать, что вся европейская культура, вышедшая из корней эпохи Возрождения, переживает кризис. Здесь Белый усматривает существование двух рядов. Один ряд — вечные элементы, для которых он подыскивает философские обоснования; они и в кризисе не умрут, а только очистятся. И второй ряд — преходящий, который умрет. Все «Кризисы» лежат на грани научного и художественного произведений; есть в них даже зачатки фабулы. И если сам Белый безукоризненно серьезен, писал для себя и прежде всего для себя, то Эренбург прежде всего имел в виду публику и тираж. Поэтому задание у него с самого начала утратило свою серьезность{355}.

    В теме Эренбург своего тоже ничего не придумал. Все удачные моменты взяты им у Белого, которого хорошо усвоить он не смог. И у Белого «Кризисы» слишком критичны; нельзя так резко подходить к явлениям культуры. Но все же основным тоном у него является пафос приятия, пафос приятия вечного начала. Так, критикуя государство, он критикует его не как таковое, а те формы, которые оно приняло. Эренбург же нигилист во всем и нигилист очень поверхностный. Он сам выдумал те явления, над которыми иронизирует. У Белого все необычайно углублено, становится эмблемой, художественным образом. У Эренбурга — принимает характер дурного газетного фельетона. Эренбург жизнь понимал, как газета «Копейка», которая все необычайно упрощала{356}. Серьезных корреспонденции она знать не могла: они стоили не копейку, а три. Во всяком событии принимают участие деятели и репортерики. Последние узнают обо всем в передней и злобствуют. Осведомленность Эренбурга — это осведомленность лакея. Самый великий человек в глазах лакея всегда смешон, потому что ему известны лишь все обыденные и смешные стороны его жизни. То же, к сожалению, мы видим у Эренбурга: ирония у него лакейского сорта. Он считает, что пошел дальше Белого, потому что распространил иронию на весь мир, и потому что его ирония более жизнерадостна. Психологически ирония может происходить от избытка сил. Но Эренбург критикует лишь потому, что хочет мстить и при этом хочет стоять в стороне от всего, быть выше всего. И Анатоль Франс стремится быть непричастным и понять стороны, нейтрализующие друг друга. Но это могучее течение французского духа вырабатывалось веками и появилось еще до Монтеня. Чтобы стоять вне жизни, нужно иметь для этого базис. У Эренбурга же все случайно, и потому его ирония носит хулиганский оттенок: вы делайте, а я буду посмеиваться. В довершение все это укладывается в авантюрную схему; одно приключение нанизывается на другое, но без всякой связи. Связи между философским заданием и фабулой у него нет. Но эта разница смягчается тем, что здесь низкого пошиба и фабула и философия. Героя в романе тоже нет: он лишь носитель фабулы. Обычно идея, чтобы не превратиться в прозаизм, воплощается в герое. Так, Достоевский вводит идеи в свои произведения с помощью героя и его судьбы. Эренбург так сделать не смог, и у него получился легкий, пустой герой. Все произведение лежит на пути фельетона и бульварного романа. Фельетоны его распадаются на два вида: на злободневный фельетон и фельетон бытового типа, который еще слабее первого, потому что реалистически подойти к быту Эренбург не может, а лишь скользит по поверхности. Все это чуть-чуть сдерживает реминисценция Белого. В романе есть лишь авантюрные достоинства, но художественного значения он не имеет{357}.

    Успех на долю Эренбурга выпал громадный. Это объясняется тем, что у него имеется и фельетонного типа философия, удовлетворяющая обывательскую любовь к рассуждениям, и интересная фабула. Но Эренбурга все же нужно знать, так как он имеет большой успех и оказывает влияние на некоторых писателей.

    Федин «Города и годы»

    Задание романа очень большое: изобразить целую эпоху. Основные моменты этого жанра выдержаны в старом стиле: дано взаимоотношение истории и частных людей. Все элементы романа связывают и определяют не фабула и не исторические события, а герои. Когда дело идет об определении главного и второстепенных героев, то нужно решить, кто вплетается в чью судьбу: тот, в чью судьбу вплетаются другие персонажи, и есть главный герой. В этом смысле в «Городах и годах» два главных героя — Андрей и Курт, героиня — Мари. Все второстепенные персонажи в большинстве своем не закончены.

    Общее построение романа, его хронологическая канва и распределение материала, неудачно. Остается загадочность, которая является следствием не особой глубины, а, наоборот, слабости. Конец дан в самом начале, и это не оправдано. Монолог Андрея, выдержанный в истерическом стиле Белого, не понятен и в дальнейшем не находит продолжения. Так что зачин нелеп и никак не оправдан: он дает неверное определение стиля, темы, характера. Этот нелепый прием — единственное новаторство, которое Федин ввел в роман, и оно неудачно.

    Особенностью «Городов и годов» как исторического романа является то, что императивное историческое действие перестает быть целью: взято время, когда в истории можно усомниться. Обычно в эпосе история дается как нечто, не подлежащее сомнению. Вопрос только в том, сумеет ли герой определить себя в истории. Но героям Федина гораздо труднее, потому что здесь принять до конца императивность истории нельзя. В этом смысле в романе имеется трагическая неправота: та сфера, в которой нужно воплотиться, оказалась непроявившейся, как для Андрея, или истлевающей, как для Шенау. Правда, звучит мотив, что революция пересмотрит все явления, но он не удался: вера в революцию лишь проецирована. И нужно сказать, что эта вера не совпадает с позицией автора, который относится к революции скептически.

    Андрей. Он художественно не удался автору, но замысел угадать легко. Основная вина Андрея в неумении выбрать нечто определенное и воплотиться. В этом плане и изображено его положение в истории и в настоящем моменте, его отношение к Мари и к Рите, к Шенау и к Вану. В образе Андрея дана попытка перенести князя Мышкина в современную действительность, лишив его юродства. Здесь схема «Идиота», но переработанная. Мари — это Аглая, умеющая любить и ненавидеть, Рита — Настасья Филипповна; правда, образ изменился, но функция жалости и ответственности осталась.

    Андрей, как и князь Мышкин, не участвует в жизни. В начале войны он застрял в Германии; бегство на фронт не удалось. Это мотивировано не внутренним состоянием, а внешними обстоятельствами, но для него именно характерно, что он не смог убежать. Так что здесь, как в трагедии, личная вина и судьба неотделимы, сливаются воедино. В армии Андрей не борется, потому что не может до конца возненавидеть. Но он выше социал-демократа, который гордится тем, что ему пожал руку принц. Поведение Андрея при встрече с Шенау можно сравнить с поведением князя Мышкина во время встречи Аглаи и Настасьи Филипповны.

    Почему Андрей не совсем удался?

    Изображение Германии, в которой очутился Андрей, очень грубо, поверхностно, выдумано с начала до конца. Федин в ней ничего не увидел. Такая поверхностная тенденция не могла создать героя.

    Далее, Андрей не воюет, потому что не принимает войны. По Федину выходит, что все происходящее очень плохо, тогда как в действительности война вызвала большой пафос. Помимо того, что это несправедливо с культурно-исторической точки зрения, клевета с психологической, это и художественно невозможно изобразить.

    Так же, как войну, Федин не принял и революцию, потому что увидел в ней кровь и террор. В романе нет ни одной революционной фигуры. Рабочих-революционеров здесь нет, потому что их не было и в действительности. Выдуманных фигур в литературе много, но Федин серьезный писатель и обманывать не стал. И получилось, что революция есть, а революционеров нет, война есть, а героизма нет; кроме немецких инвалидов и Шенау никого нет{358}.

    Такое изображение войны и революции сделало невозможным осуществить замысел автора: герою ничего не противостоит. Нет законов, которые Андрей нарушил, поэтому его невоплощенность не ощущается. Нужно было верить в святость войны и революции, и тогда можно было бы создать невоплощенного человека; но этого нет, и потому получился лишь запутавшийся человек.

    В последней бредовой сцене известного рода безумие Андрея характерно для трагического героя. Но здесь этот эффект пропадает. С чего было сходить с ума? То, что произошло, — не трагедия, а просто неудача. Компетентный читатель угадает в Андрее трагического героя, но об этом лишь сказано, а не показано.

    Курт Ван. От воплощен и все время действует. Замысел Вана таков: для него враг — во всех отношениях враг, друг — во всех отношениях друг. Сначала он ненавидит барона по личным причинам, но судьба ему благоприятствует, и он должен желать его гибели и по политическим мотивам. То же и по отношению к Андрею. Никаких внутренних конфликтов у Вана не возникает, он последователен до конца. Но и его образ художественно не удался. В его деятельности отсутствуют моральные причины и отсюда лишь деловое ко всем отношение.

    Мари. Она все время в разладе с окружающими. Но это — характер сильный и действенный, и ничто разбить ее жизнь не может. Мари воплощена и всегда верна себе. То, что она полюбила русского и изменила жениху, трагедии у нее не вызывает.

    Детство Мари изображено очень хорошо, но далее все неубедительно и неясно. Так, чудесное превращение ее отца, который стал содействовать демократам, — несуразно.

    Шенау. Андрей не воплощен, потому что он не родился, Шенау — потому что слишком связан с родом, слишком укоренен. Это — та воплощенность, которая не имеет будущего. Если у Андрея нет будущего, потому что он не родился, то у Шенау — потому что он слишком стар. В этом смысле характерно его положение маркграфа — охранителя границы. Шенау в России очень неудачен: он выдуман, хотя для создания таких фигур материал имеется достаточный.

    Щепов. Он потерял свое место, и в нем осталось одно биологическое скопидомство, одно желание — жить. К революции он отнесся скептически, но не враждебно. Он ничего не любит, но ни к чему и не враждебен, потому что ничего не имеет и ничего не может потерять. Щепову нечего противопоставить революции; он задуман как биологический образ. Это — случайный человек.

    Лепендин. Он патриот, но патриот своего уезда. Недаром он лишается ног и ползает по земле. Если интеллигенция не воплощена, то Лепендин воплощен до конца, но это воплощенность улитки. Все, что выходит за пределы биологических мотивов, для него не существует. Война остается им не понятой; и как он не понял войну, так не понял и революцию. Лепендин — это земляное начало. Война отняла у него ноги, пригнула к земле, а революция вздернула над землей. Это — воплощение низшего порядка и в историю не вошло. Поэтому история раздавила его: сперва оторвала ноги, потом вздернула кверху.

    Отрывок, посвященный Лепендину, самое удачное место романа. Федин сам это увидел и в 26-м году выделил его и издал отдельной книжкой{359}.

    Алексей Толстой

    Алексей Толстой — современник символистов. Он выступил вместе с ними и даже не с первым поколением, а несколько позже. Но новаторства у него мало. Он лежит на границе между старым направлением и новым. Изображает Толстой те же социальные слои, что и старые писатели, главным образом, дворянство, но в новой обстановке. Ту же усадьбу можно изобразить с разных сторон. Тургеневская линия, которая идет от французской флоберовской школы, не умерла, и с ней ближе всего связан Толстой. В этом смысле его можно сравнить с Анри де Ренье. Во Франции рядом с чисто символической прозой была создана промежуточная, смешанная проза, органически соединившая флоберо-мопассановский стиль с символистским. Но, тогда как у Ренье преобладает символическое направление, у Толстого доминирует старая традиция. Так, в «Хромом барине» облик князя, его национально-мистические воззрения, искание Китежа модернизованы эстетизмом, характерным! для «Золотого руна» и «Аполлона», которые возглавляли Вяч. Иванов, Чулков и Ал. Добролюбов. Но вместе с тем у Толстого ярко выступает тургеневский элемент; здесь указывали, главным с>бразом, на «Отцов и детей». Но положение и атмосфера, в которую погружено действие, другие — символистские. Так что в творчестве Алексея Толстого своеобразно объединились две традиции — мопассано-флоберовская и символистская — с преобладанием первой.

    «Хромой барин»

    В этом произведении фабула определяется героем. Его судьба сказывается на всем происходящем, он создает единство романа. В этом смысле Толстой отлично, мастерски справился с фабулой; роман течет ровно.

    Язык у Толстого поразительный. Он единственный современный писатель, который не забыл русский язык. Каждое его слово — это русское слово. Такого чистого русского языка нет ни у Белого, ни у Сологуба{360}.

    Герой романа князь Краснопольский стремится к воплощению. Внешне он воплощен; Заботкин считает князя идеалом воплощения, так как его привлекает аристократиям князя. Но князь чувствует себя невоплощенным, потому что утратила свое значение его усадьба. А выйти из своего положений, деклассироваться, перестать быть князем Краснопольским и вотчину сдать в наем он не в состоянии.

    Как эта тема определяется психологически? У князя нет уверенности, и нет ее, потому что нет внутренних сил. Но для Толстого в князе служит оправданием то, что он аристократ; а аристократию, которая вышла из военного сословия, христианство сделало бессильной. Князь Краснопольский — это не князь Мышкин, хотя и напоминает его. Герой Достоевского не умеет воплотиться, потому что он слишком ангел; про героя Алексея Толстого этого сказать нельзя. Но той воинственности, при которой может сохраниться аристократия, у него нет. Он не отвечает на полученную пощечину, хотя эту пощечину не забывает. Момент несмытого оскорбления характерен для Толстого. Князь понимает, что есть ординарный путь: вызвать оскорбителя на дуэль, но сделать это не может. Он хочет быть аристократом-любовником, отнимающим жену у другого, и убить своего соперника, но в то же время в нем живет христианский юродивый. Ни один из этих путей князю не удается пройти. Он не становится юродивым во Христе, не становится и аристократом.

    Заботкин тоже не определился, тоже ищет уклад. По основе своей он купец, но тянет его или к князю-аристократу, или к городскому интеллигенту. Героиня удалась менее. Это обобщенная тургеневская героиня, и она неопределенна.

    «Детство Никиты»

    Форма «детства» порождена сентименталистами. Большинство произведений этого типа умерли. Самым значительным из них является «Детство» Льва Толстого. Жанр такого типа не допускает фабулы; он заключает только хронологическую, календарную схему. И в «Детстве Никиты» событий нет, лишь все кончается событием.

    Детский мир у Толстого изображается в представлении и языком ребенка, но с точки зрения основного задания носит своеобразный характер: его определяет подзаголовок — «Повесть о многих превосходных вещах»{361}. Сентиментализм выдвинул вещь и нашел множество прекрасных вещей. Он впервые увидел аксессуары житейских вещей, где не было и речи о символическом углублении. Но у Толстого не только непосредственная радость завоевания мира, но и стремление противопоставить детскому восприятию другие стороны жизни и осмыслить их. Детство, мир полный множеством прекрасных вещей, где жизнь дорога и прекрасна, противопоставлено тому миру, где осталось очень мало прекрасных вещей. Так что тема детства поставлена у Толстого в полемическую позицию.

    У акмеистов, конечно, не только наивное открывание вещей, но и очень много романтики. Романтика есть и у Толстого, но она не вполне удалась ему; как романтик Толстой плох. Ему ближе и органичнее старые, сентиментальные традиции, тогда как у Сологуба в изображении детей ничего не осталось традиционного. Там детская душа — это символ правого духа.

    В «Детстве Никиты» все повествование построено на деталях. У Льва Толстого важна внутренняя деталь, и рассказ он ведет не в спокойном и ясном тоне, а в духе психологического, истерического анализа Руссо. У Алексея Толстого иной тон и иной рассказ. Внутренней психологии у него нет; деталь берется конкретная, и она обрастает воспоминаниями. Все моменты даны в представлении Никиты и даны в достаточной степени полно, но так, чтобы их можно было вылущить и видеть помимо Никиты.

    Действующие лица обычны для Толстого. Отец — разлагающийся помещик, который живет не хозяйственными планами, а капризами. Тот же самый герой в мире прекрасных и легких вещей звучит по-иному; разлагающаяся волжская усадьба с ее юродством и мотовством может выглядеть иначе. Но мы лишь по фрагментам, которые отражаются в детском сознании, можем конструировать его образ.

    Учитель — полугородской, полудеревенский интеллигент.

    Отношения Никиты и девочки Лили — любовь, ревность и оскорбления — такие же, как и в «Хромом барине», но данные в преломлении ребенка, обычный толстовский мир освещается по-иному.

    «Аэлита»

    «Аэлита» — переходное произведение. В нем Толстой пытается выйти из своего мира, но не выходит, а дает его лишь в другом освещении. Но это уже расставание и прощание с миром прекрасных вещей.

    Действие «Аэлиты» происходит на Марсе, и по форме — это авантюрно-фантастический роман. Самый замечательный представитель этого жанра — Уэллс. Он сумел совместить авантюрно-фантастический замысел с мыслительной углубленностью и выполнил свою задачу с большой художественной силой. Уэллс — очень умный человек, умнейший из наших современников; он очень типичен, и без него нельзя понять нашу эпоху. Сам он социалист фабианского типа и входит во II Интернационал. Впервые влияние Уэллса сказалось в связи с возникновением проблемы авантюрного романа{362}. Конечно, он оказал влияние и на Толстого. Но в «Аэлите» социальная проблема дана в необычной обстановке; отличает ее от социальных романов Уэллса влияние позднего символизма. Инженер Лось по внешности — фигура уэллсовская, но по складу души он напоминает позднего Блока. Так что романтика позднего символизма связана в «Аэлите» с социально-авантюрной проблемой.

    Как же Толстой сочетает Марс с Землей? Существует мысль, что был единый очаг, который населил весь мир: это Атлантида. Атлантида потеряна, поэтому потеряны и все звенья, которые из нее исходили, но единая традиция сохранилась и существует. Толстой и взял это положение в основу своего романа. Отсюда мысль: как древняя жреческая культура объединила Землю и Марс, так и Октябрь соединит всё и всех. Об этом говорит и сотрудничество в революции красноармейца Гусева и интеллигента Лося.

    Лось и Аэлита переживают романтику чувства, которое отражается в истории. Гусев воплощает историю в воле, в действии. Так что Толстой стремится соединить волю, творящую историю, с чувством, отражающим историю пассивно. Для Лося женщина — это центр жизни, для Гусева женщина — это баба.

    Таковы концентры романа, но они оказались недостаточно сильными, чтобы соединиться. Лось, Аэлита и Гусев не выдержаны в одном плане, как это должно было быть по замыслу. Произведение распалось на блоковский план, но сентиментально разнеженный, и уэллсовский; Гусев остался посредине, его нельзя отнести ни туда, ни сюда. Так что Блок и Уэллс, история и чувство, авантюрный момент и социальная мысль оказались неспаянными. У Уэллса эти элементы сливаются в единый план, у Толстого они распадаются, хотя он стремился углубить их, придав им антропософское толкование.

    Образ Аэлиты неудачен и местами становится почти пошлым. Читая какого-нибудь забытого немецкого романтика вроде Штиглица{363} или Уланда, мы видим у них то же самое, но в лучшем виде. У Толстого те же художественные категории, и они ему не удались.

    Некоторые моменты «Аэлиты» очень удачны, но они просятся в отдельный роман.

    «Хождение по мукам»

    «Хождение по мукам» очень значительный роман и по замыслу и по выполнению. Издана только первая часть трилогии. Следующие части не могут появиться у нас: самый стиль романа — полу-, зарубежный, и издательство под свою фирму его не может взять. Но он отнюдь не запрещен{364}. Вообще Толстой в очень хороших отношениях с властью. Трем писателям удалось остаться вне спора с эмигрантами: Белому, Горькому и Толстому. Они уживаются и с теми и с другими. Роман изобличает полную, безукоризненную серьезность без всякой тенденции.

    Схема «Хождения по мукам» толстовская. В ней дается переплетение истории и семейной жизни частных людей. Но если у Льва Толстого существенна и серьезна только частная жизнь, а вся история — надстройка, то здесь равно важна и та и другая стороны. История и любовь объединяются тем, что герои становятся участниками исторических событий.

    Начинается роман с описания истории Петербурга. И здесь — очень истрепанная мысль, что Петербург должен погибнуть и из него вырастет новая Россия.

    Затем появляются герои. Но вначале они даются с высоты птичьего полета — на литературном вечере. И только потом шаг за шагом мы переходим к ним. Но с героями и с фабулой не все благополучно. Что станет с героями в следующих частях, предугадать нельзя. Может быть, Рощина убьют через два дня, может быть, он займет первенствующее место. Поэтому в романе нет и фабулы: автор не знает, на ком остановиться. Создается впечатление, что он не знает, кто главный герой, и выбирает то одного, то другого. Может быть, во всей трилогии это бы воспринималось по-другому.

    В основе романа не жизнь рода, а жизнь одного поколения, причем в безнадежном, временном, промежуточном положении. Все герои не достигли возраста, способного пережить трагедию: самому старшему из них — Телегину — 28 лет; по греческим понятиям это мальчик. Эпическое задание нуждается в трех поколениях и нескольких семействах, пусть они и будут сплетены, как у Льва Толстого{365}.

    Все участники исторических действий — не лица, а штрихи для общей картины. Уже у Льва Толстого солдатская жизнь воплощается в определенном персонаже. Здесь же даже не дается имен солдат; они не становятся самостоятельными жизнями. А для исторического задания это недостаточно: нужен хотя бы один персонаж — солдат или матрос. Детали наделяются жизнью лишь в фельетоне.

    Хотя это роман исторический, но в то же время исторических деятелей здесь в сущности нет. Распутин вводится живым лишь один раз; затем дается его смерть. Николай II тоже появляется только раз, причем он не произносит ни слова, показан лишь его фамильный широкий русский жест — поглаживание усов.

    Общество, по мнению Толстого, стояло вне истории. Союз с Францией и ссора с Германией были подготовлены только правительством. Во Франции даже во сне видели войну с Германией. В России же война была объявлена вдруг. Никто не знал, с кем воюют. Крестьяне говорили, что воюют с европейцем. Так что историей руководило лишь официальное правительство. Но в одном историческом моменте принимают участие все: все ждут революцию.

    Бессонов. В его лице изображен Блок. Он представлен как явление блоковского скептицизма и кабатчины, характерное для высшей интеллигенции. Бессонов не принимает существующей России и стремится найти другой путь. В войну он пытается связать свою судьбу с судьбой России, но это лишь внешняя попытка. И раз для него нет истории, нет и семейной жизни. Отсюда и кутежи Бессонова, который утром забывает ту женщину, с которой вечером сошелся. Жизнь уходит в кабак и кабацкую любовь. Бессонов весь укладывается в довоенную эпоху. Сначала он думает о какой-то неопределенной революции, но, когда революция пришла, он приобщиться к ней не может и нелепо погибает.

    Телегин. Он является участником всех происходящих событий, но пока еще неопределенен. У него на квартире организовались футуристы, но он к ним не причастен. К войне, революции, большевизму он не подготовлен. Для Телегина существует только любовь к Даше, брак с Дашей. Но вместе с тем в нем заложен здоровый и сильный исторический оптимизм. Пока он укрепился в частной семейной жизни, но и в историю войдет прочно; для него все пути и возможности открыты. Телегин делает историю так, как делает свое дело на заводе, а работает он всюду хорошо. Он против революции, но рабочие его любят. При своем историческом оптимизме и устройстве в личной, частной жизни он станет носителем новой России.

    Николай Иванович. Он оптимист, но это оптимизм сытого человека. Николай Иванович не устроен исторически, и в семейной жизни у него такая же полная неустроенность. Он ждет революцию, но это неопределенное ожидание, как следствие оптимизма. Когда ему сказали, что на заводе беспорядки, он выпивает с женой шампанское. Бессонов знает, что быть пусту, Николай Иванович все время ждет чего-то, хватается за что-то. Но в дни революции оказывается патриотом и нелепо погибает.

    Жадов. У него, как и у других футуристов, только одна способность — устраиваться в каждой авантюре. Его и война не стерла, и революция не выбросила, но для него нет истории. Это человек, для которого в жизни есть только авантюра.

    Елизавета Киевна. Она тоже принадлежит к авантюрному миру. Есть люди, которым нечего терять, и поэтому они способны на все. Елизавета Киевна воевала не за страх, а за совесть, в ней — громадная сила, но нет ничего определенного, и поэтому есть материал для чего угодно. С этим связана ее чрезвычайная фантастичность. В этом смысле она характерна для Петербурга: в ней отражена фантастичность этого города. У Елизаветы Киевны, как и у других анархистов, нет той реальности, которая смогла бы ее укоренить. Сама тема анархизма и ее понимание взяты Толстым у Достоевского. И Толстой видит в анархистах бесовское начало.

    Булавин. Отец Даши тоже не вовлечен в историю. Он любит говорить с архитектором о политике, но это только отвлеченные разговоры. Вся их общественная жизнь нелепа. За разговорами скрывается пустая семейная жизнь у одного и пошлая у другого.

    Кий Киевич. Это, вероятно, будущий коммунист. Но он подходит ко всем общественным явлениям с точки зрения тех истасканных фраз, которые раздавались на швейцарских съездах и которые он выучил.

    Даша. В образе Даши автор подготавливает возможность примирить историю с частной жизнью. Но в первой части трилогии это только намечено. Какова функция Даши в романе? Она вовлечена в старую жизнь, является кусочком старого Петербурга, но стремится освободиться от них. Ей нужно решить, виновата ли она в этом стремлении или права. Отсюда ее колебания: отстаивать ли позицию чистоты и гордости или вовлечься в случайную кабатчину. В этом смысле ее и тянет к Бессонову и отталкивает от него. Так что борьба со старой жизнью — это борьба с Бессоновым, к которому она, с одной стороны, чувствует страшную тягу, с другой — отвращение. Даша проходит через мир чувственных влечений, но не теряет самостоятельности. Противостоит этому миру Телегин. Уйти с Телегиным — это освободиться от Бессонова. Бессонов — последний натиск на Дашу; потом она полетела жить. Кульминационный пункт этих колебаний — Крым. Здесь дана грань двух эпох. С одной стороны, крайнее распутство: рушатся браки, завязываются связи; с другой — предчувствие новой эпохи. Побеждает телегинское начало. С наступлением войны Даша становится ее участницей. Она, как и Телегин, не полна пафосом, а несет войну как крест. Как женщина она сохраняет свою самостоятельность.

    Катя. Она вплетена в судьбу эпохи и потерялась в ней. Ее жизнь не укоренена и неудачна. Но все же в Кате живет и другое: она не до конца отдалась Бессонову и случайностям бессоновской жизни. С Рощиным связано ее стремление к укоренению. Но, по-видимому, автор хочет сказать, что Катя обречена{366}.

    ……………

    В конце книги ничего не разрешается. Чтение Телегиным книги об историческом оптимизме, Катя и Рощин на Каменноостровском, особняк знаменитой балерины Кшесинской — главный штаб большевиков, человек с провалившимся носом, расклеивающий плакаты — все это скорее мостик для второй части романа.

    «Ибикус»

    Действие романа — оккупация юга России в гражданскую войну. Но социальной проблемы здесь нет, роман авантюрный: в нем переплетаются авантюра героя с политической авантюрой белых. Основная тема — стремление героя к воплощению, но дана она в сатирическом плане. Все построено на случайных авантюрных моментах, данных в тонах путаницы; в сплетнях сам автор начинает путаться. Здесь, как и у Гоголя, есть свой черт, но он более поверхностный. Все движение романа — путаница, путаница лиц, имен и масок. Реальный выход — красные войска, но они не охарактеризованы, представить их мы не можем; они напоминают действительного гоголевского ревизора. В «Ибикусе» имеется попытка создать новый авантюрный роман с современным героем, но в общем произведение несерьезно, как бы сделано наспех. «Ибикус» — это просто так, литература в кавычках.

    Исторические сценарии

    Дальнейшие работы Толстого, его участие в революционных сценариях не стоят на художественном пути. Вероятно, он сам не относится к ним серьезно.

    Горький «Дело Артамоновых»

    В романе изобажена история рода. Время действия — вторая половина XIX и начало XX веков — доведено почти до наших дней. Сто лет и требуется по классической схеме для такого задания{367}. История вводится лишь в связи с действующими лицами; самостоятельной исторической картины в романе нет.

    Всю историю рода сопровождает дворник, который является ровесником отца и переживает внуков. Он не действует, а только созерцает и вспоминает. Лицо, носящее функцию памяти, имеется в греческих трагедиях. Там обычно олицетворением родовой памяти является старший в роду. Так, в «Царе Эдипе» обо всем знают пастух и Тиресий. Сами члены рода несут возмездие, но единой картины себе не представляют. И лишь после того, как трагедия свершается, начинают действовать сознание и память. Лиц, которые не сознают происходящего, но несут на себе грех, и лиц, которые носят память греха, дает и Горький. И раз роман построен, и совершенно сознательно, по классической схеме, в нем, конечно, не может быть социологических моментов. Для того, чтобы осуществить подобную задачу, нужно ввести в произведение эпичность с мифологической примесью. Социологический подход может дать картину жизни лишь одного поколения, которая охватит лишь 30–40 лет. В «Фоме Гордееве» искательство примитивно, картина — социологическая, бытовая; истории в ней нет, и все лежит на плоскости, а не в глубине. В «Детстве» тоже все лежит в быте, но уже не все люди растворяются в нем: дед и бабка — это фигуры почти мифологические.

    В «Деле Артамоновых» носителем греха является сам старик. Он укоренен в семье и в деле. Завод растет и коверкает людей. Люди хотят из него вырваться, но дело засасывает их и, наконец, губит. Дворник нашел свободу в отвлеченном созерцании и отвлеченной памяти. Никита ушел в монастырь, но понял, что и монастырь — дело, такая же отрицательная сила, как и завод, и умирает вне монастыря. Так что в основе романа — организация и борьба людей с ней. В этом смысле «Дело Артамоновых» созвучно «Борису Годунову». Здесь и там люди и дела; и все, кого они затягивают, делаются самозванцами{368}. Есть только один выход: это выход Пимена. Пимен знает грех Годунова и грех Дмитрия, но он стоит вне мира. Внешне Тихон ничем не похож на Пимена, но в нем тоже живет память и сознание, что от греха некуда уйти. Так что выход радикальный, по-русски: все заражено грехом, все, что создано на земле, создано плохо. Единственная лазейка — образ Ильи. В нем изображен Ленин: трезвый, наблюдательный. Горький Ленина героизовал, но все же скепсис остался, все же — это не то. Вообще Горький всегда говорил, что из Октября ничего не выйдет{369}. Крестьяне пока молчат, но, когда они убедятся, что землю у них никто не отберет, они отвинтят большевикам головы. Что хорошо, Горький ответить не умеет и не хочет. В романе ясно сказано лишь одно: всякая организация губит. Эта мысль сделана углубленно и серьезно: отрицается не только буржуазия, которая выпила кровь из рабочих, но излился кровью и сам Артамонов, и из семьи его ничего не вышло. Дело делает людей рабами, свобода лишь в босячестве. Отсюда мечта о голом человеке на голой земле.

    Первая треть романа очень хороша и совершенно нова по замыслу. Следующие трети — это второе издание «Фомы Гордеева». В первой части воссоздан народный эпос; и Горькому удалось создать нечто эквивалентное ему и без всякой стилизации. Лучшим моментом является свадьба. Горький впервые сумел подойти к свадьбе как к бытовому явлению. До него свадьба давалась как стилизация народных лубочных картинок или с точки зрения экзотики, как у Мельникова-Печерского. У Горького же полное, серьезное изображение свадьбы.

    В первой части замечательно хорош, прямо просится в песню, Алеша, но далее он мельчает. Из эпического героя, который пустил красного петуха, он превращается в типично горьковского героя. Петр с самого начала изображен хуже Алеши, но все же он живой человек, а потом — Фома Гордеев{370}. Двойственность сказалась и на стиле романа. В первой части разговоры и рассуждения характеризуют лишь самих героев. Здесь нет согласия, несогласия, полемики с автором. И лицо, и дело, и подвиги героев вытекают из их сущности. Горький только любуется ими, стремится к проявлению их лирической и психологической глубины. В следующих частях он уже обогащает героев своими мыслями, которые в большинстве случаев неудачны. Поэтому стиль романа распадается. С уходом Никиты в монастырь появляется другой мир. Горький как бы увидел, что в стиле первой части он выдержать роман не сможет и уже в другой манере доводит его до вожделенного конца.

    Тынянов «Кюхля»

    «Кюхля» носит тот же характер, что и трилогия Мережковского: это собрание материалов по схеме. Но если у Мережковского серьезные материалы, то у Тынянова и материалы плохие и схема плохая. Тому, кто знаком с архивами и рукописями Пушкина и о Пушкине, видно, как роман Тынянова ничтожен. Что можно создать, если делаешь такую работу наспех. Тынянов не мастер: у него нет ни стиля, ни языка, которые позволили бы сделать художественное произведение. «Кюхля» годится лишь как книга для чтения для школы второй ступени. Лев Толстой, обладавший исключительными способностями и эрудицией, уже стариком изучивший древнееврейский язык, много лет работал над материалом для «Войны и мира». Тынянов же сделал свое произведение в две недели. Будь и семи пядей во лбу, нужно разработать все имеющиеся по данной теме материалы, а это быстрее, чем в определенный срок, сделать нельзя. Поэтому «Кюхля» совершенно ничтожен, не пригоден даже для школы. Для первой ступени он не понятен, для второй — слишком несерьезен. Алексей Толстой понимал, как трудно справиться с задачей изображения исторических лиц, и потому показал их только мельком. Его Николай II не говорит, а лишь жестикулирует. Толстой лично знал царя, но понимал, сколько материалов нужно изучить, чтобы ввести историческое лицо в роман. Тынянов же все сделал наспех; поэтому его герои вообще на людей не похожи.

    Зощенко

    Основной жанр Зощенко — маленький юмористический рассказ, где используется анекдот из современной жизни, но подметить его комизма он не смог. Стиль анекдота мы находим и у Гоголя. Но Гоголь умел увидеть глубокий комизм во всех явлениях жизни. Зощенко умеет только одно — придираться к современному словарю. В конце концов у него все сводится к смеси жаргонов, неудачной и неуместной карикатуре. У Гоголя комизм не только русской жизни, но и мира; у Зощенко — несуразное передразнивание. Юмор у него — чисто языковой и очень поверхностный. Что касается идей, то они взяты из газет. В этом смысле Аверченко выше Зощенко. Аверченко продолжил традицию Чехонте, которую, в свою очередь, продолжил Сатирикон. Последний на этом пути — Зощенко. Но он очень ослаблен: у него меньше таланта и меньше опыта.

    Проблемы комического

    Бытовую мотивировку комического мы находим у Островского и у Чехова. Они создавали бытовые типы, которые смешны. Но комического характера, который параллельно соответствовал бы трагическому характеру, у них нет. Так, в комедии «Свои люди — сочтемся» есть тип купца-самодура. Но в основе — это отнюдь не комический персонаж, его называли даже русским королем Лиром{371}. В этом образе мы находим основы для русского трагического характера. И в пьесе «Бедность не порок» заложены черты для трагедии. Так что там, где у Островского характер, — это драма, комичны у него положения. Зачатки комического, но не в плане юмора, а сатиры, мы находим у Салтыкова-Щедрина.

    Комический характер — это то, что остается за вычетом быта, за вычетом положения; это человек, который смешон своими чертами. Первое требование к комическому характеру — отсутствие разрыва между характером и судьбой: этот человек сделан для этой судьбы и наоборот. Для этого нужно, чтобы фабула не содержала ничего случайного. Так, у Гоголя, хотя у него есть бытовая окраска, быт с самого начала этически углублен. Слияние фабулы с судьбой у него происходит полностью. В том-то и сила Гоголя, что у него нет роковых случайностей, случайного стечения обстоятельств, которые практикуются в комедии интриг. Все бытие Хлестакова комично, самая постановка его души комична. Слова Хлестакова определяют и судьбу его и характер{372}.

    Современные же юмористы не отходят от быта, поэтому комическое им не удается. Новый быт очень благодарен для создания комических положений, но не характеров. Поэтому у нас комический жанр остается размельченным. Но все же современные юмористы будут пытаться продолжить оборванную традицию. И здесь два пути: Чехов и Гоголь, которых соединить нельзя. Реалистический, бытовой юмор Чехова кончается в наши дни. К идеальному, символическому юмору, как называют его немецкие эстетики, к конструктивному юмору должен вернуть Гоголь.