XI


Н проснулся из протеста: ему приснилось, что он не может попасть в храм. Храм был рядом: протяни руку — и коснешься его отполированных временем кирпичей и светлых полосок между ними, тоже гладких и даже эластичных с виду, хотя отчего возникало такое впечатление — понять трудно; ведь в основе связующего раствора был жесткий, упрямый песок, характер которого не смягчишь никакими добавками. Но проверить впечатление Н не мог — рука не доставала до стены. Ей ничто не мешало; преград не было — ни явных, ни призрачных; но дотянуться не получалось. Н тянулся, тянулся — и не доставал. Стена не отодвигалась — вообще ничего не происходило! — но храм оставался неприкосновенным. Калитка была открыта, только и в нее Н не мог войти. Он топтался возле, досадовал, заглядывал внутрь, но в этом не было смысла, потому что сразу за порогом клубилась мгла. Она была сизая, как дым. Она наплывала откуда-то из глубины храма (а может — из преисподней? или спускалась с неба?), напирала на невидимую преграду, расползалась во все стороны, смешиваясь с прежними волнами, которые уже потеряли динамику и лежали смирившимися, колеблющимися слоями. Мгла была столь плотной, что даже плиты пола — они начинались сразу за порогом — были не видны. Кирпичная кладка над воротами уходила в неведомую высоту; неведомую — потому что мгла клубилась и там. Она была менее плотной, чем в храме, но уже на высоте шестисеми метров стена становилась призрачной и таяла, как рафинад в стакане воды. Мгла не имела запаха. И поглощала все звуки. Впрочем, стоило подумать: ничего не слышно, — как Н тут же услышал. Звук едва уловимый, спасительная ариаднина нить. Н прислушался — и не столько услышал, сколько угадал, что это голос Марии. Нет, она не звала на помощь, не звала его; просто она с кем-то разговаривала… Слава Богу, это только сон, понял Н и открыл глаза.

За окном было яркое утро. Солнце вонзилось в окно под острым углом, да так и застряло. Пылинки неторопливо плавали в его свете, напоминая об иной, параллельной нашей, жизни. Место, на котором спала Мария, было уже холодным. Ее голос явственно слышался через открытую форточку, хотя слова были неразличимы. Она разговаривала с коровой, иногда что-то говорила и собаке; от ее голоса пространство наполнялось покоем, постепенно проявляя звуки жизни: щебет птиц, хриплый крик петуха, прочищавшего забитое горло, шум солнца.

Н опустил ноги с кровати, но встать не успел: сознание вдруг затопило видением последнего сна. Перед глазами опять была кирпичная кладка и клубящийся мрак, бестелесные пальцы пытались найти опору — и не могли дотянуться, но в ушах был не далекий голос Марии, а какой-то глухой стук. Н прислушался — и узнал свое сердце. Ровный ритм, отличное наполнение, клапаны не слышны, зато кровь шумит весело, по-весеннему. Ну, это понятно: гормоны играют.

Н встряхнулся — и наваждение исчезло, словно и не было ничего. Он понимал: подсознание о чем-то его предостерегало, проявляя настойчивость, но Н не стал вникать в его тайнопись. Переживать по поводу будущего — близкого или дальнего — какой смысл? Как-то будет. А будет так, как должно быть. Если обречен катиться по глубокому желобу, — есть ли смысл гадать, что случится вон за тем поворотом? Аннушка уже разлила масло на трамвайном переезде, ты об этом не знаешь, да и не узнаешь никогда, тысячи неведомых тебе обстоятельств плетут твою судьбу, плетут сеть, из которой тебе не вырваться. Да если б и вырвался, то попал бы не куда-нибудь, а все равно по тому же адресу, в ту же Самарру. Так стоит ли суетиться, вспоминать, что бы мог означать твой сон по Фрейду, либо того краше — как его трактуют сонники? Жить завтрашним днем глупо: его может и не быть. А если и доживешь, и даже если он пройдет по твоему сценарию — все равно он будет другим, и не успеешь ты его полюбить, как его вытеснит следующий день, такой же чужой, такой же не подходящий тебе по размеру. Нет, нет, — любить нужно то, что имеешь…

Н вышел на крыльцо и опустился на прогретые солнцем ступени. Дубовые доски были твердыми и теплыми. Тепло ласкало ступни, но войти в тело пока не имело сил. Это позже, где-нибудь в мае, солнце будет так припекать, что переполненные его жаром доски потеряют цвет, обуглятся и начнут мерцать в лад с пульсом вселенной. Вот тогда эта энергия обожжет ступни, пронзит их — и свободно вольется в кости, по ним поднимется до колен, наполнит их, потом поднимется выше и наполнит таз, большой и малый, а оттуда прямая дорога к сердцу. Ах, как долго сердце ждало этого тепла! как тосковало в ледяных оковах одиночества!.. Но ведь и это еще не все. Ведь если уж совсем повезет — эта волна добежит до мозгов и выбьет из них всю дурь, чтобы не мешала чувствовать и переживать этот миг, эту прекрасность жизни… Но и сейчас было хорошо. Грех жаловаться; всегда бы не хуже…

Мария была в ночной рубашке. Она сидела спиной к нему на перевернутом ведре и чистила прошлогоднюю картошку. Звучание ее голоса завораживало. Линии ее тела — нет, не линии, а формы, — едва угадываемые под рубашкой, перевернули его сердце. Оно бултыхалось, захлебываясь. Печень выдавила из себя всю кровь, которая бросилась в голову, так что в глазах потемнело, а потом упала вниз, в пах, переполнив его до боли. Прежде Н никогда этого не знал, ничего подобного никогда не чувствовал; он только слышал, что так бывает, что в какие-то моменты тело может оттеснить сознание куда-то в сторону, в угол, и произойдет это незаметно и естественно, и сознание не станет упираться и бунтовать, понимая, что это не путч, а восстановление нормы. Сознание признает, что именно так должно быть, потому что только телу доступно счастье (если смысл этого слова непонятен — его можно заменить синонимом «любовь»), — счастье не разовое, одномоментное, а как норма жизни. Той жизни, какой ее задумал Господь. Ну отчего я не эндокринолог? — насмешливо подумал Н. — Я бы нашел тот ключик к комбинации желез, который по счету «раз, два, три» вводил бы человека в состояние эйфории. Без наркотиков и всякой иной дури. Рецепт естественного счастья. Счастья, как нормального состояния души. Тогда и медицина стала бы не нужна. Впрочем, на земле ведь не рай, мы телесны, значит, без скорой помощи и хирургии все равно бы не обошлось. Только давайте сразу договоримся, что хирургия будет не сегодняшняя, которая воспользовалась тупиком, в котором топчется медицина, и претендует заменить собою ее всю…

Ему стало смешно, что даже здесь, на краю света, в конце жизни — он как и прежде не может спокойно воспринимать слово «хирургия». Эка меня занесло! А ведь думал о чем-то добром. О чем же?..

Спросил — и тут же ответил: о Марии. Зрение опять вернулось к нему, он опять ее увидел, опять ощутил горячую волну, стремительно наполнившую тело. Мария, Мария…

Что-то в ней было… Что-то в ней было такое, отчего каждый раз, когда он видел ее, у него тяжелело и начинало ныть в паху, требуя освобождения. Когда он вспоминал о ней — этого не случалось; интеллектуальное чувство не реагировало на мысль о ней: Мария не задавала ему загадок. Но стоило ему увидеть ее, как он становился послушной железякой, оказавшейся в поле мощного магнита. Его влекло к ней неудержимо. Он должен был сейчас же, немедленно влепиться в нее, слиться с нею, войти в нее, потому что только в ней было его освобождение. Впрочем, обретенные ценой оргазма пустота и легкость длились недолго. Ведь она была рядом. Даже если закрыть глаза — куда б он делся от маслянистого запаха ее волос и особенного, пряного аромата ее кожи? Он покоился в ее энергетическом поле, как плод в утробе матери, который защищен ее любовью и благодарственной молитвой. Прикосновение Марии — мимолетное, не специальное, скажем, она повернулась со спины на бок и при этом коснулась его, — отзывалось в глубине его тела спазмом. И все начиналось сначала.

Это моя женщина, сказал себе Н. Это ведь сколько нужно было прожить, чтобы наконец найти ее — и узнать, и понять, что вот она, что больше никого не нужно. Вот теперь бы жить да жить, вздохнул он, пусть бы даже время остановилось — я бы не заметил. Да не судьба! — смерть где-то рядом. Правда, можно попробовать схитрить — и не спешить со строительством храма, восстанавливать его помаленьку — здесь работы на любую жизнь хватит, еще и для других останется. Но я так не смогу; я не смогу изменить себе, работать вполсилы, и ночью разбирать то, что сложил накануне, как это практиковала одиссеева Пенелопа. Это во-первых. А во-вторых, если б я и смог так, это бы ничего не изменило. Я стою на золотой мине. Избавиться от нее, сдав государству или той же церкви, я не имею права: золото мне, именно мне доверено, и оставить после себя в этом храме я должен ровно столько, сколько получил. И сойти с мины, бежать, прихватив Марию, за тридевять земель, мне не дадут. Отыщут. С золотом или без него — конец будет один. Смерть может явиться сегодня, завтра, послезавтра — в любой день. И что же из этого следует?.. — Он опять поглядел на высокое пустое небо и опять удивился тишине, обволакивающей голос Марии. — А ничего, — ответил он себе. — Ничего не следует. Потому что ничего в твоей жизни не изменилось, кроме одного, самого важного в твоей жизни: в ней появилась Мария. Которая не претендует ничего ни в тебе, ни в твоей жизни менять. Значит, я могу жить так, как жил всегда: просто, без претензий, без заглядывания в зеркало; жить так, словно мое время — вечность. Вчера была вечность, и завтра она пребудет, и сегодня, сейчас она улетает, несчетная, в бесконечно далекую тьму — или там свет? — кто знает. Да это и не важно. Важно лишь одно: я пришел. Я все-таки пришел. Я пришел в то место, куда шел всю жизнь, хотя и не знал об этом.

Оставалось понять последнее: для чего он получил это в связке — Марию и храм? Случайность исключалась; Н не сомневался, что так было задумано. Возможно — еще до его рождения. Возможно — он уже родился с программой, которая всю жизнь вела его к этому храму, готовила к встрече, в урочный час освободила от половы — от памяти, от привычек, от людей, от необходимости жить по их законам, — чтобы он чистым сердцем и чистыми руками исполнил Божий замысел. Несомненно, Мария — часть этой программы. Но какова ее роль?

Ему даже думать не пришлось — ответ возник сразу. Что и не удивительно: ведь вопрос — дверь в комнату, где лежит ответ. И если вопрос сформулирован правильно — дверь не заперта…

Н еле слышно засмеялся. Как просто! Кем ты был, когда целый год брел через страну, брел, не зная ни пути, ни цели? Ты был стариком, который, как изживший свой срок кот, ищет закуток, где сможет лечь, в последний раз закрыть глаза и покойно испустить дух. А кто ты теперь? Сегодня ты не чувствуешь возраста. У тебя есть грандиозная цель — и ты ее не боишься. Она тебе интересна! У тебя есть энергия, чтобы достичь этой цели, и время тебе не помеха. Иначе говоря — у тебя есть энергия переделывать мир!.. Откуда все это взялось? Где связь этих двух состояний? Ведь еще недавно, в конце прошлого года, просыпаясь в колодце Диогена, ты подолгу лежал, собираясь с силами, чтобы добрести на пустых ногах к балкону, под которым ты усаживался, выставив перед собой кормилицу-ушанку. Ты сидел понурившись, невидяще глядя на проходящие мимо твоего лица ноги, выискивая в пепле души тлеющую искорку. И ведь сколько раз бывало, что за весь день так и не мог ее найти! А если это все же удавалось — еще нужно было где-то найти силы, чтобы ее раздуть, — ведь мелодия, которая может дойти до сердец других людей, рождается не из пальцев и не из трубочек свирели, а из твоей души, которая нема, пока не согрета… Где тот старик? Сегодня ты не прочь пожить вечно. Ради чего? Ну конечно же не для того, чтобы восстановить храм. У тебя единственное желание — быть рядом с Марией. Других нет. Но с храмом интересней (я уже второй раз отмечаю это — значит, в этом есть доля истины). Меня забавляет, что Бог столько лет именно для меня держал эту работу, именно меня к ней готовил; и мне бы не хотелось Его разочаровать. Но еще больше — мне бы не хотелось разочаровать того слепого Строителя, который разглядел меня в далеком грядущем. В этой эстафете — огромная завлекательная сила… Ну и самое главное: если б не храм — куда б я девал переполняющую меня энергию? В землю ее не зароешь; игнорировать ее — равносильно самоубийству: она сожжет душу, а это значит — потерять Марию; тогда ради чего жил? Правда, есть еще вариант, самый простой: стать знахарем и врачевать окрестный люд; это такая прорва, что заполнить ее — никакой энергии не хватит. Но и этот вариант не годится. Ведь врачуешь душой, а моя душа не во мне, она — в Марие. А врачевать без души, одним интеллектом — профанация, да и смысла нет: энергетические затраты при этом минимальны; значит, в нынешней ситуации мне это не поможет… Нет, нет, я обречен восстанавливать этот храм. Если хочу, чтобы завтра было как сегодня — других вариантов у меня нет.

Вот вам шаги в комнату, где находится ответ — зачем Мария: она возвратила меня к жизни. Чувство к ней стало каналом для космического потока, который наполнил каждую клеточку моего тела. Пока она рядом — он не иссякнет.

Кстати, Гете знал этот рецепт — Господь его тоже выбрал. Я в неплохой компании!

Н опять засмеялся. Смех был внутренним; он вырвался наружу еле слышным «хе-хе», но Мария услыхала его — и неторопливо повернула голову. В этом движении была грация сильного, здорового животного. Очевидно — она знала о его присутствии, ощущала его с первого же мгновения, как он появился на крыльце, но ощущала и состояние его души и не хотела мешать, а, услыхав смешок, поняла, что он возвратился из себя и теперь ее внимание к нему ничего не разрушит. Но это было на поверхности, которая хранила что-то новое в ней, что-то такое, чего еще вчера не было. Н всмотрелся — и понял: она понесла. Она ощутила в себе зарождение новой жизни, весь мир для нее сфокусировался в ее матке, ее душа была там, и сейчас она приглашала в себя и его душу и ждала — отважится или нет? Ведь будущему ребенку помимо ее любви (специалисты предпочитают называть это энергией) необходимо ощущение отцовской защиты; к тому же — кто, как не отец, укажет ему путь?

Он родится и будет расти безотцовщиной…

Я никогда не увижу его, подумал Н. Никогда не почувствую, как он расслабляется и затихает, успокоившись у меня на руках. Как мне смириться с этим? Единственная надежда, что Господь позволит — и моя душа будет с ним. Я буду приходить к нему во сне, он будет знать, что это я, он будет знать, что я всегда рядом, и потому страхи будут ему не ведомы. Но не увидеть его ни разу… Что это — еще один шип в мой терновый венец?

Мария смотрела выжидающе. Она хотела знать, понял ли он ее, и как он относится к тому, что случилось. Какое счастье, что Господь лишил меня речи! Ведь все равно нет слов, чтобы передать сладкую боль, на которую я обречен до последнего дня моей жизни, да и не это она хочет от меня услышать. Ей нужно подтверждение нашей слиянности, подтверждение, что я ощущаю то же, что и она. Если бы так!.. В эту ночь ее жизнь преобразилась. Господь услышал ее — и дал: бери, что просила. Ее жизнь обрела смысл! Теперь она знает, ради чего ей жить. Из тьмы она вышла к свету. А я ухожу во тьму; я могу только порадоваться за нее. Моя душа с тобой, любимая моя; моя душа не оставит наше чадо, она будет с ним всю его жизнь — от сегодняшнего дня и до последнего, — вот что я мог бы сказать. Но это не те слова, нет — не те, их нельзя говорить; а других у меня нет. Спасибо, Господи, за немоту!

Мария ждала — и он улыбнулся ей. Он постарался вложить в эту улыбку всю свою нерастраченную нежность, но из-за отсутствия опыта получилось не так, как он хотел. Счастье, что борода и усы скрыли его неловкую гримасу, зато глаза не подвели. Страдание души наполнило их такой выразительностью, что Мария не стала вникать в смысл его улыбки. Она благодарно улыбнулась, потом засмеялась, счастливая. Собака обрадовалась этой перемене, давно забытому ее смеху, заметалась вокруг, наскакивая на нее с радостным лаем.

Жизнь сразу стала простой и ясной.